Глава 5. «АГ» — в «Новом мире» и во всей России
В середине мая 1988 года из Парижа в Пять Ручьёв позвонил Никита Струве и необычно торжественным голосом сообщил, что сотрудники «Нового мира» (он встретился с ними на конференции в Бергамо) по поручению Залыгина просили помочь связаться с Солженицыным, чтобы узнать, как бы он отнесся к печатанию в журнале «Ракового корпуса». Хотя это были уже не слухи, а реальное предложение, настоящей радости А. И. не испытал. «Перестройка, как она идёт (и гласность) — явление мутное. И я — вдвигаюсь в эту муть. И — всего лишь “Раковым корпусом”, — а вроде брешь со мной и закрыта». Он видел, что пока не нужен дома: рано, температура перемен слишком низка. Перестроечные умы хлопочут о доброй памяти уничтоженных Сталиным большевиков, хватаются за Бухарина, Рыкова. «Для меня “вопрос о Бухарине” стоял, когда мне было 16 лет, — а они вот и сейчас не понимают, что вся партия была бандитская. До моих книг им ещё поспевать и поспевать».
Чуднó было слышать, как президент США Рейган, посетивший СССР в том же мае, напоминал советской общественности в МГУ и в ЦДЛ: «Вот вы вернули вашему народу “Реквием” Ахматовой, “Доктора Живаго” Пастернака, — надеюсь, теперь придет очередь вернуть всё остальное; и вы сможете увидеть, как танцует Барышников, дирижирует Ростропович, опубликуете все книги Солженицына». «Что-то есть унизительное, — записывала Н. Д., — глава чужой страны внушает и повторяет и внедряет имя большого писателя, выброшенного родной страной — и соотечественники молча слушают, не смея даже кивнуть, — да, мол, напечатаем». Казалось, соотечественники, от которых это зависело, не торопятся: автор «Колеса» для них оставался политическим экстремистом. Третьи добавляли: реакционер, сваливает революцию на инородцев, сеет ненависть.
Было очевидно: пока в СССР важно, кто победит на партконференции, Горбачёв или Лигачёв (при том что оба одинаково молятся на Ленина), «Архипелагу» и «Колесу» там делать нечего, их не допустят к читателю. Интеллигентская масса так упивается свободой слова, что не способна слышать — и должно утечь немало воды, чтобы рьяные говоруны захотели услышать хотя бы друг друга. А. И. ощущал, что двенадцать вермонтских лет, несмотря на испытания клеветой, были «благовременьем и благотишьем»: «Они не только простелили мне возможность написать “Красное Колесо” — но и, обратно, историческая работа была спасением моим… История революции была моим дыханием все годы изгнания — и далеко отвадила меня в глубь времени».
Близкое завершение «Колеса» вызывало сложные чувства. С Узлами он прожил ещё одну жизнь — с конца XIX века и до революции, до своего рождения. «Так и ощущаю в себе две несмешанных жизни: собственную и ту, которую тоже полюбил, вжился. Но уже пора вернуться к собственной — прежде её развязки». Слишком долго он пробыл в истории — современность ждала его отзыва, и даже активного вмешательства. «Узлы» парадоксально опережали время и опаздывали ко времени. «И вот Советский Союз при Горбачёве кормят фильмом о Распутине (с чего и начал Февраль, все хватают эту наживку[121])». В Россию Узлы не попадали, в нужном направлении не работали. Читатели были те, кому удавалось переслать «по левой» тома из вермонтского Собрания. М. Поливанов, бывая в загранпоездках, отправлял Солженицыну пространные критические разборы Узлов. «Благодарен Вам, — писал ему А. И. — за отзывы (чуть не единственные из России!) — а где кроме России могут мою книгу понять и для кого б другого я писал так подробно?.. Мы, кажется, только от Вас одного и получали по-настоящему развернутые отзывы на Узлы — а то ведь пишу как в пустоту: почти нет свидетелей, кáк воспринимается»[122]. На Западе, без переводов, которые сильно запаздывали, «Колесо» подставлялось под раздражённое непонимание (подробные описания, колоссальный объём), а то и под ругань — бой без сдачи.
А. И. всегда испытывал отвращение, сталкиваясь с гомерической ложью советских книг о революции. «И как же бы я пробился к истине, если должен был бы писать “Колесо” в Советском Союзе? Ведь это просто исключено». Теперь, когда впереди оставалась только конспективная часть «Колеса», он переживал, что много лет работал вхолостую, надрываясь на тех полях, которые ему уже никогда не засеять. Ездил в Тамбов, готовя главы для 19-го и 20-го Узлов, много сделал лишнего («так было время сжато тогда — и так промахнулся»), не дошёл до раннесоветских лет — и выписки Воронянской не понадобились. «А когда смотрю на оставшиеся картотеки ещё 16 узлов, — писал он 1 января 1988 года, — на все уже собранные материалы — то ощущение, что жизненной задачи я не выполнил. Тоска берёт, что этого всего я уже не напишу. Как бы хотелось!»
Из двадцати задуманных Узлов за 20 лет было написано четыре — и сделана огромная работа впрок, которая, конечно же, не была лишней: она не только пригодилась для конспективных глав, но и стала воздухом «Р-17» — без них многотомная эпопея съёжилась бы и ссохлась. А. И. признавался дневнику: «Не только недостаток жизненного времени и кризис жанра заставили меня остановиться на “Апреле”. Но и в самом себе я не нахожу прежнего неиссякаемого источника сцен и глав, уже не поддаются они с прежней лёгкостью, и даже закончить “Апрель” мне будет трудно. Возраст — ощущается, мой напор на материал снижается. Уже не начинаю утр с прежней быстротой, но замедленно. И нахожу приятным кончить главное занятие ещё прежде, чем стемнеет, — и заняться чем-нибудь полегче». Писал Гёте Шиллеру (и Солженицын поучительно цитировал): «Мои начинания далеко превосходят меру человеческих сил и отпущенные им земные сроки».
О тяготах многолетней работы над «Колесом» и о своей изнемогающей усталости писала и Н. Д. Речь шла даже не о физической усталости, хотя многие годы она работала без отдыха и отпуска по 16 — 17 часов в день, из которых на хозяйство уходило всего час или два. Уж очень подавляла махина самого «Колеса». Трудно было постоянно жить в трагически неостановимом крушении и видеть сегодняшние катастрофические результаты того обвала, выстраивать в деталях и красках картину, как предавали, трусили, обманывали, интриговали, откуда-то брать свет при спуске России в ад. Она трудилась жертвенно и самозабвенно. Соработничество по «Колесу» было куда объёмней, чем простое редактирование: её глаз, а потом и рука придирчиво касались всех элементов строения. Поля рукописей она исписывала замечаниями по сокращению, уплотнению, прояснению, сверканию текста. А. И. рассчитывал на неё как на последний контроль, жаждал предложений, но и бунтовал, если критика оказывалась сокрушительной. Но когда речь шла о качестве его письма, Н. Д. была безжалостной — существовали только приоритеты работы, без скидок и снисхождений на вялость, слабость и иссякание сил. Да и ему важно было, чтобы работа подпирала, чтобы её было больше, чем он в состоянии сделать, — тогда только ощущалась упругость жизни. Когда дело катилось к концу, А. И., радуя жену, сиял, как дед Щербак, провожая вагоны с зерном своего урожая. Архив «Колеса» — честный свидетель этого мощного, уникального труда двоих.
