Глава 3. На фронтах и в боях. Крещение огнём
Февраль 1943 года оказался для Солженицына переломным: его дивизион отправлялся из резерва на фронт в те самые дни, когда шла решающая битва за Ростов. Освобождение Ростова отрезáло пути отхода северокавказской группировки немцев к Донбассу, возвращало стране промышленные и хлебные районы, так что фашисты удерживали город изо всех сил. Преодолевая сопротивление и отражая контратаки, к середине января Красная Армия вышла на рубеж Северный Донец, Дон, Весёлый, Целина, где разгорелись ожесточённые и затяжные бои. Войска 28-й армии 7 февраля вошли в Батайск и Азов. 8 февраля несколько стрелковых бригад ворвались в Ростов с юга. Отважно дрались на подступах к городу войска 248-й стрелковой дивизии.
«О если бы Ростов! — восклицал Солженицын в письме, ожидая, что вот-вот в сводках в числе освобождённых будет назван и его город. — Но скорей всего прежде осуществится окружение всей ростовско-донбасской группировки в результате удара от Краматорской к Азовскому морю».
Не впервые удавалось лейтенанту предвидеть события на фронтах. Действительно, упорные бои в городе шли несколько дней. К этому времени 5-я ударная и 2-я гвардейская армии освободили Шахты и Новочеркасск и охватили Ростов с северо-запада, а 44-я армия двигалась вдоль Азовского моря. Засевшие в городе гитлеровцы оказались почти в полном окружении — был открыт лишь путь на Таганрог. Однако в ночь на 8 февраля казаки корпуса генерала Кириченко и войска 44-й армии, форсировав по льду Дон и Мёртвый Донец, перерезали и этот путь. Войска 28-й армии форсировали Дон южнее Ростова. В ночь на 9 февраля 11-я гвардейская казачья кавалерийская Донская дивизия преодолела Мёртвый Донец и стремительной атакой ворвалась в пригород Ростова, станицу Нижне-Гниловскую, и удержала её до прихода стрелковых частей.
12 февраля были освобождены Шахты («Сегодняшнее взятие Шахт и Красноармейского — это же чёрт знает какие колоссальные победы!» — писал Солженицын ещё из Саранска), 13 февраля взяли Новочеркасск. 126-я и 87-я стрелковые дивизии 51-й армии трое суток вели бои в районе станиц Аксайской и Александровской, а утром 14 февраля вошли в Ростов. В тот же день частями 28-й и 51-й армии город был полностью освобождён. Боевые операции наземных войск прикрывала авиация 8-й воздушной армии. В результате ростовской наступательной операции Красная Армия продвинулась на 300–450 километров, вернув бóльшую часть Ростовской области.
Это было уже второе за полтора года освобождение Ростова. Солженицын узнавал новости в дороге — 13 февраля дивизион двинулся, наконец, на северо-запад. Состав шёл медленно, с большими остановками. Только через неделю были в Ярославле, и Саня набросился на газеты. «Правда» рисовала удручающую картину разбитого и разграбленного Ростова. Из почти трёхсот промышленных предприятий остались целыми только шесть, разрушены вокзал, речной порт, железнодорожный мост через Дон. Красавец-город был изуродован до неузнаваемости: Большая Садовая превращена в руины, драматический театр — в пепелище. Не уцелело, кажется, ни одно из зданий шести ростовских вузов. На месте научной библиотеки РГУ стоял остов с перекошенными железными балками, здание физмата превратилось в развалины. В главном корпусе университета была пробита крыша и разрушен пятый этаж, окна заложены кирпичом или забиты досками. В здание химфака попал снаряд. Отопительная и канализационная системы не работали; хозяйственное и научно-учебное оборудование почти полностью исчезло.
«Уничтожены все библиотеки города (то есть все мои любимые дома) с книгами, — сообщал Солженицын жене, — Кажется, из больших зданий остался Госбанк, да дом-Гигант. А что с нашими домами-малышками?» Узнать о размерах собственного несчастья ему предстояло позже. Сейчас — недостижимо — он мечтал проехать на машине через Ростов, зайти в свой дворик, в дом, если тот цел, ринуться к письменному столу, к этажерке, дотронуться до толстых общих тетрадей.
И всё же комбат давно не ощущал такого прилива душевных сил, какого-то даже физического обновления, свежести и чистоты. Радовали вести с фронта, крепла уверенность, что перелома военных действий в пользу немцев больше не будет и что его дивизион совсем скоро займётся своим прямым делом. Чем ближе были передовые позиции, тем спокойнее и увереннее он себя чувствовал. Возвращалось желание писать, и стихи сами просились на перо. Житель знойных степей («Моему шальному сердцу / Дорог юг», — казалось, отстучали колёса где-то между Ярославлем и Бологим) ехал на север, «на озерный лёд, в рыбье лето, в гниль болот». Потом был Осташков (28 февраля), где дивизион выгрузился и перебрасывался уже на своих колесах.
4 марта прибыли к месту расположения, в район Редьи и Ловати, в нескольких километрах от переднего края обороны немцев. Под Старой Руссой, в болотистой местности Ильмень-озера, среди ржавых туманов и рыхлого снега, дивизион пробыл до конца марта, чуть меньше месяца. Хотя вода, талая и болотная, стояла под ногами, заливала по колено и по грудь, выталкивала из окопов, а земля была настолько мокрая, что не давала выкопать простой блиндаж, Солженицын успел полюбить грустные эти речушки, протекающие среди разрушенных и сожжённых сел. «Тишина и одиночество», — успокаивал он жену, когда уже обжился и мог писать, раскладывая на лесной полянке походный стол и стул или устраиваясь в комнате одного из разрушенных домов. «Конечно, домашность относительная, — как бы мимоходом уточнял он, — вдруг налетят немцы, начинают дико палить зенитки. Немцы смоются. Рёв танков, пальба зениток отвлекают не больше, чем звон трамваев и гудки автомобильных сирен в Ростове».
Здесь, в редкие часы досуга, в промежутках между огневыми налётами немецкой артиллерии и вылазками на передовую из своего «глубокого тыла» (в 7 километров), был дописан начатый в Саранске «Лейтенант», сразу же основательно переработан, переписан набело в нескольких экземплярах (помогал батарейный боец) и разослан по трём адресам: Наташе, Лиде, Кириллу. «Сам я рассказом своим мало удовлетворён, — писал тогда же автор, — хотя отдельными словами и местами горжусь». Любопытными были и изгибы сюжета: ростовский студент-медик, записавшийся в ополчение драматическим ноябрём 1941 года, невзначай попадает на свадьбу любимой девушки, которая накануне его отвергла. Жених, брутальный и самодовольный лейтенант, носит в полевой сумке «Правила стрельбы», которые так и не смог усвоить за три года артиллерийского училища, и в момент боя оказывается «двоечником», ибо командует так топорно, что тяжёлый снаряд падает не в гущу немецких автоматчиков, а на правый фланг ополченцев. В финальной сцене, когда Ростов отбит у немцев, студент (теперь уже мобилизованный боец) гневно обличает засевшего в квартире жены соперника за разгильдяйство и трусость.
