Глава 4. Аля: возможность счастья. Сожжённые корабли
Зимой 1969 года в Париже, в залах отеля «Пале-Рояль», при большом стечении публики состоялось торжество по случаю присуждения Премии французских журналистов за лучшую иностранную книгу. Были названы сразу два сочинения русского автора Солженицына (которого на торжестве, разумеется, не было): роман «В круге первом» и повесть «Раковый корпус». Приём был устроен французским издателем Робером Лаффоном, о чём в тот же вечер (29 января) сообщило Би-би-си, благодаря которому Солженицын, сидя в избе Агафьи (при сильных морозах к вечеру комната прогревалась всего до +4), и узнал о нежданной награде. Ближе к весне из Нью-Йорка придёт сообщение об избрании его почётным членом Академии искусств и литературы, а также Национального института искусства и литературы. Ещё позже он напишет: «Получил французскую премию “за лучшую книгу года” (дубль: и за “Раковый” и за “Круг”) — наши ни звука. Избран в американскую академию Arts and Letters — наши ни ухом. В другую американскую академию, Arts and Sciences (Бостон), и ответил им согласием — наши и хвостом не ударили».
А «наши» трактовали текущий момент как «обострение идеологический борьбы»; газеты писали, что «империалисты, не видя путей прямого сокрушения социализма, усиливают идеологическое наступление». Это сильно напоминало сталинское: «классовый враг оказывает особенно сильное сопротивление, видя свой конец». Приближался столетний юбилей Ленина, и было понятно, чтó готовится под этим флагом. «Унита» утверждала: «В СССР наметился курс на реабилитацию Сталина, и только мужественный “Новый мир” продолжает отстаивать позиции ХХ съезда». Похвалы западных газет («“Новый мир” — неофициальная оппозиция Кремлю») выходили новомирцам боком; и обиднее всего было то, что их «одобрение» по Чехословакии никак не мешало властям удушать журнал. Инстанции контроля множились, найти концы было почти невозможно: Главлит, утратив право запрещать, отсылал спорные материалы в ЦК; тот, не желая показывать, что снимает их, кивал на Союз писателей, там раздражённо отругивались, и Главлит не подписывал.
Впрочем, зависимость Солженицына от цензурных зверств упала фактически до нуля: его уже не то что не печатали, его имя уже нигде и не упоминали. Книги, вышедшие на исходе 1968 года, и отклики на них были опубликованы не в СССР, а на Западе, и «наши» были не в силах остановить этот поток. 22 января отдел культуры ЦК подготовил записку «О литераторе А. Солженицыне в связи с публикацией его произведений за рубежом». «В СП СССР высказывается мнение, что назрело время рассмотреть вопрос о пребывании А. Солженицына в рядах Союза. При этом отмечается, что исключение его из Союза писателей следовало бы провести в Рязанском отделении СП, где этот литератор стоит на учете, с последующим утверждением принятого решения секретариатом СП РСФСР».
Механизм исключения был запущен.
Солженицын, собрав урожай ушедшего 1968 года, 1 января перекочевал в ледяную избушку Агафьи, чтобы в тишине и одиночестве приступить, наконец, к «Р-17». Ещё в 1967-м определился принцип Узлов — сплошного густого изложения событий в сжатые сроки времени и перерывы между ними. Ещё раньше, в 1965-м, утвердилось и название — «Красное Колесо». Но — писать не получалось: он долго мялся, робел, «очень уж высок казался прыжок. Да и холодно было, не раскутаешься, не разложишься». Пробыл у Агафьи до середины февраля, наезжая домой в сильные морозы, и всё-таки продолжал разборку материалов. А когда совсем коченел в избе, выходил на лесные тропинки и так, прогуливаясь, прочёл подряд двадцать номеров «Нового мира». Теперь он не только получил цельное впечатление о журнале (Твардовский часто укорял А. И., что тот ничего, кроме нужного по делу, не читает), но и увидел «с другой стороны» ахиллесову пяту «самого свободного советского журнала» — его зависимость от догматического учения («Телёнок» процитирует слова Твардовского, сказанные «с обаятельной улыбкой откровенности»: «Да вы освободите меня от марксизма-ленинизма, тогда другое дело. А пока — мы на нём стоим». «Вот это — вырвалось, чудным криком души! Вот это было уже — вектор развития Твардовского! Насколько же он ушёл за полтора года», — комментировал Солженицын).
Зимой, так и не преодолев стартовой линии «Р-17» (множились варианты начала, наметилась дюжина разных входов в роман, несколько эпилогов, но — не писалось), А. И. особенно нуждался в уединении. Говорил о потребности не нарушаемого одиночества и даже о монастырской жизни. Н. А., негодуя, шла в наступление: «Тебе не нужна жена, тебе не нужна семья!» «Да, мне не нужна жена, мне не нужна семья, мне нужно писать роман», — раздражался он, и ссора заканчивалась её восклицанием: «Считай, что у тебя нет жены». Она срывалась с места, мчалась в Рязань, потом возвращалась, или он ехал домой; после долгих объяснений (А. И. называл их «кишкомотательством»), они мирились. «Мир восстановлен. Но прочно ли это?» — записывала Н. А., но уже знала, что нет, не прочно. 6 января, в Сочельник, записал и он: «Семейное крушение... Давно к нему шло неумолимо, а случась — вышло совсем как новое, откусанной раной в груди, пылающей. Но и через это надо пройти, ибо, видно, это и есть путь к моему роману. Именно будущим романом я не мог пожертвовать для жены, из-за него всё и вышло».
Бывали дни, когда они предпочитали объясняться письменно, чтобы не наговорить лишнего. «3.9.68. С<аня> пишет мне письмо. Неужели конец неизбежен? 4. 9. Пишу в лесу письмо С<ане>. Не пришла на lunch — С<аня> пришёл ко мне. Примирение». И снова слёзы — зачем он едет в Москву? зачем сидит один? «Наташа часто срывалась в истеричные болезненные объяснения, — вспоминала В. Туркина, — следила за ним денно и нощно, проверяла карманы, нет ли там каких-нибудь записочек? (Бедную тётю Марусю это очень коробило). Всё это производило грустное впечатление большой женской бесталанности. Было жаль её, жаль Саню».
А. И. ощущал свою нынешнюю семейную жизнь как погружение в суету, как тяжкий крест, который надо нести без любви, по долгу, из жалости. «Ужасно вот что, — писал он жене ещё в 1967-м, — постоянное давление недовольства или обиды с твоей стороны. Вместо радостного соучастия — какая-то чужая жизнь. И ощущение: как бы перед тобой не провиниться, как бы не провиниться… Я не могу, приезжая домой, постоянно встречать здесь мрак». Он не раз говорил ей, что все её беды происходят от чудовищного себялюбия. «Попробуй разбирать и понимать события нашей жизни с точки зрения Бога, правды, истории, справедливости, миллионов жертв, а не только: “как мне хочется”, “что будет со мной?”» День за днем Н. А. жаловалась, что ей одиноко, однообразно, тошно, что муж, поручая ей техническую работу (она печатала 8 — 10 страниц в день), мешает жить полноценной умственной и духовной жизнью, что машинопись не раскрывает её лучших возможностей. «Каких лучших?» — спрашивал А. И., и это давало её упрекам свежую энергию. Она ждала от мужа похвал и восхищения, а он страдал от её претенциозности («не забывайте, что я научный работник»), когда они были на людях, от самовлюбленности, от нервных срывов.