То, что А. И. называл работой полегче, тоже поражало масштабами, хотя бы только в издательской части. В конце мая 1988-го в Пяти Ручьях несколько дней гостил Струве («Никита, — записывала Н. Д., — каждый раз это снова и снова является — не просто близок, единомыслен в главном, но совсем родной. У нас общий язык, от самой глубины, общая родина»). Втроём обсуждали планы «ИМКА»: очередные тома Бердяева, Флоренского, Федотова, Отцы Церкви в 6 книгах, дневники Булгакова, работа Фуделя о Достоевском, Зеньковский, Мейендорф. Расписали вперёд на несколько лет свои две серии — ИНРИ и ВМБ; утвердили сроки для последних томов солженицынского Собрания сочинений. Все трое согласно убеждались: нельзя жить в ожидании перестроечных чудес — всё пока зыбко, больно, трудно, и только работа даёт ощущение твёрдой почвы под ногами.
Всё же что-то вроде чуда произошло: 1 августа 1988 года в Вермонте была получена телеграмма Залыгина, отправленная из Москвы 27 июля и пять дней блуждавшая неизвестно где. А мировая пресса вот уже месяц смаковала слух, будто Солженицын получил два нежных письма Горбачёва «от руки» с приглашением вернуться домой, где непременно будут напечатаны все его книги — и писатель будто бы приглашение принял, собирается на несколько недель приехать с женой в Москву подписывать контракты (Н. Д. пришлось спешно опровергать этот вздор через газеты[123]).
Телеграмма в латинских буквах звучала лаконично: «Намереваемся публиковать Раковый корпус Круге первом Ждём вашего согласия предложений Уважением Новый мир Сергей Залыгин». Над ответом долго думать не пришлось: уже были взвешены на весах все плюсы и минусы, которые А. И. вместе с женой обсудил при полном совпадении мыслей и чувств. Выходило так: «Раковый корпус», который власти готовы были печатать и в сентябре 1973-го в обмен на обездвижение «Архипелага» — не та вещь, с которой имеет смысл выступить дома в столь болтливое время. Именно «Архипелаг» должен стать условием и началом возвращения в Россию. Он — причина высылки, за тайное его чтение людей сажали в тюрьмы; он — пробный камень горбачёвскойгласности: действительно ли система, которая не принимала Солженицына и пыталась оградить от него население, хочет перемен или намерена лишь что-то подмалевать для видимости? В таком случае «Раковый корпус» только затуманит картину, а «Архипелаг» «пронижет перестройку разящим светом». Нелёгкое решение — самому себе ставить барьеры — было бесповоротно: «Если возвращаться в советское печатание — то полосой калёного железа, “Архипелагом”».
Солженицын отвечал заказным письмом — оно, однако, не будет доставлено в «Новый мир», и Н. Д., нарушив 12-летнюю паузу в телефонном общении с Москвой, подстраховочно сообщила другу семьи и соратнику в боях начала семидесятых В. Борисову содержание письма для передачи Залыгину. «Невозможно притвориться, что “Архипелага” не было, и переступить через него. Этого не позволяет долг перед погибшими. И наши живые соотечественники выстрадали право прочесть эту книгу. Сегодня это было бы вкладом в намечавшиеся сдвиги. Если этого всё ещё нельзя, то каковы же границы гласности?» Реальный массовый тираж «Архипелага», книга, которую можно было бы купить в любом областном городе СССР — таково было условие Солженицына.
А. И. полагал, что этим письмом надолго отрезал себе все пути. Но вышло иначе — «Новый мир» рискнул «пробовать». 8 сентября через Борисова, по телефону, стало известно о единогласном решении большой редколлегии (кто не смог прийти, прислал письма): печатать. Предполагалось в последнем номере года поздравить писателя с 70-летием, дать «Нобелевскую лекцию» и анонс об «Архипелаге». Публикация глав из разных частей (30 – 35 печатных листов, треть книги), в последовательности, рекомендованной автором, должна была начаться с первого номера 1989 года. «Всё существо потрясено… Внутри не тревога, не расстройство, а какое-то марево», — признавался А. И. «Трудно уложить на бумагу, — писала Н. Д., — это как размораживание изо льда — и сладко, и больно, и горько, и радость без конца… Невероятно. Пусть им запретят, не дадут, — но всё равно сдвигается, когда люди решаются на поступки, даже если их пресекают в движении. Решимость — это победа».
А победители уже были. 3 августа по-английски, а 7-го по-русски вышли «Московские новости» (№ 32) с предерзкой статьей Л. Воскресенского «Здравствуйте, Иван Денисович!» Сочинение, которое власти 14 лет назад изъяли из библиотек и сожгли, называлось крупнейшим, этапным свершением отечественной литературы. 5 августа в «Книжном обозрении» ракетой взлетела статья Е. Ц. Чуковской «Вернуть Солженицыну гражданство СССР». «Очень плотно, много сумела Л. Ч. втиснуть в статью фактов, литературного и биографического характера, есть замечательные фразы, и вообще — прорыв, какая Люша всё-таки стрела, молодец» (дневник Н. Д.). Статья к тому же напоминала, что ещё в 1969-м, обращаясь к Секретариату СП, Солженицын добивался гласности, честной и полной, как первого условия здоровья общества. «Пора прекратить распрю с замечательным сыном России, офицером Советской Армии, кавалером боевых орденов, узником сталинских лагерей, рязанским учителем, всемирно знаменитым русским писателем и задуматься над примером его поучительной жизни и над его книгами».
Статья стала подлинной сенсацией, а главный редактор «КО» Е. С. Аверин — героем (поступок едва не стоил ему инфаркта). «Прорвалась пелена общественного напряжения. Уже в день выхода номера — возбуждённые читатели звонили в редакцию, и сами приходили, долетели и первые телеграммы в поддержку. У стендов газеты на улицах густо толпились. Международные агентства подхватили новость. В следующие дни — сотнями писем — обрушился страстный отклик писем в редакцию, — и газета посмела те письма печатать, в двух номерах, на полных разворотах. Отважные голоса полились теперь на страницы отважной газеты», — рассказывал А. И. в «Зёрнышке» (с той, однако, оговоркой, что дело ведь не только в возвращении советского паспорта[124]).
«Книжное обозрение» выслало в Вермонт подборку писем — сотни три; в редакции их уже считали на вес. Изучая их, А. И. убеждался: на родине его как писателя знают очень плохо. Разделяющий порог высок — его не преодолеть разовым усилием. О нём судят настолько по-разному, будто речь идёт о разных людях. Читатели напуганы самим именем — длительное промывание мозгов дало результат. «Зачем понадобилось из отщепенца, пусть и наделённого литературными способностями, лепить “творца подлинного искусства”?»; «Требования издать Солженицына и тем более вернуть ему гражданство СССР являются оскорблением памяти тех, кто отдал свои жизни в боях за Родину. Пусть он остаётся там, где ему щедро платят покровители из ЦРУ». Таких писем на мешок набиралась все же пара десятков.