Это было первое и большое сочинение из серии «Военных рассказов», которыми автор предполагал отметить войну. Персонажи не имели ничего общего с автором и его знакомыми (разве что в героине угадывалась не то Ляля Федоровская, «королева детства», не то Наташа Решетовская); но как много всё же здесь было реальных впечатлений, узнаваемых подробностей, и всё так причудливо перемешалось... «Удача ли? Срыв ли? Ведь это — единственный рассказ за два года».
К своему довоенному нетерпению («раньше я с ужасом считал: мне уже двадцать два, а меня не печатают») Солженицын относился теперь критически. «Разве сейчас до этого? Сейчас мне двадцать пятый год. Можно вздохнуть: поздно, никто не начинал в такие годы! Я вздыхаю: разрушен Ростов, не удержали Харькова». Первые недели вблизи передовой дали точный ответ на вопрос, о чём писать фронтовику. «О событиях дня? О них не успеешь написать; горячее остывает, мокрое высыхает, умный план, сталкиваясь с десятками других таких же, превращается в непонятную анархию войны. Пока события идут — ни на минуту не оторвёшься, чтоб написать о них, сразу после их окончания спешишь поесть, просушиться и поспать в предвидении событий новых. А когда выдастся свободное время — уже не хочется возвращаться к деталям старых переживаний...»
Однако страсть к писанию подхлестнуло обстоятельство и вовсе непредвиденное. Один из бойцов батареи (М. Л. Липский, до войны инженер), оказался весьма тонким, филологически чутким ценителем литературы. «Он в пух и прах разбил моего “Лейтенанта”, и уже сейчас, до прихода Лидкиной и Кирилловой рецензии я имею руководящие указания для работы над третьей редакцией… Мои военные стихи изгрыз и источил. Это просто замечательно, что я имею рядом с собой такого ценного критика». А через месяц придёт рецензия и от Лиды, где она вовсю расхвалит «Лейтенанта», а Саня заметит: «Я уже давно считаю этот рассказ худшим, чем оценила его сейчас она». Подробный, пристрастный разбор пришлёт и Кирилл — с планом переработки сюжета, композиции, характеристик.
Вскоре (уже на новом месте) «жадность на писания» обернулась небольшой повестью, в виде переписки двух женщин во время войны («задача колоссальная, форма новая для меня, необычная, поэтому трудная, но согласен над этой повестью работать и работать без конца»). Вот когда остро пригодилось комбату-артиллеристу его обозное прошлое! В Дурновке, на местной почте, куда в ноябре 1941-го он бегал читать газеты, обитает одна из героинь «Женской повести». Через несколько лет, уже в неволе, автор вспомнит: «В маленькой нетопленной почте добрая душа — милая эвакуированная киевлянка, выкладывала перед Нержиным, и то не всегда, сразу пачку пришедших с опозданием областных сталинградских газет». Но ещё раньше эта добрая душа будет рассказывать в письмах к сестре (а та на фронте, воюет) о своих злоключениях и о самой Дурновке, где нашлось ей временное пристанище; перед глазами почтальонши пройдут будни батальона, его люди и лошади, и однажды смешной боец в подпоясанной шубе покажет ей листок со стихами: «Новогоднее письмо друзьям». Впрочем, с этой повестью, куда автор хотел вместить как можно больше военных впечатлений, было действительно ещё много работы.
В конце марта стало ясно, что дивизион среди болот не останется. В последний час перед ледоходом на Ловати свою батарею выручил Овсянников, грамотно, «без облома», организовавший переправу. Вскоре они действительно погрузились на поезд и двинулись на юг. Дней десять простояли в Осташкове, откуда смогли выехать только 15 апреля, и после двухнедельных перемещений прибыли на Центральный фронт. По дороге произошла короткая остановка в Москве. 16 апреля со станции Ховрино Солженицын удачно вызвонил Лиду Ежерец, и уже через 20 минут они втроём — Лида примчалась с отцом на его машине, — полтора часа гуляли вдоль эшелона. Задушевное, пусть и сумбурное, общение с друзьями, когда можно говорить всё, что вздумается, и так, как вздумается, без опасения, что тебя поймут не так, как надо, освежили душу. Лида успела коротко похвалить «Лейтенанта», передать трубочку стихов Кирилла и рассказать то, о чём нельзя было писать открыто: Киру не берут на фронт из-за отца, когда-то сбежавшего в Персию. Фронтовик Саня сочувствовал другу. «Кирилл — редкий по своим душевным и умственным качествам человек. Можно ли презирать человека только за то, что он в пальто, а не в шинели? Я видел так много тупиц в шинелях, так мало талантливых людей в пиджаке! И ведь Кирилл не прячется за освобождение».
«Такая встреча, такие почти невозможные по обстоятельствам полчаса, — писала Лида вдогонку (время свидания показалось ей втрое короче). — С тех пор во мне какая-то внутренняя теплота и подъём. Даже если б мы совсем ничего не успели сказать, если бы только посмотрели друг на друга, да постояли десять минут рядом, было бы то же самое. Ведь почти за два года это 1 встреча с другом».
С конца апреля дивизион как резерв Брянского фронта развернулся под Новосилем. Это был дивный тургеневский край, орловская земля, и Солженицын испытывал к здешним местам и названиям острое, признательное чувство, вчитывался в военную карту, запоминая каждую деревню и рощу, каждый овраг, перелесок, ручей. Многажды воспетая земля срединной России была разорена и опустошена. «Из болот, от Ильменя, / Мы пришли к Орлу, на солнечную Неручь. / Ни зерна ржаного. Ни плода. Ни огородины. / Край тургеневский, заброшенный и дикий... / Вот когда я понял слово Родина — / Над крестьянским хлебцем, спеченным из вики, — / Горьким, серым, твёрдым, как булыга, / В мелких чёрных блёстках, как угля кристаллах... / Сморщенная бабушка невсхожею ковригой / Нас, солдат голодных, угощала».
Здесь, среди полного запустения, началось долгое стояние в обороне.
В самом начале мая тургеневский край аукнулся цингой: опухли, зудели и ныли десна, казалось, зубы вот-вот вытолкнутся и выскочат, больно было жевать даже мягкий хлеб. Не спасал даже командирский паёк: сгущенка, сливочное масло, сало, рыбные консервы, галеты — богатая еда, такой никогда не бывало вдоволь в его довоенной жизни. («О, справедливость! Раньше, когда я изматывался в упорном труде, проявляя чудеса зубрёжной стойкости, я иногда завтракал краюхой чёрного хлеба с квасом, обедал плохоньким борщом…») Но в борще были овощи, витамины, а теперь, превозмогая боль, он жевал дикий лук, растущий по оврагам, пил сок сырой картошки.