Семейная жизнь Н. А. осложнялась ещё и тем обстоятельством, что как раз в январе 1969-го она окончательно поняла, в чём состоит её призвание и чтó может стать целью её дальнейшей жизни. «С момента признания мужа Твардовским я веду подробные дневниковые записи. Через мои руки проходит вся почта мужа, я читаю не только приходящие письма, но и все письма, которые пишет он. Наши фотоальбомы представляют собой своеобразные фотодневники. В папках — множество рецензий на его книги, отклики на его письмо IV съезду писателей. А наговорённые магнитофонные ленты? Кто же когда-нибудь сумеет сплавить всё это воедино, если не я, живой свидетель?.. С осени 1961 года я добровольно взяла на себя роль летописца. Так почему же не сделать следующего, такого естественного шага: писать мемуары?.. И не просто по памяти, а по документам! Вот чем я буду заниматься, когда оставлю опостылевший институт!»
В феврале Решетовской исполнилось пятьдесят. Получив согласие дома, она объявила на кафедре, что хочет уйти из института за пять лет до пенсии: потеряла интерес к работе, переключилась на интересы мужа. Все считали это жертвой, видя в преподавании ту упряжку, которая не даст упасть. Её отговаривали Зубовы, беспокоились Теуши, чутко уловившие ситуацию; но вот Кобозев отнёсся к решению ученицы с пониманием. А. И. Яковлева советовала: прежде чем браться за перо, надо изучить мемуарную литературу. Н. А. спешно погрузилась в мир чужих жизней, «нападая» то на переписку Тургенева с Савиной, то на «Очерки былого» С. Л. Толстого, то на книгу Аксакова о Гоголе, а то и на романы Цвейга. «Даже завела тетрадки: для каждого писателя — свою. Всё это мне пригодится, чтобы лучше понять моего героя».
Драматичность её решения усугублялась пока не известной ей переменой в судьбе самого А. И.: с ним случилось то, чего после 1964 года она боялась больше всего. Тогда история с «той женщиной» сошла на нет. Ныне — была уже не «история», и не «любовное увлечение»: ныне он любил и был любим. Всё началось вполне обыденно: с поисков новых рук для самиздатских дел. Ева, успешно проведя эвакуацию плёнок, как-то летом сказала А. И.: «Вы тратите силы, где могли бы не тратить. У вас не хватает молодых энергичных помощников. Давайте я вас познакомлю».
Конечно, у него были и помощники, и помощницы. «Люша Чуковская, — скажет А. И., — почти пять лет, с конца 1965, стояла в самом эпицентре и вихре моей бурной деятельности... Она была как бы начальник штаба моего, а верней — весь штаб в одном лице». Были безотказные Воронянская, Аничкова, Левитская, сама Столярова. Была и Мира Петрова, стоявшая в стороне от конспирации. Историк литературы и текстолог, она написала в 1966-м отзыв на «Раковый корпус»; А. И. встретился с ней, просил высказаться подробнее, готов был вносить исправления по её дотошным замечаниям. «К Мире я нёс свежие впечатления, доработки на бегу, головную боль, усталость и голод…»
Ноша его, однако, была столь велика, что предложение Евы он принял. Встречу назначили на квартире Светловой, предполагаемой помощницы (Столярова познакомилась с ней несколько лет назад у Н. Я. Мандельштам и быстро прониклась дружеской симпатией), на Васильевской улице, 28 августа. В тот же день А. И. планировал познакомиться с Андреем Дмитриевичем Сахаровым и обсудить его меморандум «Размышления о прогрессе, мирном сосуществовании и интеллектуальной свободе». Для общения с Сахаровым была выбрана квартира академика Евгения Львовича Файнберга.
Сахаров вспоминал об этом дне: «Солженицын с живыми голубыми глазами и рыжеватой бородой, темпераментной речью необычайно высокого тембра голоса, контрастировавшей с рассчитанными, точными движениями, — он казался живым комком сконцентрированной и целеустремленной энергии. Я в основном внимательно слушал, а он говорил — страстно и без каких бы то ни было колебаний в оценках и выводах. Он остро сформулировал — в чём он со мной не согласен». Запомнил встречу и хозяин дома: «Они беседовали, сидя рядом, полуобернувшись друг к другу. Александр Исаевич, облокотившись одной рукой на стол, что-то наставительно вдалбливал Андрею Дмитриевичу. Тот произносил отдельные медлительные фразы и по своему обыкновению больше слушал, чем говорил. Не помню, сколько продолжалась эта беседа. Наконец они кончили и стали — по одному — уходить». Чтобы не засветить встречу, А. И. пришёл первым, до Сахарова, и ушел вторым, после Сахарова (Решетовская отмечала: «28.8.68. С<аня>… встретился с А. Д. С<ахаров>ым. Изложил ему все свои несогласия по его работе. 29.8.68. С<аня> вернулся, конечно, невыспавшимся. Заснул у своего столика. А потом снова взялся за свои главы»).
За два часа до беседы с Сахаровым Солженицын знакомился со Светловой. Первые слова — те, по которым тогда опознавали своих: о Чехословакии, о демонстрации на Красной площади. «У себя в Рождестве я слышал всё по радио, но живых подробностей московской демонстрации не знал. И теперь молодая собранная женщина с темнокрылым надвигом волос над ореховыми глазами, крайне естественная в одежде и манере держаться, рассказывала мне, как демонстрация прошла и даже как готовилась». Оказалось, двое из семерых участников — её друзья; и сама она близка к Самиздату, свой в нём человек. «Её общественная горячность очень понравилась мне, характер это был мой. Так надо её к работе!»
Наташа была своей по характеру, с гулаговской семейной историей. Родилась в Москве, 22 июля 1939 года, через полтора года после ареста деда по матери Фердинанда Юрьевича Светлова (1884 – 1843). Пятнадцатилетним подростком примкнул он к Союзу эсеров-максималистов, после его раскола вступил в РКП(б), преподавал в Академии народного хозяйства, в 1925-м вместе со своим товарищем А. И. Бердниковым составил тысячестраничный «Курс политграмоты», который считался в те годы Библией молодых коммунистов. Работал в «Известиях», был заметным публицистом. В апреле 1939-го ОСО НКВД осудило его на 8 лет лагерей. Срок отбывал в республике Коми; там через четыре года и умер. В 1955-м семье сообщили, что дело деда прекращено, в 1956-м прислали справку: постановление ОСО отменено «за недоказанностью обвинения». Жена деда Зинаида Андреевна (ум. 1960), в молодости была сотрудницей библиографа Рубакина, позже закончила в Петербурге курсы профессора Лесгафта и служила в детских туберкулезных санаториях. Её и троих дочерей после ареста главы семьи выселили из трёх комнат восьмикомнатной коммуналки на улице Грановского в комнату другой коммуналки на Горького: длинный коридор, тридцать две комнаты, множество соседей, где и прожила Наташа первые двадцать лет своей жизни.
Мама, Екатерина Фердинандовна Светлова, родилась в 1919-м; когда появилась дочь, училась в Московском авиационном институте. Отец, Дмитрий Иванович Великородный, родился в 1904-м в семье ставропольских крестьян, окончил литературное отделение аспирантуры Института красной профессуры в Москве. Исключался из партии, сидел без работы, писал письма в разные инстанции о своей невиновности. Перед самой войной был восстановлен (будто бы по личной резолюции Сталина). Ушёл на фронт с отрядом московского ополчения, пропал без вести под Смоленском в декабре 1941-го[92].