Меж тем решение «Нового мира» нарушало все прежние запреты. Газеты, журналы, издательства рвались печатать Солженицына на свой страх и риск. 18 октября киевская газета «Рабочее слово» выдала «Жить не по лжи!» — ему и суждено было стать первым шагом А. И. на родине. А. С. Смирнов, новый глава Союза кинематографистов, звонком из Нью-Йорка в Вермонт сообщил: хотим устроить в Доме кино, в декабре, вечер в честь 70-летия. Общество «Мемориал» телеграммой пригласило А. И. войти в состав Совета из 16 человек, во главе с Сахаровым. Солженицын ответил: «Памяти погибших с 1918 по 1956 я уже посвятил “Архипелаг ГУЛАГ”, за что был награждён обвинением в “измене родине”. Через это нельзя переступить. Сверх того, находясь за пределами страны, невозможно принять реальное участие в её общественной жизни».
Потекли месяцы изнурительной борьбы за «Архипелаг» (в ЦК о нём не допускали и мысли) — как когда-то за «Ивана Денисовича». Только теперь всё выглядело иначе. Цепочка: «Залыгин — ЦК — Горбачёв», повторявшая прежнюю: «Твардовский — Лебедев — Хрущёв», ныне опиралась на мощную общественную поддержку. Бесчисленные письма в редакции газет, выступления на митингах, вечерах, собраниях, требования Самиздата выпустить «Архипелаг» массовым тиражом, проекты солженицынских чтений... Обращение А. Смирнова к Председателю Президиума Верховного Совета Громыко (тому самому, чей план услать Солженицына на полюс холода был заменен выдворением): высылка незаконна, просим отменить Указ о лишении гражданства и восстановить в Союзе писателей. Телеграмма из «Мемориала» Горбачёву: выражаем озабоченность задержкой публикации глав книги.
Дальше — больше. «Архипелаг», ещё до напечатания, стал, как тогда говорили, мощным прожектором гласности. В ЦК узнали, что «Новый мир» на обложке октябрьского номера даёт анонс «ряда произведений» Солженицына. Когда полумиллионный тираж был готов, анонимным звонком из ЦК в типографию журнал остановили и велели содрать обложку. Возмущённые произволом, типографские рабочие бросились искать защиты, но, ничего не добившись, просто спрятали часть тиража с крамольной обложкой. С. Залыгина вызвали «наверх», кричали, что печатать «врага» не дадут. По Москве «ходили» ксерокопии обложки — вещественного доказательства гласности: страна упрямо требовала возврата себе Солженицына. Но в ноябре Залыгин выслушал запрет Горбачёва — «ещё рано». На совещании руководителей СМИ партийный идеолог В. Медведев заявил: Солженицын враждебен нашей стране, неприемлем нашему обществу, его атаки на Ленина и верных ленинцев недопустимы («спасибо ему, что хоть не лгал и не клеветал на меня», — говорил А. И.).
…Семидесятилетие Солженицына прошло, как писала Н. Д., в лучшей вермонтской аранжировке: снег, тишина, камин, сыновья, семья, много писем и телеграмм отовсюду, но ничего из СССР — почту блокировали «отцы-перестройщики». А. И. предрекал: горбачёвцы допустили гласность как оружие в борьбе за власть, но она, гласность, их и свалит. А в Москве шли вечера в честь юбиляра — в Домах архитекторов, медиков, кинематографистов; люди уже не боялись говорить поперёк власти — их выступления тут же тиражировались Самиздатом. Коллективные письма в поддержку книг Солженицына, порой с феноменальным сочетанием подписавшихся (И. Шафаревич и Л. Чуковская, А. Сахаров и В. Клыков), направлялись лично Горбачёву. За четырёхлетнюю оттепель, напишет А. И., в СССР успели напечатать всех запрещённых — живых и мёртвых — кроме него. А его не только запрещали — по-прежнему ловили его книги на границах и на таможнях. Горбачёв в начале 1989-го заявил: критика заходит слишком далеко, народ идёт по пути к коммунизму и не сойдёт с него («мрачно для страны и грустно для нашей личной судьбы», — комментировал А. И.).
В феврале 1989-го высказался и бывший председатель КГБ В. Семичастный: Солженицын наш враг, неисправимый антисоветчик и уж конечно не тот человек, которому надо праздновать юбилей у нас в стране. Тогда же перестроечный агитпроп совместно с Третьими изобрёл новый лозунг: Солженицын против перестройки. Два жернова, советский и западный, и их безотказный связник в лице Третьих, должны были перемолоть «монархиста, теократа, изувера», но были бессильны. На родине, вопреки заклинаниям, Солженицына хотели читать, издавать, ставить фильмы по его вещам. А самые преданные читатели, прорываясь письмами сквозь границы, говорили: «Вы нужны дома. Когда напечатают Ваши книги — возвращайтесь».
В начале мая 1989-го был закончен «Апрель Семнадцатого». Оставалось «На обрыве повествования» — конспективное изложение остальных Узлов. «Раньше думал дать только перечень Действий и Узлов, — писал А. И. в дневнике. — Но это — слишком голый скелет, только знающие могут догадаться, о чём речь. Значит, надо пояснять: главные, охватываемые узлом политические события — не только по степени их исторической важности, но и по акценту: что было бы не упущено в “Колесе”». Это не было лёгкой работой: он перелопатил столько материала, как если бы писал Узлы, а не конспект, но другого пути не было. Всматриваясь в события предоктябрьских месяцев, А. И. поражался, насколько то время психологически схоже с нынешним: та же радость освобождения, то же легкомыслие в момент, когда решается будущее России.
За рубежом об этих материях говорили много и путано. «О Москве — по рассказам частых теперь выезжантов — у нас создавалось смутное представление. Какой-то вихрь толковищ, взаимонепониманий, косых сопоставлений, перпендикулярных сшибок. Уже и Аля сама звонит в Москву друзьям, — всякий раз с огромным волнением концентрируясь, — а потом пересказывает мне. У москвичей уже заклубились мрачные и отчаянные настроения последнего распада… В провинции волоском не бывали задеты вихрями образованских столичных сражений».
В вихре этих сражений январская «Нева» напечатала письмо Солженицына IV-му съезду писателей (1967), февральский номер журнала «Век ХХ и мир» — «Жить не по лжи!». 1 мая среди демонстрантов, прошедших по Дворцовой площади в Ленинграде, было и общество «Мемориал» с лозунгом: «“Архипелаг ГУЛАГ” — в печать!» На этом фоне диковато выглядела пиратская публикация «Матрёнина двора» в трёхмиллионном «Огоньке». Всегдашний гонитель, надев маску благодетеля, выпустил рассказ без разрешения автора и его литературного представителя (в феврале 1989-го им стал В. Борисов) и «под конвоем» ехидного предисловия: теперь, дескать, дорога к критике Солженицына открыта, так что можно начать борьбу с «культом его личности, которая заслонила собою весь горизонт». По красноречивой логике «Огонька» публикация соседствовала с пространным интервью Семичастного: «Я бы справился с любой работой…»
К середине лета ситуация с «Архипелагом» наконец взорвалась — «Новый мир» на свой страх и риск подготовил набор и вёрстку. Говорили, что Горбачёв топал ногами и выгонял Залыгина из кабинета. Медведев требовал отказаться от затеи («“Архипелаг” не будет напечатан ни-ког-да!»), но упрямец-редактор жёстко заявил: если не дадут печатать «Архипелаг», журнал будет остановлен и об этом узнает весь мир. И снова, как встарь, дело решалось на Политбюро: только в 1962-м речь шла об «Иване Денисовиче», а 27 лет спустя — о куда более взрывчатом «Архипелаге». И Горбачёв сдался! «Писатели заварили кашу — пусть сами и разбираются», — произнес Михаил Сергеевич сокрушительную фразу (хотя, рассказывал двадцать лет спустя Медведев, «по отдельным репликам и выражению лиц было видно, насколько мрачная реакция у многих моих коллег»). «Устоял Залыгин. Молодец старик!» — прокомментировал А. И.