На советской стороне фронта окрестные жители были задвинуты вглубь тыла километров на двадцать от передовой, и третий год здесь не было «ни живой души, ни посева, все поля заросли дикими травами, как в половецкие века». После талой воды и озёрных болот приходило отчётливо: вот за этот край не жалко и умереть.
Свою землянку комбат Солженицын оборудовал как «кабинет», с походным складным столом и стулом, открытым входом, куда при малейшем порыве ветра залетали ворохи прошлогодних листьев. «У меня в батарее, — вспоминал он (2001), — был сержант, который очень ловко делал блокноты из широкой звукометрической ленты. Он изготовил пять одинаковых блокнотов, в виде блока, и я их по очереди исписал. Я использовал бледный твёрдый карандаш, чтобы он не стирался, и писал мелко, почти процарапывая бумагу. Я записывал всё, что слышал, и каких только историй я не наслышался... Первые записи появились в 1943-м, как только приехали на Центральный фронт». В перерывах между учениями, дневными и ночными, лейтенант старался создать иллюзию творческого одиночества: читал, писал, вглядывался в степь — на пятнадцать километров были видны перекаты непаханой земли, перерытой воронками и траншеями. Затишья не было ни днём, ни ночью — над головой беспрестанно гудели самолеты, гремели орудия, в стереотрубу можно было наблюдать, как немцы, застигнутые врасплох артиллерией, выпрыгивали из хат соседней деревни в одном белье.
Стояние в обороне рождало будоражащие мысли о контрнаступлении, о необходимости перехватить инициативу и сорвать Гитлеру его планы. Было очевидно, что фашисты невероятно ослабели по сравнению с прошлым годом; хотелось верить, что проклятая война может окончиться уже к концу этого лета, если немедленно будет открыт Второй фронт хотя бы на юге Европы.
Пока же под Новосилем суждено было проявиться совсем другой инициативе. Солженицын и Виткевич, обещавшие при расставании писать друг другу, не опасаясь военной цензуры, наконец, встретились: июнь 1941-го сомкнулся с маем 1943-го. Год тлела их переписка, потом вообще оборвалась (Саня намекнул другу, что хотел бы получать не открытки-отписки, а что-нибудь посущественнее, и Кока замолк), так что замысел «всё обсуждать по почте» до времени притаился и замер. Солженицын узнавал о Виткевиче от друзей, которым тот время от времени давало себе знать, и пытался вычислить, где, в каких местах воюет Кока. Списаться, сблизить позиции и увидеться было бы, считал Саня, сверхудачей для их дружбы.
Вскоре действительно оказалось, что с первых чисел мая они находятся бок о бок, и Солженицын (инициатива встречи принадлежала ему) напал на след друга. «Я знал номер его полка. Как только мы прибыли под первое мая 1943 на место, мой боец пришёл откуда-то и рассказывает, что встретил недалеко сапёров из этого полка. Искать Коку я отправился пешком, — это было рядом. Прошёл через Новосиль, ещё несколько километров и пришёл в деревню Чернышино, нашёл штаб полка и спрашиваю: “Старший лейтенант Виткевич есть у вас?” Они говорят: “Он уволился, но подождите, он ещё не ушёл”. Оказывается, его перевели в 41-ю стрелковую дивизию, рядом. И действительно, я его застал в последнюю минуту. Я забрал его, и поскольку он переходил из части в часть, он мог украсть дня три». Трое суток Виткевич пробыл в землянке друга, и в свободные часы, за чаем и папиросами, купанием в мелкой речушке и фотографированием, всё было выговорено и выспорено.
Итак, 12 – 15 мая 1943 года замысел обсуждать насущные вопросы философии и политики обрёл четкий план. Во-первых, они договорились о встречах — пусть редких, но регулярных. Во-вторых, решили возобновить переписку. Кока повторил ту идею, что цензура не станет читать их письма, если в них не будет военного содержания, и Саня согласился. В-третьих, они придумали отменный способ не потеряться на фронте. «Система нахождения друг друга была настолько остроумной, — вспоминает Солженицын (2001), что мой лубянский следователь в 1945-м подскакивал на стуле — я ему открыл, секретничать не было смысла. Вся Земля покрыта координатами Гаусса-Крюгера. Какие бы карты вы не достали, любой страны, всегда они расчерчены координатами Гаусса-Крюгера и никакими другими. И счёт километров идёт двузначными цифрами от 01 до 99. Потом снова начинается 01. В пределах ста километров всегда вылезают две цифры X и две цифры Y. Мы придумали так: пишем друг другу, что адрес (я писал адрес Трифона Александровича, а он писал адрес Трифона Николаевича) — Трифона такой-то, и даём пятизначный индекс полевой почты. А в этом индексе первые две цифры — X; вторые две цифры — Y. А 5 цифра — кусок этого километрового расстояния, потому что километр на километр не так легко найти, а полкилометра на полкилометра — просто. И мы указываем 1, 2, 3 или 4 — какой из этих 4-х квадратов. Таким образом, каждый из нас знал, где находится другой, с точностью до квадрата полкилометра на полкилометра. Так мы давали друг другу знать о себе и встречались на фронте до ареста раз девять».
Три майских дня оставили у обоих ощущение, что и на войне, при умном ведении дел, возможно полноценное общение даже и на расстоянии двух воинских частей, если, конечно, эти части входят в состав одного крупного соединения. Для обоих офицеров 1 фронтовая встреча стала ярчайшим событием, прологом судьбы.
Той же весной, поэтапно, пришли известия о матери — Солженицын тревожно ждал их с июля 42-го, когда пал Ростов, и надеялся, что она по-прежнему живёт у сестры в Георгиевске[24] или уже вернулась домой. В течение января (когда был отбит Георгиевск), а потом и февраля (когда был взят Ростов), он посылал телеграммы и открытки по всем возможным адресам, но ответов не получал — может быть, потому, что уехал из Саранска. Писала по всем адресам и Наташа — она и получила в начале марта письмо от тётей Решетовских из Кисловодска (там они пережили оккупацию) и от Марии Захаровны из Георгиевска. «Мама твоя, — сообщала мужу Наташа, — 10 октября переехала из Георгиевска в Ростов — как она добиралась, неизвестно, она могла не доехать, а если и доехала, то обрекла себя на гораздо бóльшие мучения, чем те, которые ей пришлось пережить в Георгиевске. Всё это я знаю от твоей тёти». В ответном письме (9 апреля) Солженицын рассказал, что и сам уже получил пересланную из Саранска весточку от Нины Николаевны Решетовской. «Она пишет много тяжёлых вещей о своей жизни под немцами и о злоключениях моей мамы. Однако ничего позже октября она о ней не знает. Из Георгиевска — ничего, из Ростова — ничего». При встрече в Ховрино Саня рассказал мамину историю Лиде, и спустя несколько дней она писала: «Не выходит из головы то, что ты узнал о маме, её переходы из Георгиевска в Кисловодск, из Кисловодска в Георгиевск. Но мне кажется, что раз уже есть о ней какие-то известия, раз уцелела она в летние месяцы борьбы, значит надо надеяться и на будущее».