Наташа запомнила две голодные зимы эвакуации в Южном Казахстане и скудное московское детство. Помнила, как бабушка откладывала всякое непортящееся, добытое мамой, работавшей в МАИ, — «деду»; отправлять посылки бабушка и внучка ездили за 100-й километр. Её детство было внятно А. И. до мелочей, до голодных спазмов, до комка в горле: отец погиб, дед в тюрьме и мать круглые сутки на работе. Такая же размётанная и оглушённая семья, как у него, да ещё «воронья слободка», населённая служащими Музея революции (одна их них заставляла мать жечь в тазу сомнительные дедовы книги, «а то сообщу»). «Быта не было, в жаркой послевоенной Москве беспризорно бегала в трусиках, босиком купаться в сливе фонтана у “гробницы” напротив Моссовета, зимой уроки при свечке: никогда не хватало у мамы до получки, приходили отключать свет, надутая вельможная школа (вокруг “спецдома”, почти у всех живые отцы, сохранённые бронью), одичалое несытое детство, несвязные клочки прошлого в бабушкиных рассказах». А ещё церковь на Успенском Вражке, куда, пряча галстук в карман, она вьюркивала по дороге в школу (о, как А. И. это понимал!), и московские улицы, где с шести лет девочка бегала одна, приучив бабушку не волноваться. А ещё раскладушка, которую она стелила себе в узкой, как пенал комнате, у книжных полок, где знала каждый корешок. «Домой не тянуло. Но вся эта безродность, одичалость — тогда не сознавались». Ей было лет десять, когда появился отчим, Давид Константинович Жак (1903 – 1973), фронтовик, видный работник Центрального статистического управления; с его приходом материально стало легче, отношения с ним установились сдержанные, но неизменно добрые.
Общественная горячность, которая так привлекала Солженицына в его новой помощнице, проявилась рано. Школа № 131 на улице Станиславского в 1950-е годы входила в число «сталинских гимназий», где преподавали латынь; она закончила учёбу с золотой медалью. Свободное время проводила в детском зале «Ленинки»; ни она сама, ни её учителя не сомневались, что будущее связано с историей или литературой. «Однако, — вспоминала она, — “дни открытых дверей” в университете на Моховой — на истфаке, журфаке, филфаке — поразили и отвратили меня: перед нами распахивали не светлый храм, а класс для политзанятий. В последний мой школьный год прогремел и ХХ съезд — и положил конец колебаниям: не пойду никуда, где будут в партию загонять… Оставался — мехмат: математику всегда любила, участвовала в олимпиадах, но скорее играючи, никогда не думая о ней как о профессии; меня, однако, завораживала гармония и совершенная красота математических построений».
Выбор беспартийной математики в обход партийной литературы Солженицыну был слишком понятен: казалась, Наташа шла за ним след в след.
Летом 1956 года (А. И. только-только вернулся из ссылки) она, сдав, как медалистка, экзамен по математике и получив «отлично», поступила на мехмат МГУ. И точно так же, как когда-то Саню, её, студентку мехмата, тянуло на гуманитарные факультеты, в литобъединения и семинары филфака. Мехмат всё же не бросила; на 3-м курсе выбрала специальность: теории вероятностей. Кафедру возглавлял академик Андрей Николаевич Колмогоров, крупнейший математик ХХ века, человек колоссального масштаба, щедрый и светлый ум. Ученики испытывали к нему уважение, смешанное с восторгом. В том, что он взялся руководить дипломной работой студентки Светловой и оставил её у себя на кафедре, а вскоре пригласил работать в созданную им лабораторию статистических методов, была, несомненно, дань её одаренности, способности самостоятельно мыслить. В рамках лаборатории она вела статистические исследования стихотворной ритмики. Осенью 1967-го поступила в очную аспирантуру, к члену-корреспонденту Ю. В. Прохорову, продолжая заниматься статистическими закономерностями, свойственными языку, построением «Теоретических моделей прозаического текста, не подчиненного специальным ритмическим тенденциям».
Широта её интересов была велика. С четырнадцати лет академическая гребля, дважды выигранные всесоюзные юношеские соревнования. Позже — горный и водный туризм, альпинизм (Приполярный Урал, Кавказ, Саяны, Алтай, Тянь-Шань, Памир). Отношения с Самиздатом начались рано и не случайно. «Тянуло как магнитом к пишущей машинке (трофейная “Торпедо”, с перепаянным русским шрифтом), и в двенадцать лет, добиваясь скорости, перепечатывала на ней “Витязя в тигровой шкуре”, выбранного за длинные, легко запоминающиеся строки, чтобы меньше нырять в книгу и обратно. В старших классах “издавала” домашнее “избранное” Мандельштама и Цветаевой, составленное из переписанных у букинистического прилавка стихов. С первого же университетского года окунулась и в “живой” самиздат: непечатаемые стихи современных молодых поэтов, неподцензурные эссе, проза — всё это читалось, обсуждалось, отбраковывалось, и лучшее печаталось для друзей в 5 – 6 экземплярах… С 1965-го, появился политический Самиздат, и в нём пришлось принимать участие, но для меня Самиздат остался синонимом литературной жизни 50 – 70-х годов».
К осени 1968-го, когда Солженицын познакомился со Светловой, она училась в аспирантуре, жила на Васильевской («воронью слободку» расселили, заняв под конторы) с мамой, отчимом и шестилетним сыном Митей, которого родила в 1962-м, на пятом курсе. С отцом мальчика и бывшим мужем, алгебраистом Андреем Николаевичем Тюриным[93], была в разводе уже четыре года.
Вскоре А. И. предложил Светловой взяться за только что восстановленный «Круг»-96. Она охотно согласилась, а он сообщил дома, что нашлась ещё одна помощница, которая будет печатать роман («для меня, разрывавшейся между дачей, Рязанью, приёмными экзаменами в институте и хозяйничаньем в Борзовке, труд этот был непосилен», — писала Решетовская). «Пусть она будет полностью законспирирована», — сказал А. И. жене без всякой задней мысли. Но — быстро осознал, насколько необходимы и помощь Светловой, и она сама. Имея для печатания лишь два вечерних часа, когда сын заснёт, она управилась с «Кругом» в рекордные сроки, и её грамотная, со вкусом оформленная работа завидно отличалась от тех пещерных рукописей, которые А. И. носил в «Новый мир». «Милая Аля!... Не слишком ли Вы гоните? Не перегружайте себя», — писал он ей в ноябре 1968-го; темп, который она умела задать работе, превышал даже его разумение. К тому же она ставила столь придирчивые вопросы, столь свободно ориентировалась в хитросплетениях партийной истории, что уверенно поправляла автора, а он и не ожидал от мехматовской аспирантки такой гуманитарной образованности и такой редакторской хватки.
Но всё было просто: после деда осталась библиотека — ученые монографии, запрещённые протоколы партсъездов; так что свою любознательность она утоляла из первоисточников. «Сказать “деловая” мало, — напишет о Светловой А. И., — в работе была у неё мужская готовность, точность, лаконичность. В соображении действий, тактики — стремительность, как я называл — электроническая, она по темпу сразу разделила моё тогда стремительное же поведение… А ещё открывалась в ней душевная прирождённость к русским корням, русской сути, и незаурядная любовная внимательность к русскому языку». Они быстро сближались, он хотел видеть её как можно чаще. Пятидесятилетний Солженицын впервые ощутил, чтó значит подобное родство душ и умов: он мечтал их встретить, но так и не встретил в друге-мужчине, а теперь нашёл в ней, 29-летней женщине. Близость досконального понимания — так назовёт А. И. их общность в отношении к лицам и событиям отечественной истории. Он открывал в ней человека бьющей жизненности и был покорён её яркой женственностью. «Встречу на четвёртую-пятую я, в благодарности и доверии, положил ей руки на плечи, обе на оба, как другу кладут. И вдруг от этого движения перекружилась вся наша жизнь, стала она Алей, моей второй женой».