Секретариату СП, в чьих руках оказалась судьба «Архипелага», тоже некуда было деться от ветра перемен. На заседание пришла почти вся редколлегия «Нового мира», под окнами «Дома Ростовых» выстроилась толпа с плакатами в поддержку Солженицына. Председатель собрания В. Карпов заявил: «Нам нет смысла придерживаться старой запретительной тактики по отношению к Солженицыну. Почему, собственно, нам не подходит “Архипелаг ГУЛАГ”? Там всё честно, документально. Мы поддерживаем эту инициативу». Секретари, из тех, кто с таким рвением травил Солженицына, должно быть, чувствовали себя неуютно, но подчинились новой линии. Прошло всего пятнадцать лет, и «враг», «предатель», «литературный власовец» единогласно был признан честным писателем, а «ГУЛАГ» — не «антисоветской клеветой», а документальным сочинением. Секретариат принял резолюцию: поддержать инициативу «Нового мира» в опубликовании «АГ»; поручить издательству «Советский писатель» издать книгу массовым тиражом; отменить позорное решение об исключении Солженицына из СП (это был, как выразился В. Карпов, «акт нашего очищения и покаяния»); обязать писателей-депутатов Верховного Совета вынести на обсуждение сессии вопрос об отмене Указа о лишении А. И. Солженицына гражданства СССР; для обсуждения финансовых вопросов командировать В. Борисова в Вермонт.
И всё же, аплодируя Секретариату СП (Залыгин назвал его решение самой серьёзной и благотворной акцией последнего времени), мало кто задавался вопросом — а почему Союз писателей опять решает (пусть не в запретительном, а в разрешительном ключе), чтó печатать, а чтó не печатать, чтó читать, а чтó не читать? Почему берёт на себя функции посредника между автором и издателем, автором и читателем? Суть бюрократической системы от этого никак не меняется, и по-прежнему всё зависит от перемены ветра… Но пока что ветер для «Архипелага» стал попутным.
«Так что поздравляю вас, мальчики, как членов нашей команды. И дожили, и выжили. Только, как папа всегда и предвидел, не всё успели», — писала Н. Д. сыновьям в Англию: Ермолай с отличием заканчивал Итон и готовился поступать в Гарвард, Игнат два года учился в Лондоне и брал уроки у известного педагога Марии Курчо. Шестнадцатилетний Степан переводился из местной школы в частную «St. Paul School» в Нью-Хэмпшире, Митя (летом ему исполнилось двадцать семь) работал в Нью-Йорке и впервые за пятнадцать лет смог увидеться с отцом. Андрей Тюрин, по-прежнему родной и верный друг, стал «выездным», получил командировку в Чикаго, неделю гостил в Пяти Ручьях — и в это тоже с трудом верилось.
Седьмой номер «Нового мира» с Нобелевской лекцией поспел как раз к Алиному 50-летию: «от Сани огромный букет красных роз, вот уж из ряда вон…» А про журнал с лекцией, прочитав её всю прилежно, А. И. сказал: «Ты знаешь, всё-таки это событие: люди в СССР свободно читают такой текст — я в него много вложил». Августовский номер вышел с «Архипелагом» (массивный кусок в 90 страниц) тиражом в миллион шестьсот тысяч экземпляров. «Чем трагичнее, чем ужаснее было пережитое нами время, тем больше “друзей” било челом до земли, восхваляя великих вождей и отцов народов, — писал Залыгин в небольшом предисловии. — Злодейство, кровь и ложь всегда сопровождаются одами, которые долго не смолкают, даже и после того, как ложь разоблачена, кровь оплакана и принесены уже громкие покаяния. Так, может быть, умные и честные оппоненты нужнее нашему обществу, чем дёшево приобретенные и даже — искренние, но недалекие друзья?»
Вырвавшись на простор «Нового мира», «Архипелаг ГУЛАГ» пошел в мир лавинообразно: главы печатались в «Даугаве», в «Волге», в «Литературном Киргизстане», полностью книга ожидалась в «Советском писателе», и несколько других издательств боролись между собой за право печатать всё, немедленно, хоть бы и одновременно, и всем вместе. «Жаждали мы этого, бились за это — а сейчас неохватимо: такая скрытая лютая правда — полилась-таки по стране!.. Ничто не приходит поздно для того, кто умеет ждать». Когда журнал прилетел в Вермонт и А. И. прочёл написанное, то испытал весёлый ужас: «Как такой текст может легально читаться в СССР? Да чекисты должны отрядами ходить и отбирать — выбирать обратно эти 1 млн. 600 книжек».
Но уже никто никуда не ходил и ничего не отбирал: Слово вылетело, обрело плоть, да и поезд шёл вразнос… Ибо пала Берлинская стена — и сыновья-студенты звонили домой, мол, дожили! а Н. Д. счастливо записывала: «Всё-таки наши дети выросли не фермерами, хоть и в Вермонте». А. И. комментировал сообщения мировой прессы: «Поразительно, как упорно вьются вокруг да около, не хотят назвать, — чего конец “мы наблюдаем”, — и “сталинской эпохи”, и “холодной войны”, и “застоя”, — не скажут только, что это конец коммунизма, конец марксизма, Марксом взожжённого именно в той стране». Восточная Европа стремительно уходила от коммунизма (Польша, Венгрия, Румыния, Германия, Болгария); опасно полыхали пожары перестройки — национальные волнения на Кавказе, в Средней Азии, Прибалтике с участием войск и применением оружия. Обнажились катастрофы с землёй, водой, едой; всё громко трещало и обваливалось. В Рязани местные держиморды выгнали с работы учительницу за разговоры о Платонове, Набокове, Солженицыне — а в Пять Ручьёв стекались письма от сотрясённых читателей «Архипелага» (уже брались его переводить на узбекский, армянской, грузинский). Старый агитпроп на партсобраниях ещё пел свою прежнюю песню: «В печать просочились произведения врага нашего строя Солженицына» — а «Нева» печатала «Март», «самое петроградское сочинение», благородно уведомляя, в каких журналах будет «Август» и «Октябрь».
А вся страна неотрывно, две недели подряд (демократия без берегов) смотрела Съезд народных депутатов летом 1989-го — выступление Сахарова о преступной войне в Афганистане и его столкновение с орущим залом: «Горжусь своей ссылкой в Горький за критику этой позорной авантюры, извиняться мне не в чем». Н. Д. негодовала: «Ни один из друзей не выступил в его поддержку (где же вы, мóлодцы-либералы?)» Президиум во главе с Горбачёвым не мог унять злобствующих депутатов; обвинитель Сахарова под стоячую овацию скандировал лозунг «Держава-Коммунизм-Родина». Такие потрясения не проходят даром. «В несколько месяцев доведённый непосильными для него напряжениями и столкновениями, Сахаров скончался на 69-м году жизни. Да в его христианской улыбке и в печальных глазах — и всегда отражалось что-то неповторимое… На похоронах был и мой венок: “Дорогому Андрею Дмитриевичу с любовью Солженицын”».