Теперь, когда была надежда на то, что мать жива, он рассчитывал поступить осмотрительно со своим офицерским аттестатом, дававшим льготы родным в освобождённых городах и в эвакуации. «Аттестат смогу выписать, — обещает он жене в том же апрельском письме, — правда, только после выяснения того, чтó с мамой». Однако почти сразу получил письмо жены с тяжёлыми упреками — что мало ей помогает, что они с мамой задолжали тёте Жене 1300 рублей, голодают, болеют, пальто погрызли крысы и положение их отчаянное. (К стыду своему, — скажет Н. А. Решетовская в 1999-м, — должна сознаться, что зря упрекнула Саню... Я очень быстро раскаялась в том, что послала мужу “скверное письмо”».) Солженицын ответил всего несколькими строчками. «Твоё письмо глубоко обидело меня и, пожалуй, удивило. Ты не знала, что я только и думал, как переслать тебе деньги, но не мог этого сделать. Одновременно с этим посылаю 1800 р., ибо наконец ты ясно написала: 1) деньги все получены, 2) вы никуда не тронетесь. Больше писать не хочется».
Между тем «скверное» письмо жены возымело роковые последствия. Саня, уже не дожидаясь ясных сведений о маме и не желая больше слышать упрёков, выписал аттестат на имя жены и через две недели, к трёхлетию их супружества (27 апреля 1943 года), снова отослал ей крупную (2000 р.) сумму (Много лет спустя, просматривая свои письма, Солженицын сделает на полях «юбилейного» послания горькую помету: «Поберёг бы для мамы! Ведь она вот-вот объявится, а аттестат уже выписан на Наташу. Отсюда и потёк мамин голод, начатый под немцами»). «Сожалею, — писала Решетовская (1999), — что кто-то ввёл моего мужа в досадное заблуждение о возможности выписать сразу два аттестата… Получив аттестат, я не сразу поняла, что он выписан мне одной. Теперь спустя много лет, понимаю, что в отношении аттестата я должна была Саню сдержать, подумать о Таисии Захаровне. Ей, намучавшейся в немецкой оккупации, аттестат, возможно, понадобился бы больше, чем мне».
В мае картина прояснилась ещё немного. Е. Федоровская, жившая в ташкентской эвакуации и имевшая с Ростовом живые связи, сообщила Наташе новый адрес Таисии Захаровны, который вскоре узнал и Саня. «Итак, мама жива! Но какая же нерадостная это жизнь, если Ростова-то почти нет и опять он в прошлогоднем положении!» Саня недоумевал: никто из знакомых матери, у кого бы она могла найти пристанище, не проживал на Темерницкой улице, 102. «Это значит, что её приютили из жалости в каком-нибудь сохранившемся подвале, в котором на каждого человека приходится по 1 квадратному метру». И это также значило, полагал он, что ни его дома, ни дома, где до войны жили Решетовские, больше нет; и не осталось ничего материального из довоенного бытия: ни письменного стола, ни рукописей — стихов, велосипедных записок, дневников, блокнота с главами «Русских в авангарде», многочисленных конспектов. Был ли смысл после войны возвращаться в Ростов? Не лучше ли сразу целиться на Москву? Ведь там, в Москве, и для него, и для жены есть то, что нужно: у него МГУ и Союз писателей, у неё — консерватория. Ненадолго возник план — вообще не держаться за Ростов, а соединить в Казахстане с женой и тёщей замученную, запуганную маму.
Вскоре, однако, план этот рассыпался сам собой: Солженицын узнал (написала ростовская приятельница матери, Мария Денисовна Куликова), чтó же на самом деле происходило с Таисией Захаровной в течение десяти месяцев. «Оказывается, нашу квартиру на Ворошиловском разрушило бомбой в мамино отсутствие. Два зимних месяца (после того, как в октябре 42-го она выбралась из Георгиевска в Ростов. — Л. С.) мама жила у вас, у Александры Ивановны (А. И. Зубова, знакомая Решетовских, постоянно проживала в их квартире. — Л. С.), а потом почему-то переехала на Темерницкую, 102, кв. 7 — 4-й этаж, холод, лестница, одышка, вода, дрова да прибавь ещё голод (чем жили?) и старый туберкулёз. В результате мама так ослабла и так заболела, что уже не только работать или ухаживать за собой не может, но даже лежать!»
Было свидетельство и от самой Александры Ивановны (тёти Шуры). 18 марта 1943-го она писала тётям Решетовским в Кисловодск. «Час тому назад была у меня Таисия Захаровна. Она выглядит и чувствует себя ужасно. Не знаю, вытянет ли она? Ждёт вестей от сестры и от вас. О Сане ничего не знает, жаждет узнать, где Мария Константиновна, чтоб узнать, где Саня. Конечно, ей не следовало уезжать от сестры, там бы она питалась. Теперь она опять хочет ехать к ней». Через два месяца тётя Шура писала в Кисловодск снова. «Таисия Захаровна приехала в Ростов, кажется, в конце октября, два месяца жила со мной, работала. Всё время её мучил кашель, чувствовала себя ужасно. Температура в нашей квартире не превышала 7°. Таисия Захаровна не могла выносить такого холода и, как только она получила топливо, перешла в свою квартиру на Темерницкой. Она уезжала уже такая слабая и больная, что я уже боюсь, что она не доехала или свалилась по приезде к сестре. Нельзя было ей уезжать от сестры. Недоедание, почти полное отсутствие жиров, тяжёлые бытовые условия и 4-й этаж привели её в такое состояние, что, я боюсь, она уже не выкрутится».
Почему мама уехала в октябре 42-го от сестры Маруси? Почему оставила квартиру Решетовских (где было достаточно места для двух женщин) и ушла в комнату на верхний этаж? Причина обоих уходов, скорее всего, была одна и та же: во-первых, деликатность и боязнь кого-то стеснить, во-вторых, страх остаться совсем без жилья. Бросить на зиму ростовскую квартиру на произвол судьбы в первом случае (потом окажется, что сгорела одна стена, а вещи разворовали соседи). Ничего не получить от властей после освобождения Ростова, тем более что вот-вот могли вернуться из Кисловодска сёстры Решетовские и Наташа с мамой из эвакуации, во втором случае. (Сестры Н. Н. и М. Н. Решетовские вернулись из Кисловодска в Ростов только в декабре 1943-го, застав тётю Шуру совершенно больной и опухшей от голода, а квартиру запущенной, закопчённой, с выбитыми стёклами.)