«Прежде, чем я Алю узнал, — вспоминал А. И. (2007), — я её счастливо угадал». К концу 1968 года они были уже прочно соединены. Она знала, как мечется он между семейным домом в Рязани, избушкой Агафьи, дачей в Рождестве и всеми своими временными пристанищами. Аля тактично угадала, как, не требуя ничего для себя, следует облегчить жизнь ему: первым делом прочитала всё им написанное (и читала раньше всё, что ходило в Самиздате), во всё вникла, всё держала в памяти и в подробном знании, а потом, как истинный математик, создала классификацию и систему. Довольно скоро в её руках сосредоточились все рукописи Солженицына — и окончательные, и текущие, и те, работа над которыми была оборвана, с краткими аннотациями автора на первых листах. Она сама взялась проверить в уже оконченном «Архипелаге» ленинские и прочие цитаты, выписанные им в разное время, впопыхах, из непрямых источников. «Она влилась и помогала мне сразу на нескольких уровнях, в советах, в обдуманьях шагов… Прежде — во всех определяющих, стратегических решениях я был одинок, теперь я приобрёл ещё один проверяющий взгляд, оспорщицу — но и постоянную советчицу, в моём же негнущемся тоне и духе. Очень это было радостно и дружно. Моей работе и моей борьбе Аля быстро отдалась — вся».
Четверть века спустя Н. Д. Солженицына скажет: «Мне было очень ясно, когда я выходила замуж за Александра Исаевича, что я хотела бы для него сделать. Я не знала — получится ли. Разделить — бой. Разделить — труд. Дать и вырастить ему достойное потомство. Это всегда и длилось. Всегда длился бой, и он не окончен, Всегда длился труд, и он не кончен…» А тогда, на заре любви, она догадывалась, что их ждут трудные времена — не только потому, что он женат и преследуем властями. Через год обнаружится, что связь с ним (она не осталась тайной для Лубянки) автоматически закрыла ей возможные продвижения. После аспирантуры она собиралась вернуться в Лабораторию; но когда летом 1970-го подала заявление, Колмогорову сказали: «В университете такие не нужны», — о чём и сообщит он ученице растерянно и недоуменно.
Уже в 1969-м Светлова взяла на себя и самое большое бремя подпольного писателя — его архивы; и вскоре, когда забуксовало кобозевское хранение, освобождённою душой Солженицын доверился ей. «Я уже понял, что именно её хочу сделать своей литературной наследницей… Порукой было и глубинное неразличие убеждений и двадцатилетнее различие возрастов». Она должна была разработать стратегию: где держать, чтобы было и надёжно, и доступно,и безопасно[94] — ведь теперь, «по уже сердечному тяготению», к ней часто приезжал Солженицын. Но таким тяжёлым узлом была завязана его жизнь, что, считая Алю своей женой перед Богом, чувствуя, что без неё он «кусок деревяшки», каких-нибудь путей соединиться и не разлучаться, пока не видел. Зимой, когда любовь затопила его, с «Р-17» ничего не вышло, не трогалось с места. В середине февраля он вернулся в Рязань, надеялся по весне уехать в Крым, пробовать начать там. И узнал, что Сафонов показывал начальству письмо, где А. И. предлагает рязанским писателям прочесть главы «Ракового корпуса». Ответ звучал жёстко и однозначно: «Воздержитесь!»
Всё шло к запланированному финалу.
В начале марта, вскоре после своего пятидесятилетия, Решетовская собралась на юг, в Цхалтубо, лечить суставы. Неловко пытаясь пробудить в муже ревность, намекала, что там её будет ждать некий поклонник. «Помню, — пишет В. Туркина, — Саня воспрянул духом и радостно проводил её на Курский вокзал». «Провожая меня к поезду, — писала и Решетовская, — А. И. вдруг предложил мне взять написанное им для меня письмо. По его намёкам я поняла, что этим письмом он как бы давал мне полную свободу развлекаться, как только я захочу. Я расстроилась, расплакалась, взять письмо отказалась». На курорте Н. А. читала мемуары, готовясь к новому поприщу.
А Солженицын отправился в Крым, в Гурзуф, на дачу И. Н. Медведевой-Томашевской, жены известного пушкиниста. Она радушно предлагала для работы и свой ленинградский кабинет, и свою крымскую дачу на горе, в окружении кипарисов: на новом месте он надеялся начать писать. Но — ничего не вышло: дача стояла далеко от моря, дни были сырыми и холодными, смотреть Крым А. И. не хотел, рвался работать. В три дня с югом было покончено. 8 марта, проездом через Москву в Рязань, он пробыл у Али от поезда до поезда и сказал ей, что завтра начинает писать.
9 марта началась непрерывная, а потом и скоростная работа над «Красным Колесом», 33 года спустя от момента замысла. Сперва создавались главы поздних Узлов, тамбовские и ленинские. Ближе к маю А. И. приступил к «Августу Четырнадцатого», и уже писал разделы о дяде Ромаше, о деде Захаре. Время от времени накоротко приезжал в Москву, работал в Историческом музее (тут же к сотрудникам музея наведались комитетчики справиться, где Солженицын сидит, что читает). И пока он просматривал журналы, газеты, офицерские дневники времён Первой мировой войны, изучал фотографии и диапозитивы в военном зале «Ленинки», а дома читал «Вехи», в Москве и в Ленинграде набирала силу кампания арестов и обысков: рылись по целому дню — изымали уже и «Один день». И, напротив: в «Новый мир» звонила дочь Хрущёва Юлия с приветом от отца: прочтя «Круг», он провозгласил Солженицына гениальным писателем, чего не предполагал, разрешая печатать «Ивана Денисовича»: «Я просто поверил Твардовскому».
И ещё вдруг в Москве объявился самозванец, выдающий себя за писателя Солженицына. Брутальный дядька пенсионного возраста скандалил, закатывал кутежи в «Славянском базаре», зазывал к себе хорошеньких женщин, дарил подарки (не на пенсию же свою?), раздавал автографы, утверждал, что он гений, жаловался, что «исстрадался в лагере», и потому жаждет веселья, а главное, нуждается в молодых актрисах красивой наружности для чтения своих великих произведений. Еле изобличили проходимца, помог Лёва Копелев…
И свершилось, наконец, давно задуманное путешествие с Можаевым к нему в родные места, в Пителинский район Рязанской области. Проездили на «Денисе» неделю, больше тысячи километров. «Для меня эта наша с Борей ещё одна поездка — была оживляющее касание среднерусской природы и деревенского быта, куда сам не соберёшься... Я в те годы совсем плохо спал от перенапряга. Боря насобирал в ведро и листов смородины, и стеблей шиповника, и ещё чего-то, и ещё, вскипятил ведро, на костре — изжаждались мы за день, и вкусно так, не оторваться, кружек по пять вытянули, — такого мёртвого сна не упомню, хоть режь нас на куски... В эту поездку он рассказал мне о своём замысле “Мужиков и баб”... И слушал я во все уши, и глазами Борю поедал, как живое воплощение среднерусского мужичества, вот и повстанчества». Позже А. И. увидит в Борисе живой прообраз своего крестьянского героя, Арсения Благодарёва, а Можаев будет хвалить Арсения, но не догадается.