В самом конце 1989 года А. И. прощался и с «Дневником “Р-17”». «Ну что ж, “Колесо” докатил, сколько мог, — конец и дневнику. За эти годы ты много мне помог как собеседник. Прощай, друг. Если скинуть месяцы, затраченные на “Телёнка” и “Зёрнышко”, на публицистику, — так почти и ушло на “Колесо” 20 лет сплошной работы». На дневник ушло ещё больше — первые записи были сделаны в 1958-м и стали регулярными в 1969-м, прерывались редко — на исключение из СП, переезды, арест, высылку. А. И. писал его не для читателей; это было укромный угол, где обсуждались потери и находки, сомнения и страхи, велась летопись эпопеи. Позже стал очевиден и публичный потенциал дневника — однако А. И. придет к выводу, что не следует издавать его раньше времени, вмешиваться в свободное чтение «Колеса». В планы на ближайшие девяностые А. И. включил «Невидимок», «Зёрнышко», ранние вещи, публицистику, и совсем новое — «еврейскую работу» (так условно назывался будущий труд «Двести лет вместе»). «Большая, трудная, сложная работа, по конструкции схожая с “АГ”. Сколько времени займёт — нельзя предсказать, вряд ли меньше двух лет, хотя прочтены к ней уже тысячи страниц и много думано», — писала Н. Д. в те дни.
Новый 1990 год Солженицыны встречали (как и всегда, по московскому времени, то есть в 4 часа дня) в светлом, приподнятом настроении: в уходящем году очень много успели сами, колоссально много успелось и в мире. Впервые за 16 лет изгнания один из членов семьи — Митя — гостил в Москве. Вернувшись в середине января, выглядел счастливым, привёз огромный ком впечатлений, живых картин, приветов друзей. В долгом разговоре с А. И. сказал: «У меня ушла из сердца боль, которая жила все эти годы». И потом, отдельно, матери: «Я утвердился в том, что принадлежу той земле. Но и в своей судьбе огромная разница: сам уехал или выслали силой, — не было ни перед кем стыдно, что я их покинул в их тягостях, — и нет стыда, что прежде чем вернуться, должен ещё достроить себя и начатое здесь».
В Москву, по дороге из Японии в Париж, впервые за много лет, прилетели Ростропович и Вишневская. На пресс-конференции их спросили о возвращении Солженицына. Слава и Галя были верны себе: «Он, конечно, вернётся, только когда с него снимут гнусное звание изменника родины, за что тогда давали расстрел! Человек, перед которым все мы должны преклониться — и с этим тавром! Немыслимо!» В апреле «ЛГ» (руководимая перестроечным редактором Ф. Бурлацким) обратилась к властям с ходатайством восстановить гражданскую и юридическую справедливость в отношении Солженицына. Но властям было уже не до него: 1 мая на Красной Площади демонстранты освистали Горбачёва, обругали КПСС и режим — «Кремлёвский Чаушеску», «Из Политбюро — на тюремные нары», «Свободу Литве», «Социализм? — спасибо, не надо». Президент, которого освистывают, был обречён, издалека это ясно виделось. И уже в затылок ему дышал новоизбранный президент «отдельно взятой» России Борис Ельцин; Россия впервые становилась «субъектом» — ситуация, чреватая двоевластием и конфликтом. Хорошо рассчитанным жестом через полтора месяца своего президентства Ельцин вышел из партии, положив билет на съезде: работа-де не позволяет ему быть ответственным перед какой-либо одной партией.
В середине августа 1990-го грянул указ Горбачёва, неясный, безымянный — о возвращении гражданства 23-м лицам, «включая Солженицына и Бродского» (потом узнали, что и Н. Д. тоже). В тех же днях появилось открытое письмо Председателя Совета Министров РСФСР И. Силаева: российский премьер приглашал Солженицына приехать в качестве личного гостя, со свободной программой путешествия по стране. Если отдаться политике — надо ехать немедленно, размышлял А. И. «И толкаться на московских митингах? на трибунах между Тельманом Гдляном и Гавриилом Поповым?.. Я свою роль сыграл в то время. когда глóтки были совсем одиноки. А теперь, когда их множество?..» Ответ А. И. был передан через ТАСС сразу нескольким центральным газетам, и появился в «Комсомольской правде». «Для меня немыслимо быть гостем или туристом на родной земле — приехал и уехал. Когда я вернусь на родину, то чтобы жить и умереть там. В свой возврат я верил в самые безнадёжные годы». А. И. призывал очистить Русский общественный фонд от клеветы, снять судимости с его сотрудников, а сам Фонд легализовать.
Газета, однако, вычитала из ответа А. И. будоражащую новость: писатель только что закончил работу о нынешнем состоянии страны, и предложила немедленно печатать её массовым изданием: тираж 22 миллиона, цена номера — три копейки. В конце августа готовый набор статьи «Как нам обустроить Россию? Посильные соображения» (А. И. работал над ней всё лето) был отослан в Париж, в «ИМКА», а также повезён Митей и Катенькой в Москву. Статья вышла сразу в «Комсомолке» и в «Литературке» с разницей в один день, общим тиражом 27 млн. «Большое дело сделали, — говорил в те дни Солженицын жене. — И такие клинья я вбил, что легко их не вытащат. Но ты готовь нервы: будет большой хай».
«БЛИЖАЙШЕЕ. Часы коммунизма — своё отбили. Но бетонная постройка его ещё не рухнула. И как бы нам, вместо освобождения, не расплющиться под его развалинами» — так начинались «Посильные соображения». И покатилось: звонок Ростроповича из Вашингтона («Историческое событие! Всё сказал! Всё влепил — и с какою силой! Обними его, Аля»); дебаты в Верховном Совете и резюме Горбачёва: «Солженицын хотя и великий человек, но мне чужды его политические взгляды, он весь в прошлом, монархист — а я демократ, радикал. Брошюра нам целиком не подходит». Предсказание (но ведь никак не мечта!) Солженицына о неизбежном распаде СССР с пожеланием сохранить союз трёх славянских республик и Казахстана возмутили Горбачёва; обсуждение было замято, а потом и вовсе прихлопнуто — «лапа Партии по-прежнему лежала на Гласности». В Алма-Ате газету со статьёй публично сожгли на площади; украинские газеты (эмигрантские и советские) откликались с одинаковой «бескрайней яростью и непробивным невежеством».