Мария Денисовна сообщала также, что Таисия Захаровна не имела от сына никаких известий, не знала, жив ли он, и только в самый последний день получила от невестки телеграмму с номером Саниной части: «Она была счастлива, бедненькая». 20 апреля в отчаянном положении Таисия Захаровна выехала в Георгиевск.
Солженицын боялся за мать со стороны бомб, снарядов, немцев, а про туберкулёз — забыл думать. «Меня сейчас щемит-щемит: всегда ли я был, как нужно, нежен, ласков, заботлив с мамой? Иногда я был непростительно равнодушен к ней, иногда груб. А ведь она не выходила второй раз замуж — из-за меня. Просидела много ночей за сверхурочными работами на машинке — из-за меня. Ломило спину, на съездах за стенографией трепались нервы, терялось здоровье в мороз в сарае за колкой угля, в метаниях на базар, из горячей комнаты в холодную переднюю и назад. Плеврит, туберкулёз — и через силу вставала — 38, 39, трясло, ломало — имея бюллетень, шла на работу, чтобы только вечером попасть на съезд и заработать что-нибудь ещё для сына. Она соткала мне беззаботное счастливое детство, которое сейчас приятно вспомнить, она создала все материальные условия для моего духовного развития, а за последним не угналась, много плакала и страдала, оттого, что я ничем не делится с ней. Даже женился — и то не сказал… Почему так идиотски устроен человек, что ценит людей больше тогда, когда теряет их, чем когда имеет?»
Необходимо было срочно спасать маму — выслать деньги на лечение и питание, успокоить её, наладить регулярную помощь. 12 мая Таисия Захаровна уже писала сыну из Георгиевска, что ей лучше и что она встаёт с постели, а до этого была так слаба, что не могла ни читать, ни писать. Вскоре в нескольких письмах Таисия Захаровна подробно описала историю своих скитаний, гибели квартиры, пропажи вещей. «Я надеюсь, что мамка в Георгиевске выправится и встанет на ноги», — с таким оптимистическим настроением Солженицын готовился встретить большие военные события лета 1943-го.
Фронтовая жизнь оставляла ему в тот момент не слишком много времени на личные дела. В начале июня КП комбата Солженицына находился менее чем в трёх километрах от переднего края. Написать письмо или сделать беглый набросок в блокноте удавалось при свете электрического фонарика ближе к ночи, когда замолкала артиллерия. Но гудели тяжёлые бомбардировщики с грузом бомб для немцев, и можно было устроиться в блиндаже, завешивая дверь плащ-палаткой, закрывая окна куском железа. Когда комбат садился писать, рука сама тянулась к железной коробочке с папиросами — курить приучила война. С самого её начала он вёл блокноты — и в гужевом батальоне, и в училище, но истинная эра блокнотов началась здесь, на Центральном фронте, с первых же дней. Ведь фронтовые письма — к матери, жене, друзьям, какими бы подробными они ни были, не могли вместить всех событий, что происходили с ним здесь, в двухмесячном стоянии под Новосилем, в ежевечернем ожидании, что ЭТО — прорыв, наступление по всей линии фронта — начнётся уже завтра.
И оставалось пока трезвая оглядка на цензуру. В том же мае произошёл случай, который никак не мог бы (пока не мог!) стать сюжетом письма или рассказа: в стеблях некошеной травы запутались рассеянные по полю вражеские листовки на русском языке. Солженицын впервые читал о какой-то армии РОА, о смоленском Русском комитете, впервые видел снимок генерала Власова (лицо казалось сыто-удачливым), читал изложение его биографии. Странные русские, во вражеской униформе, с немецкими серебряными орлами, нагло предлагали — сдаваться без боя: «Так это казалось мертворождённо! Так это немецким духом пахло!».
Власов и его армия надолго стали темой тайных раздумий и недоумений. Много раз вымокшие и высохшие листовки, затерявшиеся в травах прифронтовой полосы, не убеждали ни в чём. «Держа в руках эту листовку, трудно было вдруг поверить, что вот — выдающийся человек, или вот он, верно отслуживши всю жизнь на советской службе, давно и глубоко болеет за Россию. А следующие листовки, сообщавшие о создании РОА — Русской Освободительной Армии, не только были написаны дурным русским языком, но и с чужим духом, явно немецким, и даже незаинтересованно в предмете, зато с грубой хвастливостью по поводу сытой каши у них и весёлого настроения у солдат. Не верилось в эту армию, а если она действительно была — уж какое там весёлое настроение?..»
Но в сам факт — что есть русские несоветские, которые и в самом деле сражаются против русских советских круче всяких эсэсовцев, — пришлось поверить. И больше всего хотелось понять, кто эти неведомые враги? Откуда? Давно ли на чужбине и как оказались вместе с немцами против своих? И кто им свои? И кому они — свои? «…Вашей жизни, ваших мыслей след / Я искал в берлинских передачах / И страницы власовских газет / Перелистывая наудачу — / Подымал на поле боя и искал чего-то, / Что за фронтом и за далью скрылось от меня. / И — бросал. Бездарная работа, / Шиворот-навыворот советская стряпня».
Со страниц грубых пропагандистских листков веяло тоской; душа досадовала, и ничто не могло утолить жажды разгадать эту тайну.
Постепенно приходило понимание их безнадёжной судьбы: им не оставили выбора, они не могли драться иначе, они не ведали страха, не ждали пощады и были руководимы крайним отчаянием. В советском плену их расстреливали, едва только слышали первое разборчивое русское слово от пленника с той стороны. Взятые в плен, они бросались под танки, чтобы умереть солдатской смертью, а не быть удавленными в камере, — в Восточной Пруссии Солженицын увидит, в нескольких шагах от себя, как был раздавлен гусеницей танка пленник-самоубийца. Комбат корил себя и стыдился, что не остановил особиста («ничего не сказал и не сделал, прошёл мимо»), который, сидя на лошади, погонял кнутом и стегал по голой спине, как скотину, пешего власовца. А тот звал на помощь «господина капитана», полагая, что всякий честный офицер обязан прекратить истязание пленного (видимо, не знал, что в Красной Армии «мешать» особисту не положено).