В середине июля А. И. уехал на Север, куда давно хотел — с Алей. Это было их первое совместное путешествие, утаённое от всех. В Архангельске пытались (безуспешно) найти следы сосланных Солженицыных. А. И. писал в «Телёнке», как, сидя у Красного Ручья на берегу Пинеги, они обсуждали возможности издания журнала с теневыми редакциями, Самиздатом и Тамиздатом. Выяснилось, однако, их коренное несогласие: «Аля считала, что надо на родине жить и умереть при любом повороте событий, а я, по-лагерному: нехай умирает, кто дурней, а я хочу при жизни напечататься». Ещё раньше Аля поражалась, когда он убеждал её, будто разить Голиафа лагерным знанием лучше оттуда, ибо никакое слово не будет искажено или утаено. Этой логики она принять не могла — напротив, считала, что слова, исходящие оттуда, будут здесь оболганы или отшиблены. А. И. в тот момент поразился встречно, но год спустя уже и призадумался. Будто в насмешку, тогда же, находясь в Англии и собирая материалы для книги о Ленине, попросил политического убежища Анатолий Кузнецов, и на Пинеге по радио А. И. вместе с Алей слушал комментарии: кто он, беглец, — герой? изменник? трус, выбравший лёгкий жребий? (западные газеты вскоре напишут, что Солженицын преследуется, но, в отличие от Кузнецова, не убегает…)
Что-то менялось в королевстве датском: упекли человека в тюрьму — там скандал. Выдавили за бугор — там тишина… Думать об этом всерьёз было как раз ко времени. Почти случайно А. И. узнал о повестке дня собрания рязанского СП, назначенного на 20 августа: «Перевыборы. Распределение квартир. Исключение Солженицына из Союза писателей». Дело, однако затормозила телеграмма: «Решением секретариата правления собрание переносится на конец октября». Рязанское отделение, состоящее из семи членов, ни о чём не догадалось, но ларчик открывался просто: каждый четвёртый четверг октября в Стокгольме объявляли лауреата по литературе. Только этого и боялись в Москве, трезво оценивая шансы Солженицына (хотя к кандидатам на премию относили и Набокова, и Бёлля). Исключать из писательского союза Нобелевского лауреата было бы слишком скандально, всё же не 1958 год. Когда лауреатом стал ирландец Сэмюел Беккет с его театром абсурда, спектакль исключения стартовал и в Рязани. Предчувствуя неладное, Сафонов и раньше говорил, что всю процедуру покатят через него. Так и случилось: в конце октября его спешно вызвали в Москву.
Как-то летом Ростропович, зазвав А. И. в Жуковку, показал флигель (две комнаты, кухня, ванная, необходимая обстановка), который предназначил для друга. «Пусть кто-нибудь только посмеет прикоснуться к тебе в моём доме!» — грозил Мстислав Леопольдович (Стива, Слава), глядя на Саню восторженными глазами и называя его «моё солнце» и «моё счастье». Флигель окрестили «Сеславино» (се-Славино), запустили туда кота, внесли хлеб-соль (А. И. и нёс), окропили углы святой водой, обмыли новоселье токайским вином. В конце августа Ростропович приезжал в Рождество с твёрдым намерением перевезти А. И. к себе. Вскоре А. И. с женой поселились у него во флигеле.
Роскошная осень в Сеславине омрачилась печальными известиями из Переделкино — болезнью и смертью Чуковского. Год назад Корней Иванович писал А. И. к юбилею (поздравление было найдено в бумагах покойного): «В дни Вашего праздника я был дьявольски болен… А хотелось написать большое письмо — длинное признание в любви. Сейчас мне полегчало, но длинное письмо ещё не под силу — поэтому я скажу в двух словах, как горжусь я нашей дружбой и как я радуюсь, что Вам всего только 50 лет». Чуковский умер 28 октября, не дожив нескольких дней до исключения Солженицына из СП. Узнав, что ритуал прощания пройдёт в ЦДЛ, А. И. писал дочери и внучке Чуковским: «Почувствовал, что нет моих сил там присутствовать, просто страшно умирать неопальным. Простите же мой неприезд! Хочу надеяться, что и Корней Иванович со своим острым чувством красивого и безобразного меня бы тоже простил. Я с вами душевно. Понимаю ваше горе и внезапную пустоту. Корней Иванович так свежо держался, что уже казался вечным и как бы занимал престол литературного патриарха — а кто же другой? Мне он много и бесстрашно помог в самые тяжёлые для меня месяцы…»
Чуковский помог Солженицыну и перед кончиной, оставив ему три тысячи рублей. «После гонораров за “Ивана Денисовича”, — признается А. И. в марте 1972 года, в интервью двум американским газетам, — у меня не было существенных заработков, только ещё деньги, оставленные мне покойным К. И. Чуковским, теперь и они подходят к концу. На первые я жил шесть лет, на вторые — три года». Лакшин писал в те дни: «Не хотели, чтобы выступали на похоронах Солженицын, Балтер, Копелев и я. Эти фамилии Ильин (секретарь Московского отделения СП — Л. С.) прямо назвал нежелательными».
Как раз 31 октября, в день похорон Чуковского, Сафонов был вызван в Москву, на заседание секретариата СП РСФСР, где присутствовал инструктор ЦК. В течение четырех часов Сафонова обрабатывали, чтобы, не откладывая, он провёл собрание по исключению Солженицына. «Вопрос решен независимо от того, как вы лично или даже вся ваша организация поступят», — заявила дама из ЦК. Вернувшись в Рязань, Сафонов лёг в больницу с аппендицитом.
В одиннадцать часов утра 4 ноября к А. И. на рязанскую квартиру (он уехал из Жуковки от дурной погоды, и нужна была читальня) прибежала секретарша из СП: на три часа назначено заседание на тему «Информация секретаря СП РСФСР Таурина о решении секретариата СП РСФСР “О мерах усиления идейно-воспитательной работы среди писателей”». Бумага насторожила. И точно. Когда, отодвинув в досаде «Август», он погрузился в старую папку «Я и ССП», в Рязанском обкоме партии уже шла генеральная репетиция: писателей вызывали по одному, обрабатывали, с каждого взяли обязательство голосовать за исключение Солженицына. Пытались вырвать согласие у Сафонова, в больничной палате. Тот отказался (и лишился поста, и много лет носил партийный выговор за неподчинение дисциплине). Почтил собрание секретарь обкома по идеологии Кожевников. До сих пор А. И. уклонялся от встречи с ним — теперь обкомовец ликовал. Все пятеро (положенных две трети), поддетые на крючок квартирных ордеров и партвзысканий, выступали с осуждением: не вёл работы и оторвался от организации… пишет чёрными красками и пятнает светлое будущее… не отмежевался от наших врагов… сам себя изолировал… мы не можем мириться… По итогам полуторачасового обсуждения все пятеро покорно проголосовали: «За антиобщественное поведение, противоречащее целям и задачам СП СССР, за грубое нарушение всех положений устава СП СССР исключить литератора Солженицына из членов СП СССР. Просим секретариат утвердить это решение». Исключили не те, кто принимал; протокол не вёлся, стенографистки не приглашались.
Первый звонок был Але. Не застал («в последний раз она платила дань своему юному обычаю, полетела с друзьями на Кавказ, покататься на лыжах»). Затем — в журнал, на «первый этаж»: от Аси Берзер и выпорхнула весть. «Мы сидели как пришибленные, — писал Лакшин. — Надо что-то делать, а сразу не сообразишь. Но в сущности — это катастрофа. Требуют, чтоб он завтра же ехал в Москву “исключаться”. Он переложил на после праздников». Солженицын и в самом деле не поехал в Москву, а сел описывать случившееся («Изложение»). Когда утром 5 ноября проснулся и включил радио, услышал в кратких известиях «Голоса Америки» главную новость выпуска: «По частным сведениям из Москвы, вчера в Рязани, в своём родном городе, исключён из писательской организации Александр Солженицын». Спустя четыре часа они же дали опровержение: «На наш запрос представители Рязанского отделения СП ответили, что сообщение об исключении Солженицына неверно».
В сквере напротив дома стоял затемнённый грузовик с рязанскими номерами, уже однажды замеченный на слежке.
Только через два дня А. И. станет известно, что секретариат СП РСФСР утвердил исключение мгновенно, 5 ноября. «Когда узнал — заходил во мне гнев, и сами высекались такие злые строки, каких я ещё не швырял союзу советских писателей». Ростропович скажет вскоре: «Ну и хорошо. Зачем тебе быть вместе с этими подонками?! Это всё равно, как если бы меня забраковала рязанская филармония!» Переждав праздники, А. И. поехал в Москву. «Ещё не думал, что это — навсегда. Что жить мне в Рязани уже не судьба, исключеньем закрыли, забили мне крест-накрест Рязань». Когда 11 ноября прямо с поезда он пришел в редакцию «Нового мира», там уже прочли «Изложение». «Это дьявол, — говорил Твардовский. — Он записал всё точно и с такой силой, что одного этого документа вполне достаточно, чтобы перерешить дело и восстановить его в Союзе».