В сентябре 1990-го с выставкой книг «ИМКА-пресс», приуроченной к 70-летию издательства, Москву посетил Никита Струве, первый раз в жизни. Его принимали как замечательного просветителя, всю жизнь отстаивавшего честь русской культуры, хранителя духовного богатства, наконец-то востребованного родиной. Советские газеты разом вспомнили, что выход в 1973 году «Архипелага» был первой публикацией этой книги по-русски и предопределил судьбу автора, и что «ИМКА» благодаря Струве издала «всего Солженицына». Тесной дружбе, скреплённой верным и плодотворным сотрудничеством Никиты Алексеевича с «дорогими вермонтцами» (как он их неизменно называл в письмах, адресуясь сразу ко всем обитателям Пяти Ручьёв), было уже два десятилетия, проверенных во многих испытаниях, а по напряжённости ныне переживаемого Струве склонен был, как на войне, считать год за три. «Как всегда с Никитой у нас у всех, — писала Н. Д. в дни его недавнего гощения, — полная простота общения, полная и блаженная естественность (одарил Бог дружбой; хоть и “дальний друг”, да лучше “ближних двух”). Но что обрадовало и удивило: почти тождественный строй, в котором воспринимает он — и мы — события на родине. Не только оценки, это понятно, но и эмоциональное восприятие — совпадающе близко. А ведь прошлое — разное совсем, мы — не “из одного двора”». И вот теперь, побывав в Москве вместе с женой, Струве писал вермонтцам: «Самое удивительное, что мы сразу же почувствовали себя дома, и это ощущение не поколебалось, наоборот только усилилось. Редко где и редко когда я чувствовал себя так непринуждённо, так раскованно, несмотря на тяжёлую атмосферу и нищету… Удалось ощутить несмотря на сдавленность, суровость лиц, не только долготерпеливость, но и доброту, а поверх всего — домашность русского образа быть на улице, в магазине, в церквах. Это так далеко от западной чопорности…»[125]
В декабре 1990-го ко дню рождения А. И. была присуждена литературная премия РСФСР за «Архипелаг». Параллельно «Военно-исторический журнал» публиковал сфабрикованные «мемуары» Л. Самутина (у которого в 1973-м «Архипелаг» был изъят) — до тех пор, пока вдова мемуариста не разоблачила фальшивку. «В нашей стране, — отвечал А. И. (получалось, что и тем, и другим) — болезнь ГУЛАГа и посегодня не преодолена — ни юридически, ни морально. Эта книга — о страданиях миллионов, и я не могу собирать на ней почёт». Власть хотела от него поддержки и сочувствия, приглашала к сотрудничеству («должен повлиять»). А он понимал, что единственная возможность сейчас «влиять» — это находиться в центре власти, пробиваться к ней, утвердиться на вершине. Но, писал А. И., это было ему и не по характеру, и не по желанию, и не по возрасту. «Так — я не поехал в момент наивысших политических ожиданий меня на родине. И уверен, что не ошибся тогда. Это было решение писателя, а не политика. За политической популярностью я не гнался никогда ни минуты».
События зимы—весны 1991-го виделись Солженицыну даже не как Февраль 1917-го, а как его дурная пародия. Шесть лет перестройки для экономики страны, жизни людей и порядка в государстве ничего не дали; из достижений оставались только «демсвободы» — это было, конечно, огромное благо, но к нему все как-то быстро привыкли, так что уже и не замечали, а митингами и демонстрациями даже и объелись. Все нетерпеливо хотели всего сразу и побольше, и чтобы быстро, и без труда. Ленинград путем референдума готовился стать Санкт-Петербургом, и Солженицын, ощущая фальшь не оправданной, не заслуженной пока метаморфозы, писал жителям города на Неве, убеждая их в пользу Петрограда. Бесполезно.
В Москве тяжело и некрасиво ворочались издательские дела; Н. Д. изводилась, сгорала от их запутанности и непрозрачности, от ненадёжности партнерства, от того, что печатание книг Солженицына в России стало предметом разбоя и грабежа. В. Борисов, представитель автора, вёл себя непонятно, подолгу не отвечал на письма и факсы (аппарат был послан ему из Вермонта для экстренной связи), не присылал отчётов и справок, уклонялся от объяснений. Оказалось — связался с какими-то кооперативными посредниками, да так прочно, что те уже вообще от автора перестали зависеть, только слали ультиматумы «о материальной ответственности в случае поправок и перемен» (А. И. называл эти ультиматумы «бандитскими трюками», Н. Д. — «кошмаром и бесстыдством», «московским ужасом» и «дурным сном»). А позже всплыли двадцать (!!!) тайных договоров на сокрытые от автора издания, постыдная двойная бухгалтерия, обнаружилось отвратительное качество выпущенных книг, вскрылось надувательство читателей-подписчиков. Обжигающе больно было убеждаться в отступничестве любимого друга, бесстрашного перед ГБ, но сдавшегося жуликам. «Горе, позор, кромешный стыд… Живое страдание… Опустошительная, дымящаяся история… Ад».
В мае 1991-го высокая политика едва не втянула А. И. в свою глубокую воронку — побывать в гостях у писателя выразил желание Б. Ельцин, во время своего американского визита, намеченного на вторую половину июня. Отказать было невозможно, нелепо, хотя первое побуждение было именно «нет». Но ведь можно многое сказать с глазу на глаз — об объявленном суверенитете России (от кого?), о «дне независимости» (тоже — от кого?), о миллионах русских в союзных республиках (как — с ними?) «Издали Ельцин был мне симпатичен, и я верил, что в чём-то важном сумею его подкрепить». Но — визит не состоялся; как объяснили Але звонком из МИДа РСФСР, «есть колебания и противодействия», хотя «встреча с А. И. важнее, чем встреча в Белом доме». Потом, уже из Вашингтона, визит отменился звонком министра иностранных дел А. Козырева — «встреча не помещается в график». «Передайте Ельцину от А. И. — пусть не принимает поспешно программу “гарвардской группы”, как бы ни давили… Экономическая ловушка». «Козырев прямо прыгнул на эти слова…»
А дальше зажглось в России 19 августа… О том, что Горбачёв смещён, власть в стране взял Госкомитет по чрезвычайному положению (ГКЧП) во главе с Янаевым, вице-президентом и выдвиженцем Горбачёва, а Ельцин назвал гэкачепистов государственными преступниками и отказался им подчиниться, Н. Д. узнала на рассвете по американскому National Radio. Весь день они не отходили от приёмников, не пропуская ни одного часа новостей (А. И. слушал Би-Би-Си и «Голос Америки», Н. Д. — все англоязычные станции). Что-то казалось несуразным в этом «путче», который, как полагал А. И., вовсе и не путч, не переворот. Сидящая во власти кучка стремилась укрепить своё положение, а укрывшийся в Форосе Горбачёв «по своей неизбывной нерешительности просто страховался на случай провала». «Хунта», однако, вела себя менее агрессивно, чем от неё можно было ждать. «Уверенное чувство, — писала Н. Д., — если хунта и одолеет, то ненадолго, опоздали они, люди уже другие, да и так плохо в стране, что терять осталось мало, — не примут “чрезвычайного положения” этих держиморд». Новизна положения (банального рывка по закручиванию гаек) виделась А. И. в сильном общественном сопротивлении и в том, что власть потеряла энергию подавления, застыла в растерянности.