Исподволь война открывала горькие истины. С главной и решающей битвой Истории дело обстояло вовсе не так романтично, как думалось и мечталось. Студенту Солженицыну мерещились кристальной чистоты ленинская социальная постройка, сияющий красный материк. Перед внутренним зрением комбата Солженицына мало-помалу обнажались леденяще-стальные остовы здания, где до справедливости и милосердия было как до луны. Солдаты всех времён и народов попадали в плен. Испокон века из плена бежали, пленных обменивали, на худой конец пленники томились в неволе до конца войны. Но, во-первых, они находились под защитой международных договоров, во-вторых, пребывание в плену считалось не позором, а бедой. И только на этой войне для русского военного человека плен был хуже чумы, потому что за отступление расстреливали, а из немецкого плена советский военнопленный почти неминуемо попадал в свой застенок. На пленного власовца законы вообще не распространялись, так что в советском плену, как и в немецком, хуже всего приходилось русским.
«Эта война вообще нам открыла, что хуже всего на земле быть русским»…
Месяц за месяцем война входила в гражданское сознание Солженицына потенциалом правды, а значит — крамолы. Он напряжённо размышлял о судьбе обречённой русской армии, нелепо обряженной в немецкую форму и поверившей свастике: «Что ослепило вас, что знак паучий / Вы могли принять за русскую звезду? / И — когда нас, русских, жизнь научит / Не бедой выклинивать беду?» Он читал тупые власовские листовки и внутренне презирал одноцветное зрение их агитпропа. Смутная история власовцев бередила сердце как частный случай несчастной русской судьбы, а война, будто нарочно, старалась показать пытливому комбату безрадостную общую картину.
«Потаённые я открывал в себе глубины, / О которых не догадывался раньше» — эти слова Солженицын мог сказать себе не только летом 44-го, когда, страшно рискуя, давал пленным власовцам крамольный совет: «Ну, куда, куда вы, остолопы? / И зачем же — из Европы?! / Да мундиры сбросили хотя бы! / Рас-сыпайсь по деревням! Лепись по бабам!..» Ещё в апреле 1943-го Указом Президиума Верховного Совета была восстановлена каторга и смертная казнь через повешение — и война, будто беспощадный наставник, посылает комбату особое испытание (осенью 1943-го): лично присутствовать «на настоящей казни», куда пригласит его старший по званию, как приглашают на показательное зрелище, по части политпросвета и боевой закалки. И комбат, находясь среди толпы зрителей, военных и штатских, видит казнимого — не немца, а своего, русского, полусонного, в рваных портках, слышит приговор дивизионного трибунала, наблюдает за исполнением приговора. И стеснённым сердцем сочувствует повешенному, промолчавшему до смерти: «Почему не крикнешь?!? / Почему — молчишь?..»
Фронтовые дороги заводили Солженицына в такие дебри человеческих судеб, откуда трудно было выйти нравственно незамутнённым. Удачливый командир батареи встретит летом 44-го отряд штрафников («Гимнастёрки — наши. Наши и обмотки. / Только плечи без погонов... И без звёзд пилотки»), где воюют даже подростки, и почувствует себя среди них любопытным барином. Одному, пятнадцатилетнему, за опоздание на работу дали полкатушки, пять лет — и заменили месяцем штрафной роты. Другому, рабочему-токарю, сидевшему ещё при царе за листовки месяца два, советская власть влепила десятку — не месяцев, а лет: деталь с завода поменял на хлеб для голодной семьи. «Этот сел за страшный грех недоносительства — / Не донёс на мать свою родную, / Что на кухне клеветала на правительство; / Тот сверло занёс на проходную; / Третий карточки подделал с голодухи, / Пятый выловлен десницею бухгалтерских проверок; / Кто-то сел за то, что слышал где-то слухи / И не опроверг». И бесконечные рассказы про окружение, про плен и арест.
Как следовало реагировать на все эти истории советскому офицеру и командиру? Пригрозить новыми карами и заставить замолчать? Крикнуть, что этого не может быть? Уйти без промедления, чтобы не надрывать себе душу? А зачем вы, ваше благородие, вообще подходили к отребью, к шпане? И как быть — если это правда? «Не уйти. Не крикнуть. Взгляда не отвесть. / Говорят так просто... Будто так и есть...» От штрафника, живущего последний день перед боем, в котором он «смоет кровью» вину перед советской властью, услышит комбат странное предостережение. «Любопытство к смертникам у вас не наше. / Не советское, нейдёт к погонам и звездам. / Берегитесь, как бы этой чаши / Не испить и вам! / Не лишиться б гордого покоя, / Не узнать бы, что оно такое — / В шаг квадратный, весь из камня бокс».
... Но до квадратного каменного бокса оставалось топать и топать. Комбату предстояло честно отработать фронтовые будни, пройти с боями от земли Тургенева и Лескова до самой Германии — и только безупречная военная работа давала ему моральное право на обретение той меры нравственной свободы, которая была утрачена обществом задолго до немецкого вторжения. Под Новосилем, на Неручи накапливался и был подготовлен большой прорыв, и комбат Солженицын радовался, что фронт, наконец, пришёл в движение, что грядут События с большой буквы, когда история не пишется, а делается.
В начале лета ему довелось воочию увидеть огненный смерч, когда задрожала земля, заметался воздух. 11 июня за один час было подавлено 17 батарей противника, из них пять по координатам, которые дала БЗР-2. Комбат был по-настоящему счастлив, испытывая радость победы и торжество отмщения — за мать, за Ростов, за свой разбомбленный дом и разрушенный физмат, за сожжённые книги и конспекты. И когда батарею посетил бог советской звукометрии генерал Опарин (тогда ещё полковник), лейтенант Солженицын чувствовал, будто встретился с университетским профессором, с которым можно говорить на одном языке.
А потом наступили грозные воскресенья июля. Много, много позже, по разным поводам, будет вспоминать Солженицын эти воскресенья. «4 июля. На рассвете вся земля затряслась левее нас на Курской Дуге… 11 июля. На рассвете тысячи свистов разрезали воздух над нами — это начиналось наше наступление на Орёл». «Четвёртый день, как мы вдвинулись в прорыв на Неручи... Я четвёртые сутки обожжён и взбаламучен, не улегается. Всё, всё радостно. Наше общее большое движение, и рядом с Курской дугой, — великанские шаги». 12 июля начался прорыв 63-й армии, 13-го они вошли в прорыв двухлетней обороны немцев, и увидели, что такое «овраги смерти».
Четверо суток продвигалась пехота под прикрытием артиллерии, и в ночь на 16 июля звукобатарея Солженицына вошла в посёлок Желябугские Выселки. «Ещё и не бывав здесь — сколько раз мы уже тут были, сколько целей пристреливали из-за Неручи... И в каждой деревеньке заранее знали расположенье домов».