В те дни А. Т. писал в рабочей тетради: «Вот оно то самое, которое. Оно подбиралось потихоньку, давно, было “запрограммировано” в мире чиновников, не ведающих или хорошо ведающих, что творят». И ещё одна сокрушительная запись — о равнодушии, лицемерии… «“Ах, ужасно” и через фразу — о другом, не менее интересном, житейском, пустячном. Тотально». Внушал Солженицыну: «Лицемеры вздыхают о вашем исключении и тут же переходят на другие темы. Я верю, что вы не позу занимаете, когда говорите, что готовы к смерти. Но ведь — бесполезно. Ничего не сдвинете».
Они говорили наедине, сердечно, на равных, как друзья — впервые за всё время, так казалось Солженицыну. Его беду Твардовский принял как свою, твердо зная, что никогда, что бы ни случилось, он не изменит своей оценки таланта А. И. («партия его не считает талантливым», — говорила московская партийная функционерша). Но показать Твардовскому «Открытое письмо», нож для «вурдалачьей стаи», А. И. не посмел: ведь не даст, удержит, запретит. Только сказал, прощаясь: «Если вынудят меня на какие-нибудь резкие шаги — вы не принимайте близко к сердцу. Вы отвечайте им, что головы своей за меня не ставили, я вам не сын родной!» И повторил, убегая, Лакшину: «Я вынужден отвечать ударом на удар. С лагерными уголовниками, с урками, можно поступать только так, я это знаю, иначе забьют». Можаев, встреченный возле редакции (А. И. тайком показал ему текст), пытался, испугавшись за друга, отговаривать: нельзя посылать такое письмо, нельзя рубить канаты, сжигать корабли, лучше формально обжаловать. И только Аля… «Сразу же из “Нового мира” пошёл к ней, хотя и вёл за собой трёх топтунов. Она уже вернулась. “Читала?” (то есть в газете, про моё исключение). — “Читала.” — “И что по-твоему?”, проверял я, себя и её. “Надо вдарить!» — не сомневалась она. — “А вот!” — достал я готовый свой ответ. Порывы к бою у нас всегда сходились».
Как только секретариат объявил решение, А. И., вписав дату, 12 ноября 1969, без колебания «Открытое письмо» разослал. «Бесстыдно попирая свой собственный устав, вы исключили меня заочно, пожарным порядком… Протрите циферблаты! — ваши часы отстали от века. Откиньте дорогие тяжёлые занавеси! Вы даже не подозреваете, что на дворе уже светает… Слепые поводыри слепых! Вы даже не замечаете, что бредёте в сторону, противоположную той, которую объявили… Гласность, честная и полная гласность — вот первое условие всякого здоровья общества…»
Однако часы Солженицына, как окажется, сильно опережали время. «Открытое письмо», шедевр политической публицистики ХХ века, было воспринято в СП с ужасом и негодованием. Одни радовались — «правильно исключили». Другие лицемерно сокрушались — помешал братьям-писателям заступиться, отпугнул резкостью. Третьи были потрясены: «измена, нож в спину». Передавая экземпляр в редакцию, А. И. писал Лакшину и Хитрову (ответственному секретарю): «Владимир Яковлевич, Михаил Николаевич! Очень прошу вас: преподнесите прилагаемое мое “Открытое письмо” Трифонычу как можно мягче и со всеми нужными предосторожностями, чтобы он не рассердился. Объясните, что: 1) мое молчание только хуже и делает беззащитным, а это письмо, как ни парадоксально, — укрепляет; 2) вижу свою задачу в том, чтобы сменить общий воздух. Надеюсь достичь, даже если пострадаю. Крепко жму руки! Ваш А. Солженицын».
Смягчить Твардовского не удалось. «Передавали из рук в руки новое письмо Солженицына. У Трифоныча глаза белые от ярости и обиды... Это — бунт. Трифоныч в отчаянии клеймит его за неблагородство. Ни слова не сказал вчера, всё берёт на себя, ни в чем не советуется и всё губит» (Лакшин). «Это антисоветская листовка!» — гремел Твардовский в телефонном звонке В. Туркиной, невольной ответчице (самого А. И нигде не нашли, хотя искали, вызывали, требовали). Вероника дерзнула сказать Трифонычу: «Разве то, что написал А. И., неправда?» («Это ложь, ложь!!» — кричал Твардовский). «Было буйство в редакции, — рассказывал «первый этаж». — [Твардовский] стулья ломал, кричал: “Предатель!! Погуби-и-ил!!!”» (но через час говорил Лакшину, что, может, зря сказал про предательство?) «Отблагодарил! За всё, за всё отблагодарил нас, коварно, явочным порядком, не удостоил нас предупредить, не то что посоветоваться. Это — конец. Но не тот, какого мы ждали в горделивом сознании своей правоты и жертвенного назначения. Всё — прахом», — записывал Твардовский в те дни. — Но остаётся один итог: подло, хоть ты и будь гений. Но “гений и злодейство — вещи несовместные”. Спутать друзей и врагов — и за одну скобку. Лишить начисто нас возможности не то что защищать его, но даже лишить нас гордости, заставить “признать”». «Я начал читать, — писал и Кондратович, — бог знает что такое… Видимые с лёта глупости, мелкое язвление, остроумие (со льдами Антарктиды) и злость, злоба, ненависть…»
Здесь и была роковая линия, по которой проходил и дошёл до конца главный культурный раскол конца 1960-х: Солженицын — «Новый мир». Писатель, освобождаясь от оков системы, каждый свой поступок сверял с историей: не стыдно ли будет через двадцать лет? (Твардовский сиял, узнав от А. И., что за изданные на Западе романы тот не взял от издателей ни копейки, по советской заповеди: если свои не платят, умри, как патриот, а у чужих не бери). Журнал, задыхаясь от несвободы, терпя унижения и невольно продлевая агонию, жил минутой: конечно, нас разгонят, но ещё не сегодня. Пройдёт несколько дней, и Солженицын, поселившись у Ростроповича в исцеляющей тишине, напишет Твардовскому, которого жалел, любил и называл «большим ребёнком», подробное письмо, где попытается объяснить, что воспринимает свою жизнь как постепенный подъём с колен, как переход от немоты к свободному голосу. Обращение к съезду, как и письмо в СП¸ скажет он Трифонычу, было моментом высокого наслаждения, освобождения души. Письмо к тому же должно иметь содержание, выходящее за рамки личной судьбы, и такой уровень мысли, чтоб он не устарел через год-два-три, едва освежится обстановка. То, что сейчас кажется страшным, завтра может показаться туманным, а послезавтра робким. Советы А. Т. диктуются навыками другой эпохи, «Мои же навыки — каторжанские, лагерные. Без рисовки скажу, что русской литературе я принадлежу и обязан НЕ БОЛЬШЕ, чем русской каторге, я воспитался ТАМ, и это навсегда». «Дорогой мой, Александр Трифонович! Прошу Вас беспристрастно вчитаться в эти аргументы, смягчиться и не сердиться. Люблю Вас, и Вы меня любите, и зачем нам осыпать друг друга упрёками? Я НЕ МОГ иначе, меня нельзя было остановить! А сейчас на душе — легко, сознание выполненного долга. А что трудно обо мне “хлопотать” — так это СОВСЕМ НЕ НАДО, не то время уже… Я бодро смотрю вперёд. Обнимаю Вас крепко. Всегда Ваш…» А. И. был с ним откровенен как со своим «Дневником»: «12 ноября. Сегодня — поворотный день для меня. Но вот странно: от момента подачи письма на почту и в Самиздат наступил не просто покой, но весёлость! Я так развеселился, как будто никакой угрозы нет надо мной, а одержана победа. Такова сила: правоты, выполненного долга, высказанного слова. Внутри — чистота, храм. Пришли бы арестовывать — пошёл бы с усмешкой».