«А. И. счастлив за русское имя, за мужество людей, но очень тревожится, что все структуры сумеют себя сохранить, и тогда эти дни ничем не обернутся, кроме ярких воспоминаний», — записала 21 августа Н. Д. «Когда увидели мы по телевизору, как снимают краном “бутылку” треклятого Дзержинского, как не дрогнуть сердцу зэка?!.. Такого великого дня не переживал я за всю жизнь». 22-го А. И. снова открыл уже законченный дневник «Колеса». «Великие дни. Вся жизнь прошла под коммунизмом — а вот-таки — пал он. Перестоял я его, пережил». Но тревога не была напрасной: очень скоро счастливые минуты обернулись жгучим разочарованием — победители алчно делили власть, боролись за плацдармы в Кремле и на Старой площади. «Ельцин не разглядел никакого дальнего исторического смысла, ни великих перспектив, которые открывал удавшийся переворот, а, кажется, единственный смысл его увидел в победе над ненавистным ему Горбачёвым. И когда вся будущность России была как воск в его руках, поддавалась творческой лепке ежечасно и ежеминутно, и можно было быстро и безо всякого сопротивления начисто оздоровить путь России, — захватывали кабинеты и имущество… Вот их уровень».
От Солженицына ждали публичных восторгов, телеграмм и славословий победителям, а он почему-то не восхищался «парадом суверенитетов», рассекавшим Россию по фальшивым ленинско-сталинским границам. Вместо буйной радости душа затмевалась — страна теряла свои исконные области, выходы к морю, миллионы русских людей. 30 августа он обратился к Ельцину с письмом, где просил защитить интересы тех, кто вовсе не желает отделяться от России. Ему ответили «по-царски»: решением Генерального прокурора от 17 сентября аннулировали его «дело» за отсутствием состава преступления, сняли обвинение в измене родине и послали извинения. Этим устранялось юридическое препятствие для возвращения на родину (Горбачёв на такой шаг не решился и за шесть лет). 24-го Ельцин прислал писателю торжественно-успокоительное письмо: Россия учится жить по-новому…
Это «новое» разворачивалось на глазах Солженицына сокрушительной бедой — теперь он видел, что горбачёвское время было только её кануном, предвестием. 28 ноября 1991 года он последний раз обратился к дневнику. «Три Великие Смуты сейчас сошлись на моих столах: Смута Семнадцатого века, которую я слежу — по историкам, да как раз-то с поиском уроков; Смута Семнадцатого года, доработанная до дна; и Третья Смута, сегодняшнего дня, гибельней обеих первых, и к которой “Колесо” так и опоздало, опоздало. Эти 75 лет немилосердно накладывались на нашу страну, — всё новыми, новыми давящими слоями, отбивая память о прошлом, не давая вздохнуть, опомниться, понять дорогу. И — опять мы на той же самой, февральской: к хаосу, к раздиру на клочки. И демократы наши, как и в 17-м году, получив власть, не знают, как её вести: и не мужественны, и не профессиональны. В Семнадцатом веке наш народ в глубинах страны был здоров, сыт и духом стоек. И устоял. В Семнадцатом году — ещё сыт и ещё здоров телом. А сейчас — все голодны, больны, в отчаянии и полном непонимании: куда же их завели?»
Тотальный развал и расползание России, наступившие в 1992-м, Солженицын назвал гигантской исторической Катастрофой и воспринял её как крушение своей собственной жизни, хотя уже 18 лет жил в изгнании. Всего себя и свои книги положить на борьбу с большевизмом, стать свидетелем его кончины, но увидеть, как вместо освобождения, страна расплющивается и стонет под его обломками — этого именно и опасался он в «Обустройстве»! Ельцин, к которому всё ещё теплилась изначальная симпатия как к характеру русскому — замедленному, неповоротливому, но как будто лишённому корысти, двоедушия, коварства — делал столько непоправимых, губительных ошибок, допускал такие чудовищные промахи, а Россия за них расплачивалась людьми, территорией, богатствами, утратой морального духа. А. И. хотел верить, что неописуемый ущерб, жестокие потери, которые несла страна, причинялись ей не по злому умыслу и расчётливому бесстыдству, но по неумению, незнанию, недомыслию. Хотелось верить в неизбежность и такого «этапа освобождения», каким поначалу казалась трагедия 1993 года. Разгон Верховного Совета, по своему устойчивому отвращению к коммунизму, А. И. воспринял как тяжёлый, но единственный выход из тупика двоевластия («Разрывалось моё сердце на всё это глядючи. Это пагубное двоевластие изводило меня») и был уверен, что исторический проигрыш коммунистических знамён закономерен. Только потом, в России, он понял и признал: обе стороны действовали не по принципу, а по политической тактике, притом что Ельцина вели «вовсе не государственные соображения, а только жажда личной власти. Уличные расправы были жестоки беспричинно и до бесцельности, а верней — террористически нагнать страх» («Зёрнышко»).
…Солженицын принял решение возвращаться, как только его «дело» было аннулировано. Но ехать было решительно некуда — никакого жилья ни в Москве, ни за её пределами у Солженицыных не было с тех самых пор, как ключи от квартиры в Козицком переулке в конце марта 1974-го были сданы в ЖЭК, государству. Надо было строить или покупать дом, налаживать работу Фонда в России, собирать в дорогу архив и библиотеку. И помнить, что едут они не в цветущую и богатеющую страну, а в больную, страдающую Россию, отданную на разорение и разграбление прытким «молодым людям», которые видят в ней вакантное государство, площадку для эксперимента, зону льготной и лицензионной охоты. Из России приходили письма обескураживающие: «Возвращаться — сумасшествие; жить у нас невозможно», «не торопитесь с приездом», «Россия — страна всех пороков», «повремените!» Но уже слышалась и новая песня: почему не едет? почему сидит в Вермонте? И потом: опоздал! опоздал!
Всё это Солженицыны учитывали, понимали — и всё же ехали.
Летом 1992-го Наталья Дмитриевна разведчицей отправилась в Москву, прожила там с Ермолаем и Степаном несколько недель, повидалась со старыми друзьями, обрела новых, целый месяц вместе с В. Курдюмовым ездила по ближнему Подмосковью — искала участок для строительства дома, ходила по учреждениям, добиваясь легализации многострадального Фонда. Надо было спешно найти надёжные пути доставки из-за границы посылок с лекарствами, едой и одеждой для старых зэков, доживающим свой век в нищете — Н. Д. занималась этим в течение последних двух лет. В 1993-м весь приход о. Андрея Трегубова в Нью-Хэмпшире будет собирать тёплые вещи и обувь; Фонд — закупать бельё, консервы, растительное масло, чай, супы, сухофрукты, бульонные кубики; Г. Трегубова и Н. Д. — паковать грузы. Контейнеры (в каждом несколько сотен коробок) разъедутся по российским адресам.
И той же весной началось строительство дома в Троице-Лыково, на северо-западной окраине Москвы — семья получила от города участок в пожизненное наследуемое владение («место это составило отраду моей старости», — скажет позже А. И.). Но даже и к весне 1994-го дом не будет готов, и Солженицыны временно устроятся в купленной ими городской квартире на Плющихе. А Фонду, с конца 1992 года легально работающему в России, достанется в «хозяйственное ведение» та самая квартира № 169 по Козицкому переулку, куда так и не прописали А. И. до высылки, где за ним круглосуточно следили и откуда двадцать лет назад, арестованного, увезли в Лефортово.