Таких пьяных, лохматых, шагающих через смерть дней в его жизни ещё не было. Сутки вмещали недельные события, при этом казалось, что протёк месяц. Смерть воспринималась вполне отрешённо: если не убьют, а только ранят — значит, останется жив, убьют — значит, не узнает, что погиб. 24 июля весь день сплошной бомбёжки комбат был на волосок от смерти: несколько бомбардировщиков пикировали на одну из машин его звукобатареи, бомба упала рядом, и осколок от неё влетел в ящик из-под гаубичных гильз, который служил чемоданом, пробил портфель с бумагами и тетрадями, с военными рассказами, и — вылетел, не оставив на владельце и царапины. Но кончился день, некогда было думать о смерти и жалеть искромсанные тетрадки; наступление лавинно катилось к Орлу, от выжженной, изрытой чёрными воронками земли к благословенным местам, где колосились поля, спели вишни и яблоки, созревали овощи. Тысячи людей были освобождены из оккупации, с десятками из них комбат, неразлучный с блокнотом и карандашом, сумел поговорить по свежим следам пережитого.
На рубежах орловского прорыва лейтенант Солженицын по-прежнему мечтал о мировой революции. В короткий передых, едва отстрелялась очередная «Катюша», он крутил махорочную цигарку и размышлял вслух. «Вот рванём ещё, рванём — и какая ж пружина отдаст в Европе, сжатая, а? После такой войны не может не быть революции, а?.. это прямо из Ленина. И война так называемая отечественная — да превратится в войну революционную?» Фронтовой друг Витя Овсянников слушал мирно, спорить не спорил, но помалкивал[25]. Но в чём не обманывала комбата интуиция — так это в ощущении необратимости победы. Насколько он разбирался в истории, настолько — к началу августа 1943-го, — мог сказать об исходе войны: мы победили. В эти дни, среди мин, снарядов, забытых немцами замедленных фугасов, он чувствовал себя настоящим, то есть обстрелянным солдатом, а значит, и выросшим как писатель.
В Орёл батарея вошла 5 августа. Солженицын был горд, что разделил радость города в эти острые, сверхчеловеческие дни: мысль, что здесь сию минуту делается история, пьянила, как шампанское. А в Москве, писала Лида, при известии о взятии Орла весь город вышел на мостовую, на крыши, на окна, в темноте, в зарницах салютов: люди впервые кричали, хлопали в ладоши, пели, предчувствуя будущий праздник. После Орла, заминированных дорог и сожжённых деревень, где своими глазами комбат видел обугленные трупы крестьян, он мог сказать себе: «О! Дорваться бы мне только до Германии!»
А 15 августа комбат Солженицын получил свою первую боевую награду.
Говорят архивные «Наградные листы»: «Командир БЗР-2 лейтенант Солженицын получил в январе 1943 года необученных бойцов. К 17 марта 1943 г. батарея была обучена звуковой разведке и готова к выполнению боевой задачи. За период май—июнь БЗР-2 под умелым руководством л-та Солженицына выявила основную группировку артиллерии противника на участке Малиновец — Сетуха — Бол. Малиновец (орловское направление). 11. 6. 43 г. в период операции три вражеские батареи, засечённые БЗР-2, 44-я ПАБР (пушечно-артиллерийская бригада), подавила. В период наступления наших войск 12. 7. 43 г. вся группировка артиллерии противника, которая была выявлена БЗР-2, подавлена 44-й ПАБР, что дало возможность успешно и быстро прорвать сильно укреплённую линию обороны немецко-фашистских войск. За успешную и быструю подготовку личного состава, за умелое руководство по выявлению группировки артиллерии противника на участке Малиновец — Сетуха — Бол. Малиновец командира БЗР-2 представляю к награде — ордену Отечественной войны II степени.
Командир 794 ОАРАД капитан Пшеченко. 26 июля 1943 г.
Достоин правительственной награды — ордена Отечественной войны II степени. Командир 44 ОПТАБР РГК гвардии полковник Айрапетов.
Наградить орденом Отечественной войны II степени. Командующий артиллерией 63-армии генерал-майор артиллерии Семенов.
Приказом командующего артиллерией 63 А № 05/21 от 10.8.43 награжден орденом Отечественной войны II степени. Нач. отд. кадров Ук арт 63 А капитан Анохин». Под подписями — печати.
…Пройдёт лет тридцать, и в глухое время гонений на писателя Солженицына кто только не будет злобствовать по поводу Солженицына-офицера (клевета протянется ещё на тридцать лет). «Беспушечный офицер», «фронтовик, не нюхавший пороху», «разведчик, прятавшийся за пехоту», «всего два года на передовой» (как будто двух лет недостаточно, чтобы военного человека настигла предназначенная ему пуля). Солженицын, в угоду злопыхателям, должен был бы стать не офицером артразведки, а солдатом штрафбата, а ещё бы лучше подорваться на мине или смертельно раниться осколком снаряда!
С возмущением и гадливостью писали много лет спустя о многоязыкой лжи однополчане комбата. В их глазах он всегда оставался исключительно грамотным, компетентным командиром-разведчиком. «Не знаю, — вспоминал сержант-вычислитель А. Кончиц (1993), — случая нареканий на БЗР-2 за неточную, нечёткую разведку, в чем, конечно, главная заслуга была командира батареи. Ни артналеты, ни бомбёжки не останавливали напряжённой работы по определению координат вражеских батарей, которые сразу же передавались артиллеристам для подавления их огнем. В такие минуты командир постоянно находился на ЦРП, лично вникая во все сложные моменты».
«Есть за что вам нынче помянуть с любовью / Вашего комбата?..»
И судьба — всем смертям назло — хранила Солженицына. Перед офицерским строем отличившемуся лейтенанту прикололи на правую сторону груди Орден Отечественной войны II степени. «Он прост и изумительно красив — один из самых красивых наших орденов… Эх, никогда не думал, что буду орденоносцем!..»
С августа 1943-го артдивизион покатил на запад. Они гнали свои машины вслед за пехотой, продвигаясь наугад по минированным шоссейным дорогам, в объезд взорванных мостов, сворачивая на полевые просёлки, перекрёстки, обочины, которые тоже были заминированы. Комбат Солженицын доподлинно испытал, как это — сверлить глазами землю, буравя каждую кочку и буерак, проехать по опасной колее, а потом услышать взрыв, оглянуться и увидеть столб дыма позади себя и взорванную машину, которая шла второй след в следточнопо этой же колее... «Говори после этого, что мне не везёт!»
В конце августа они шли в наступление через брянские леса, откуда, навстречу своим, выходили партизаны — мужчины, мальчики, старики, в кубанках и немецких пилотках, подпоясанные пулемётными лентами, и немедленно приступали к разминированию лесной чащи. В сентябре враг отступал уже так быстро и так поспешно, что не успевал жечь все деревни, взрывать все мосты, минировать все дороги; в иные дни часть, в которой воевал Солженицын, не успевала за наступающими дивизиями и двигалась уже как бы в тылу. И если наступало затишье, комбат жадно набрасывался на книги (брал на день-два в библиотеках освобождённых городов) и на свои блокноты — они могли стать зародышами, концентратами будущих произведений. Уже были: «Блокнот первый: Дневник военного времени. Часть I. По тылам войны (октябрь 41 — июнь 43). Блокнот второй: Военный дневник. Часть II. От Неручи до Сожа. Летнее наступление 43 года».