А в секретариат, к Воронкову, шли писатели с протестами против исключения Солженицына — Можаев, Бакланов, Трифонов, Окуджава, Антонов, Войнович, Тендряков, Максимов (потом их станут вызывать в ЦК, запугивать, лгать, будто остальные уже отреклись). Воронков радовался тому, что писатели идут, а не пишут. Но вот уже и написали: Л. Копелев, Л. Чуковская, Ж. Медведев, Т. Литвинова, И. Грекова, К. Богатырёв. А потом был протест правления Национального Комитета писателей Франции, и письмо на имя Федина от правления Международного ПЕН-клуба, и письмо в «Таймс» тридцати европейских писателей, и открытое письмо в СП СССР от 39-ти своих, и обращение Бертрана Рассела к Косыгину, и ещё, и ещё… Читать «вурдалачьей стае» («сурковой массе»), что Солженицын «повсеместно считается классиком» (Артур Миллер), что исключение его «абсурдный шаг» (Альберто Моравиа) и монументальная ошибка (Жан-Поль Сартр, Луи Арагон, Эльза Триоле), что обрекать его на молчание — это преступление против цивилизации (громкие подписи), вряд ли нравилось тем, кто его исключал…
У стаи были, однако, свои списки.
«Решение об исключении А. Солженицына из Союза писателей СССР активно поддерживается авторитетными литераторами страны», — писал в ЦК Шауро, называя Федина, Чаковского, Суркова, Полевого, Кожевникова и других правоверных. «Поднятая буржуазной пропагандой антисоветская шумиха в связи с исключением А. Солженицына из Союза писателей СССР вызвали справедливое возмущение многих советских писателей», — вторил Мелентьев, перечисляя свои фамилии: Леонов, Тихонов, Наровчатов… «Сам факт исключения А. Солженицына из Союза писателей СССР одобряется большинством московских писателей» — не отставал и московский секретарь Гришин, с неудовольствием указывая на досадные исключения: Можаев, Тендряков, Арбузов, Евтушенко, Копелев, Чуковская.
Постепенно Твардовский смягчался. 2 декабря ностальгически писал об А. И.: «Он был единственным среди нас со своим неповиновением, и когда мы его уступили, уступили все. Ему не простили, что впервые, придя оттуда, рассказал, что там есть, скольким из нас было невдомёк, что это “концы”. Безумие его “Открытого письма” не в счет…» Само понятие «антисоветский» А. Т. подвергал теперь честному политическому анализу. «Перечитал “Ивана Денисовича” и — ахнул. Это таки законченно антисоветская вещь, с точки зрения времён, породивших её и возвращающихся вспять (два лагеря, две системы, два мира, два вероисповедания — охрана и заключенные)». Остыв от гнева, Трифоныч пытался внушить начальству, что «Открытое письмо» исторгнуто как «вопль затравленного», как «крик смертельно израненного и обезумевшего от боли существа». С отвращением наблюдал Твардовский, как писательская стая освобождается и от Солженицына, и от своих остаточных угрызений совести. «Речь не о Федине, Шолохове, Леонове — тут и не без чёрной зависти, но о тех, что кинулись было отстаивать его, и должны были отпрянуть не без того же чувства освобождения… То же, что у многих других, — освобождение, радость, что он “оказался”, “выявился” — так ему и надо». И такая запись: «Один Михалков развернулся во всю свою подлость, да Марков отчеканил одиознейшую фразу насчет зрелости “даже такой маленькой организации, как Рязанская, давшей оценку и исключившей Солженицына из СП”». И горькое признание от 20 декабря: «Значит, и я продолжаю жить в литературе, в Союзе писателей, исключившем из своих рядов крупнейшего, м. б., самого крупного писателя».
Вечером 24 ноября, после десятидневного сидения в Сеславине, А. И. был на концерте Ростроповича, в Большом зале консерватории. Гонимого, его окружали, приветствовали. Через неделю по «Свободе» передали Манифест Европейского объединения писателей с двумя тысячами членов: если не прекратятся преследования Солженицына, то они порвут все отношения с СП СССР. Можно исключить Солженицына из Союза писателей, но — не из русской литературы. Власти отвечали: это дело внутреннего характера, не потерпим вмешательства, не позволим клеветать. 25-го «Голос Америки» передал заявление правления СП РСФСР: «Никто не намеривается задерживать Солженицына, если он захочет отправиться туда, где будут с энтузиазмом приветствовать его и его антисоветские произведения». Запад ответил немедленно — писатель такого масштаба повсюду был бы принят радушно. Норвежские художники просили своё правительство предоставить А. И. политическое убежище и — пустующий дом недавно умершего национального поэта: пусть Солженицын поставит свой письменный стол в Норвегии! Теми же днями «ЛГ» предложила А. И. уехать из страны. «Мне сегодняшнему — предлагать?» В ответ он пустил в устный самиздат mot: «Разрешают мне из родного дома уехать, благодетели! А я им разрешаю ехать в Китай».
В ту осень над головой Солженицына клубились тучи. На закрытых собраниях заявляли: «Пусть убирается за границу!» «Уже был приказ посылать наряд милиции — меня выселять, а я не знал ничего, спокойно погуливал по аллейкам». И двигался, летел на всех парах «Август». «Читал главы “Августа”, — записал Лакшин. — Романист такой, что руками развести, и похоже, что подбирается к главному, не только в романистике». Читал и Твардовский, с тем же впечатлением. Ко дню рождения снова пришло много телеграмм и писем. На концерте Шостаковича в Большом зале консерватории, в антракте, к А. И. не боялись подходить люди, благодарить «за всё», просить автограф. И сам он, несмотря на тучи и мрак, каким-то своим особым зрением видел намёк на рассвет. Ростропович не уставал повторять, что Бог послал ему счастье в дом — живого гения. В новогоднюю ночь в тесном кружке А. И. приветствовал Стиву, говоря, что видит в наступающем времени «светлый день России».
Однако главный итог и счастье конца шестидесятых, заключались, кажется, не в славе, не в известности и не в том, что он зашвырнул в СП «Открытое письмо». Счастье его таилось пока от людских глаз. «Ладушка, любимая! — писал он той осенью Але. — Даже непривычно это мне: как часто, сколько раз на день, черезо всю работу, через все мысли пробивается мысль о другом человеке, всё об одном — о тебе, о тебе! Снова хочется быть вместе — чаще, чем задумано, чем возможно. А больше всего хочется, чтоб выплавился из нашей близости — он, третий… Просто даже другого пути в жизни как будто не осталось — обязательно чтоб так!... Всё сердце — к тебе! Такое счастье, что ты у меня есть». Их связывало чувство, которое было никак не меньше Самиздата, хотя с ним (и с хранениями) Аля справлялась отменно. А ещё помогла, через Лизу Маркштейн, свою знакомую, найти адвоката в Швейцарии и заняться передачей дел. «Неслышно, невидимо моё литературное дело превращалось в фортификацию».
Несомненность и неутолимость их любви, связь, крепнущая от встречи к встрече, жажда быть вместе сопрягались с растущей тревогой — что дальше? Как-то в январе, когда жена отправилась навестить мать и тётушек, А. И. прислал ей письмо, мягко убеждая «подержаться месяцок в Рязани», чтобы он мог ощутить реальный сдвиг в работе. Такие просьбы повторялись всё чаще. Надя Левитская, жившая той (и следующей) зимой в Жуковке, вместе с Аничковой, в качестве сторожих дачи и «пастухов» ньюфаундленда Кузи, вспоминала, как на весь день приходила Наталья Алексеевна из флигеля, где обитал муж, в большой дом, «чтоб не мешать ему работать». «Иногда Н. А. играет на рояле, а то лежит, уткнувшись носом в стенку дивана, и плачет. Уже в эту зиму стремился А. И. на подольше отправлять её в Рязань».