…Начиная с 1992-го, Солженицын прощался с Вермонтом, Америкой, чужбиной. Приезжал, впервые за годы изгнания, верный друг Можаев; ему одному открыл А. И. то, чего тогда ещё никто не знал: возвращаться с женой они будут не через московский аэропорт Шереметьево, а через Дальний Восток, и просят Борю встретить их во Владивостоке; Борис Андреевич взялся участвовать в подготовке их дальневосточного путешествия. В вермонтском доме было записано двухчасовое телеинтервью со Ст. Говорухиным для «Останкино» — и российский телезритель в начале сентября 1992-го впервые видел на своих экранах писателя-изгнанника. «Ваше решение вернуться в Россию твёрдое? — Решение вернуться в Россию абсолютно твёрдое, неизменное, то есть даже сомнений нет. Я знал, что я вернусь, ещё тогда, когда надо мной все смеялись: быть не может, чтобы ты при своей жизни вернулся. — Что бы вы пожелали передать? — Боже мой, выздоровления России. Нравственного, духовного выздоровления, так, чтобы совесть у нас оказалась выше экономики и важней экономики. Тогда мы изо всего выберемся».
Весной-летом 1993 года все литературные работы в Вермонте были постепенно свёрнуты и подготовлены к переезду. Но прежде чем проститься с Америкой, А. И. с женой осенью 1993-го приехали в Европу. А. И. прощался с Цюрихом, потом с Парижем, где его узнавали и приветствовали, и он чувствовал себя во Франции как на второй, совсем неожиданной родине. Встречался с парижской интеллигенцией, участвовал в телевизионном «круглом столе» у своего знакомца Бернарда Пиво. «Говорили много о нынешней России, спрашивали, что буду делать на родине по возврате. Заверил я, что не приму никакого назначения от властей и не буду затевать избирательных кампаний; а вот поскольку буду говорить, не считаясь с политическими авторитетами, то не удивлюсь, если мне ограничат доступ к телевидению, к прессе». Корреспондент из «Останкино» В. Кондратьев в интервью для российских телезрителей спросил А. И.: могут ли какие-либо трагические события в стране оказать влияние на решение приехать в Россию в мае 1994 года? «Нет, никакого. Я действительно не вижу впереди светлого радостного облегчения ни для страны, ни для себя. Но решение моё абсолютно неизменно: родина у нас одна, выбор сделан, и срок этот нами был намечен давно. Мы возвращаемся весной 1994, в мае. Так это и будет».
Так всё и было. Но пока ещё длилась европейская поездка, описанная позже в «Зёрнышке», — Лихтенштейн (Международная академия философии вручала Солженицыну почётную докторскую степень), Вандея (где отмечалось 200-летие восстания), Германия (здесь, 4 октября, и застала путешественников злая весть о пальбе и крови в Москве), Австрия, Италия, Рим, Ватикан, аудиенция у папы Иоанна-Павла II. «К Папе я шёл с высоким уважением и добрым чувством. В прежние годы были между нами, в устных передачах третьих лиц, как бы сигналы о прочном союзе против коммунизма, это прозвучало и в нескольких моих выступлениях. Он тоже видел во мне важного союзника — однако, может быть, шире моих границ». Верный себе, А. И. говорил с папой о судьбах Православия…
В феврале 1994 года на ежегодном городском собрании граждан Кавендиша, в той самой Elementary School, А. И. прощался с соседями. «Вы — сердечно поняли меня, и простили мне необычность моего образа жизни, и даже всячески оберегали мою частную жизнь, за что я вам глубоко благодарен все эти годы напролёт и завершающе благодарю сегодня! Ваше доброе отношение содействовало наилучшим условиям работы». Кавендишцы подарили Солженицыным на память мраморную плиту с надписью: руки, протянутые русской семье для прощания, всегда готовы к новому дружескому приветствию.
Весну 1994-го А. И. назвал «эпохой укладки» — сотни картонных коробок с книгами, рукописями, архивом, на каждой номера и надписи. Он прощался с окрестными холмами, прудовым домиком и столом меж четырех скученных деревьев, со своим высоким кабинетом и балконом-верандой, где так хорошо думалось и писалось. В предвкушение решающей весны чувствовал себя окрепшим и помолодевшим: отступила даже стенокардия. Кавендишский дом оставался пристанищем сыновей — и был для них пока единственным родным местом на земле. Ермолай совершенствовал на Тайване свой китайский, но готовился лететь во Владивосток встречать родителей. Игнат учился в консерватории (знаменитом Кёртис-институте в Филадельфии), осенью 1993-го успешно гастролировал в России. Степан изучал в Гарварде градостроительство; им всем предстояло заканчивать образование в Америке. Жадно ждал возврата на родину Митя — в отличие от младших братьев, увезённых из России младенцами, у него там оставались друзья и привязанности.
…Ещё в Вермонте успеет А. И. написать в «Зёрнышке» страшные строки — о том, как 18 марта, внезапно, беспощадным ударом семью оглушила мгновенная смерть Мити от разрывного сердечного приступа. «В 32 года! — такая же безвременная, как его прадеда, деда, дядьёв по мужской линии. Ладный, красивый, в молодой силе. Так и застыл — на пороге возврата на родину, оставив вдову с пятимесячной дочерью Таней. Это было смятенное горе. Не только для семьи, для десятков повсюду друзей, но для всего нашего прихода. Похоронили его — в православном углу вечнозелёного клермонтского кладбища. Так осталась у нас в Америке своя могила. Такое прощание…»
Вспоминал о. Андрей Трегубов (2007): «Смерть Мити — страшная трагедия. Смерть Богом не сотворена. Весь приход участвовал в похоронах, ведь этот приход был их, Солженицыных. Мы венчали здесь и Митю, и потом Игошу. Мы и Татьяну крестили. Это страшное потрясение, до сих пор. Митя, живой, спортивный, энергичный, нежно любил своих маленьких братьев, умел найти с ними внутренний язык и был для них проводником во внешний мир, их первой связью с Америкой, её запахами и вкусами. Они сроднились с этой землёй. Начинаешь чувствовать землю своей родной, если есть у тебя в ней своя могила. Для них память Мити имеет колоссальное значение».
Две маленькие туи по обе стороны невысокого гранитного креста, посаженные весной 1994-го, ныне пышно разрослись, и ещё выше, ещё нарядней стал клён, в тени которого покоится Дмитрий Тюрин.
…Последнее, что Солженицын написал в вермонтском доме, уже в «эпоху укладки», была публицистическая работа «“Русский вопрос” к концу XX века», обращённая к злободневности, если смотреть на неё через призму отечественной и европейской истории. С «Русским вопросом» он ехал домой (уже в июле его напечатает «Новый мир»), и теперь на главный тезис, поставленный в плоскости шекспировской — «быть нашему народу или не быть?» — соотечественники получали шанс отвечать вместе с Солженицыным. А. И. надеялся встретить на родине духовно здоровых людей, строителей новой России — «может быть они, возрастая, взаимовлияя, соединяя усилия, — постепенно оздоровят нашу нацию». Ибо «Русский вопрос» в конце ХХ века заключался в неисполненном уже два с половиной столетия Сбережении Народа.
«Я боялся дожить в Вермонте до смерти или до последней телесной слабости. Умереть — я должен успеть в России. Но ещё раньше успеть — вернуться в Россию, пока есть жизненные силы. Пока — ощущаю в себе пружину. Есть жажда вмешаться в российские события, есть энергия действовать. Плечи мои ещё не приборолись, у меня даже — прилив сил…
Что-то ещё успею сказать и сделать?»