15 сентября приказом командующего армией ему было присвоено звание старшего лейтенанта.
Огромный по времени и расстоянию марш-бросок от центральной России до Белоруссии, от Орла до Гомеля, от Неручи до Сожа оставил сложные, смешанные, незабываемые впечатления. Странно врезались в память и запали в душу места, где они продвигались, укреплялись, стояли, отбивались, потом снимались и двигались дальше. Турск, Чечерск, Мадоры, Святое, Жлобин, Рогачёв, Ола, Вишеньки, Шипарня, Беседь, Свержень, Заболотье, Рудня-Шляги. Бедная, сиротская земля, обезглавленные церкви, унылые избы, сгнившие мосты, хлипкие насыпи. «Топь. Да лес. Пшеница не возмётся. / Нет бахчей. Сады не родят буйно. / По песку к холодному болотцу / Только рожь да бульба». Или две соседние деревеньки Юрковичи-Шерстин, где случился бойпо расширению плацдарма и где земля («Кто поймёт твой ужас и твою тоску?») вся была изрыта, искромсана, и рыжая мокрая глина открытого окопа не могла дать солдату никакой защиты от смертельного огня.
К этим клочкам омертвелой земли прикипело сердце. Здесь комбату довелось испытать то спасительное самозабвение военного человека («вся душа — одно дупло»; «я отерп, не помнил я ни прежних лет, ни дома»), то неразличение страшного и смешного, без которых невозможно вынести тяжесть похода и напряжения боя, обыденность простой солдатской смерти, лишения каждого дня жизни и саму её хрупкую ненадёжность. «Что-то я оставил там такое, / Что уж больше не вернётся нипочём... / Вечно быть готовым в путь далёкий, / Заставлять служить и самому служить, — / Снова мне таким бездумно лёгким / Никогда не быть. / Отступаем — мрачен, наступаем — весел, / Воевал, да спирт тянул из фляги».
Осенью 1943-го, пройдя сотни и сотни километров похода, обстрелянный, тёртый и бывалый старлей Солженицын чувствовал, что — вслужился, усвоил тонкости армейских порядков и смысловые оттенки приказов, познал «доблесть воина» — быстро и беспрекословно выполнять дельные поручения и молча уклоняться от бестолковщины: «Козыряю — слушаю — не слышу. / Всё равно я сделаю по-своему, / А они по-своему опишут». Он впитывал в себя войну, и мысль о писательстве от этого только крепла; он доставал свои блокноты всегда, когда стояли в обороне, без движения, в одном и том же месте. Порой он даже подумывал об армии как о возможном пути после войны — но этот путь не был целью, а мыслился лишь во имя литературы и её неизбежных баталий, ведь в его блокнотах и в памяти было накоплено так много смутного, колючего, обжигающего.
Он честно воевал, бил и гнал фашиста с родной земли. Но как было объяснить себе и впустить в свою будущую литературу всё то, что видел своими глазами и слышал своими ушами? И то, что ещё предстояло увидеть? В городе Стародубе Брянской области, где он был в августе 1943-го по горячим следам отступившего противника, люди рассказывали о мадьярском гарнизоне, который долгое время «охранял население от партизан». Когда пришёл приказ о переброске гарнизона, десятки женщин с рыданиями пришли на вокзал провожать оккупантов. Дальше с плакальщицами разбирался трибунал. «Но чья ж тут вина? Чья? Этих женщин? Или — нас, всех нас, соотечественники и современники? Каковы ж были мы, если от нас наши женщины потянулись к оккупантам?»
Стояние на Соже, длившееся почти два месяца, снова дало некоторую отсрочку. И он снова ощутил, насколько привык к войне. Если снаряд жужжал и падал дальше, чем за сто метров, он оставался в хате, писал письма, читал газеты, не обращая внимания на дребезг стёкол, то и дело вылетавших из окон. Как-то, в начале октября, он даже получил от Лиды драгоценную и долгожданную бандероль — несколько нечитаных книг Карла Маркса. Оказывается, ещё в 1870 году, анализируя франко-прусскую войну, Маркс предсказывал войну русско-германскую, которая вызовет социальную революцию в России. И как было не поразиться колоссальной, почти жуткой способности человеческого ума проникать в толщу исторических событий.
Здесь, в обороне, Солженицын снова стал писать. По впечатлениям частично морозовским (вспомнились рассказы соседа Броневицкого), частично — из наблюдений за освобождёнными маленькими городами (комбат старался заезжать в каждый такой город, даже если тот был в стороне от основного маршрута) — был написан рассказ «В городе М.». Автор был доволен — не столько самим рассказом, сколько тем, что остаётся верным своему призванию и той цели, которой решил посвятить каждую минуту бытия. Он ощущал себя на фронте как на правильной дороге, где, впитав в себя войну, можно подготовиться к послевоенному неизвестному.
Накануне своего 25-летия, 10 декабря, Солженицын подводил итог прожитой четверти века. То, что уже было приобретено, казалось убийственно малым по сравнению с целью жизни. Было потеряно время на математику, которая (так он сейчас считал) не приближала, а удаляла от цели, и не случилось никого рядом, кто бы помог вовремя исправить ошибку молодости. Простой расчёт: пять лет физмата минус полтора законченных курса МИФЛИ — это три с половиной потерянных года. После всех лишений молодости, горений за книгами, обжигающих споров в поисках истины — вывод был очевиден: придётся догонять и навёрстывать. Тем более что из зеркала на него смотрело лицо совсем взрослого человека — за два армейских года набежали морщины на лоб, к губам и глазам.
Именно потому комбат был убеждён (и поддерживал в себе это убеждение), что не погибнет на этой войне. «У меня до сих пор какое-то дурацкое отсутствие страха перед снарядами — как бы близко он ни свистел и не рвался — я всё уверен, что меня он не тронет». Смерть была бы исторической глупостью, считал он — ведь следовало жить, чтобы исправить проклятую ошибку. Он страдал, что в свой итог не может вписать ни одного грамма овеществлённого литературного капитала — но зато получил нечто неуловимое, что направляет его перо, дает спокойную, зрелую веру в себя. Это казалось странным, необъяснимым, дерзким. Он спрашивал себя — был ли в двадцать пять лет писатель, не напечатавший ни строчки и не написавший от руки больше двух общих тетрадей? И сам же отвечал: не было.
Декабрьским вечером, в разгар войны, он давал слово — колоссальной, чудовищной работой вернуть упущенное.