Шестилетний разлад двигался к неизбежному финалу, но должно было случиться нечто, что ускорило ход событий…
«Ладуня моя ненаглядная, — писал Солженицын Але в марте 1970-го. — За спехом деловых разговоров всё не остаётся времени выразить тебе, остаётся писать письмо: представляешь ли ты, как ты постоянно присутствуешь со мной, близ меня? Ложусь ли, встаю, ночью ли проснусь — никогда не минует мысль тебя. И на дню по многу раз обращаюсь к тебе, делюсь тем, что в работе возникает и по другому разному, всё время — ноющая нехватка тебя, два дня разлуки уже кажется много. И удивительно, как это в жизнь вошло незаметно, с первого взгляда не угаданно. А сейчас впервые в жизни у меня такое ощущение: из всех земных людей невероятной близости тебя, изо всех когда-либо встреченных мужчин или женщин; твои поступки, ход мыслей — такие, как я бы придумал, как я бы хотел, чтобы были, а они сами такие возникают. И если б можно было так, чтоб жили мы с тобой неразлучно, неотрывно — кажется, приобрела бы жизнь цельность и полноту по самый верхний край».
Летом А. И. получил от Али долгожданную, вымоленную весть. Минувший год надежда стать отцом то радостно вспыхивала, то гасла, и он сокрушённо винил в этом себя, только себя, умоляя её не ненавидеть своё «пустое тело». Вспоминает В. Туркина: «А тут Санечка узнал, что у него будет ребёнок. И хотя Аленька говорила, что об этом не узнает ни одна душа, что она сама будет растить дитя, что она не хочет, чтобы это послужило причиной окончательного разрыва Сани с Наташей — он твёрдо стоял на своём: он отец, ребёнок будет записан на его имя и как бы тяжело это ни было, с этого момента всё меняется».
«Шесть последних лет я сносил глубокий пропастный семейный разлад и всё откладывал какое-нибудь его решение — всякий раз в нехватке времени для окончания работы», — напишет А. И. в «Телёнке». Драматическое объяснение с женой происходило в августе, поэтапно. Он предлагал расстаться, жить врозь, повторял, что любовь прошла, отсохла, как ветка. Потом открылся, что после 1964 года у него были и другие увлечения. Отвечая, Н. А. оставила на столе у Стивы «взрыв беспорядочных записей». Кроме обвинений, обличений, цитат о тайнах супружества из Р. Нойберта, звучало требование исключить из «донжуанских планов» рязанских представительниц, обеспечить прожиточный минимум, комнату и прописку в Москве. «Отныне ты умер для меня. Я получила то преимущество, которого мне не хватало для писания мемуаров!!! Ты ещё не узнал одного — как обманутая женщина умеет мстить!»[95].
27 августа А. И. написал ей «главное письмо», где открылся до конца. «Вот событие, которого дальше скрывать нельзя или не так долго можно было бы скрывать: у меня будет ребёнок… Сразу не прими ложную линию: да возможно ли? да уверен ли я? что он мой? да не обманывают ли меня? Нет. Ещё до того, как он зародился, я проводил специальный анализ и сам с удивлением убедился, что у меня никаких противопоказаний нет, что всегда был возможен у меня ребёнок — и только стечением обстоятельств или Божьей волей было, что никогда не было…» Он просил её поверить, что при всей сложности ситуации рассматривает будущего ребёнка только как радость, как надежду, и, конечно, не станет его прятать и делать тайны из своего отцовства. Он также просил не думать дурно о матери его ребёнка. «Она не случайный человек в моей жизни… Не придумывай на неё, что она хочет меня от тебя оторвать, забрать меня непременно к себе, — нет. Она отлично понимает, как ты мне родна, и что значит десятилетиями сплетённые жизни. Она очень хотела от меня ребёнка, но она так сознательно и шла — только чтобы иметь, без дальнейших претензий и прав». Он призывал жену не зачёркивать прожитые годы, говорил, что она имеет полное право создавать свои мемуары и, если захочет, сможет принимать участие в его жизни: «И да не испортим прошлого недостойным поведением сейчас!»
Письмо было отдано Веронике. «Через несколько дней пришла Наташа, я передала ей письмо. Она читала в комнате, мы с Юрой сидели, обмерев, в кухне, дети уже спали. Наконец, на пороге появилась Наташа с письмом, которое тут же порвала на мелкие кусочки и с криком: “Все вы, бабы, тут с ним…” — пошла грудью на меня. Юра не выдержал: “Как ты смеешь!” — я в первый раз видела его таким. Сестрица утихла и стала подбирать клочки».
Писала о случившемся и Решетовская. «Совершенно потрясённая, узнала я, что у какой-то женщины от него родится ребёнок… А. И. старался рассеять мое отчаяние, уверяя, что у нас сложатся необыкновенные отношения, жизнь в чём-то станет ещё лучше для нас всех! Однако вскоре потребовал от меня “разорвать бумажку”, которая связывала нас. Он опасался, что если поедет за ожидаемой Нобелевской премией, то могут не разрешить вернуться, и тогда не увидит своего ребёнка. Само его рождение казалось А. И. в то время едва ли не значительней Нобелевской премии».
Вот это была чистая правда. Радостное ожидание первенца, страх разлуки с ним и его матерью были той осенью в жизни А. И. самым сильным чувством. 5 октября будущие родители: отец, Солженицын Александр Исаевич, и мать, Светлова Наталья Дмитриевна, написали совместное заявление в ЗАГС по месту её прописки (у А. И. прописки в Москве никогда не было и до высылки не будет) с просьбой внести сведения об отце в запись о рождении ребёнка, который должен родиться в феврале 1971 года. «Просим указать отчество ребёнка по имени отца и присвоить фамилию отца». Это была охранная грамота и для отца, и для будущего младенца — на случай непредвиденных обстоятельств.
А «угроза» Нобелевской премии была близка как никогда и нарастала от месяца к месяцу. В январе роман «В круге первом» был назван Грэмом Грином лучшей книгой года. 3 февраля «Голос Америки» сообщил, что английские и норвежские писатели выдвигают Солженицына на соискание Нобелевской премии. 1 апреля посетивший Москву Генрих Бёлль сказал Твардовскому, что Солженицын — самая вероятная, даже единственная кандидатура на Нобелевскую премию этого года (говорили, будто Бёлль, вероятный лауреат 1970 года, снял в пользу Солженицына свою кандидатуру). 3 июня Генеральный секретарь французского общества «Ар э’Прогрэ» Тереза Баскен направила письмо Михалкову с предложением подписаться под коллективным обращением (через четыре месяца «Литературная газета» попытается уличить её в скупке русских икон), но автор «Дяди Стёпы» ответил крайне резко: «Лично я считаю эту инициативу ничем иным, как очередной политической провокацией, направленной против советской литературы и ничего не имеющей общего с подлинной заботой о развитии литературы». В двадцатых числах июля стало известно, что большая группа французских писателей, учёных и деятелей искусства во главе с Франсуа Мориаком предложила дать Нобелевскую премию по литературе Александру Солженицыну за повесть «Один день Ивана Денисовича». В комментариях говорилось, что Солженицын — величайший писатель современности, равный Достоевскому, к тому же обладает огромным мужеством, и это второй несомненный повод для его выдвижения.
Многоголосое, упорное выдвижение Солженицына на Нобелевскую премию западной литературной общественностью сулило успех и — громкий скандал.