Глава 1. Московские маршруты и деревенские будни
Поезд Алма-Ата — Москва прибыл на Казанский вокзал 24 июня 1956 года. В тот же день Лев Зиновьевич Копелев записал в дневнике: «Мы с Митей на вокзале встречаем С<аню>. Он похудел. Бледный, нездоровый загар. Но те же пронзительные синие глаза. Ещё растерян, не знает — что, куда? Тот же торопливый говор». И дальше, 25 июня: «С<аня> приехал к нам на дачу. Сумка рукописей. Вдвоём в лесу. Он по-детски радуется берёзам: “Там ведь степь, только голая степь. А это — русский лес”».
«Из пыльной горячей пустыни я возвращался наугад — просто в Россию», — вспоминал А. И. Пока же это «наугад» обернулось тёплой встречей с друзьями и краткими московскими гощениями: немного у Копелева и Панина и подольше на Красной Пресне, у Елены Фёдоровны Гориной, дочери дяди Феди, принявшей родственника на постой[58].
Первое свободное лето должно было вместить множество маршрутов. «Мне надо проехать более 10 000 километров, и времени у меня будет в обрез», — сообщал Солженицын бывшей жене перед отъездом из Кок-Терека (та прислала бандероль с «Занимательной математикой» Перельмана и своим новым фото в кокетливой шляпке). Отвечая не сразу, Саня мимоходом заметил, что в доме Паниных всегда будут самые свежие новости о том, где он и что с ним. Заодно отозвался и о фотографии: «Она ошеломила меня: такая ты на ней неожиданно величественная и — чужая… и так зримо почувствовались эти минувшие — минувшие — минувшие годы — 15 лет! На других ярче, чем на себе замечаешь этот ход времени».
А Решетовская, взяв на себя обязанности матери детей Сомовых, проводила отпуск с младшим Боренькой. Из Рязани поехала за мальчиком в Суджу к родителям мужа, оттуда в Ростов, а далее десять дней они плыли на теплоходе по Дону, затем по Волге и Москве-реке, и ласковый Боренька уже звал «тётю Наташу» мамой. «Все дни нашего путешествия мы были такой дружной парой, так гармонично сочетались, что ни у кого не возникло даже малейшей мысли, что Боря не родной мне сын». Утром 26 июня на речном вокзале в Химках их встречал Серёжа, без пяти минут студент, и втроём (отец семейства оставался в Рязани) они направились в Хлебный переулок, к Лиде Ежерец. «Пока Лидина тётя накрывала на стол, я спустилась вниз и позвонила на работу Евгении Ивановне, открыткой я её предупредила о своем приезде. “Саня здесь и ждёт вас на Девятинском!” — с ходу сообщила та».
Целый день Наташа занималась детьми — водила Бореньку в Третьяковку и в зоопарк, встречалась и обсуждала с братом мужа выбор вуза для Серёжи и, оставив мальчиков ночевать у Лиды, попала к Паниным поздно вечером. Много раз потом она описывала то смятение, с которым поднималась по лестнице на третий этаж. «Я шла, как на Голгофу, как на расплату. Позвонила. Открыла Евгения Ивановна и сразу провела в комнату, где в углу за круглым столом пили чай и спокойно беседовали Дмитрий Михайлович и… Саня. Увидев меня, оба встали. Я подошла и поцеловала Саню. Только потом я осознала, что сделала это по инерции, интуитивно, как делала всегда когда-то. Панины, проявляя деликатность, удалились в другую комнату. Мы с Саней остались одни».
Решетовская вспоминала, как естественно рухнула стена отчуждения, как легко возник разговор, сразу обо всем. Саня сообщил главное: собирается учительствовать во Владимирской области и, возможно, скоро будет реабилитирован. Ей казалось, что их общая жизнь, расколотая по её вине шесть лет назад, восстановилась. Было поздно, шёл дождь, и Саня вызвался провожать. Когда дождь усиливался, они прятались в парадных, как когда-то в юности, и в какой-то момент вопрос, который висел весь вечер, был задан: почему она не дождалась его? Много раз обдумывала она варианты ответов, надеясь объяснить и свою тоску по материнству, и стремление опереться на сильную руку. «Вспомни, ведь я росла без отца, а Всеволод Сергеевич на десять лет меня старше. В нём я почувствовала какую-то опору…» И потом добавила: «Я была создана, чтобы любить одного тебя, но судьба рассудила иначе». У дома Лиды Саня достал из кармана задачник по алгебре и, вручая его Наташе, объяснил, что в переплёте спрятаны посвящённые ей стихи. Прощаясь, крепко обнял её и поцеловал.
Была ночь, в доме все спали, но Лида, ожидая подругу, с порога спросила: «Что? Как?» Наташа протянула книгу, и Лида схватилась за голову — всё тот же Саня, со стихами и конспирацией, его ничто не может ни образумить, ни научить. Подруги полагали, что с литературой он навсегда покончил, а оказалось, что утвердился в ней! Вдвоём разорвали учебник, достали мелко исписанные листки. Это был цикл «Когда теряют счёт годам», написанный от лица женщины, ожидающей любимого из тюрьмы. Всю ночь Наташа читала и перечитывала; стихи завораживали, казались магическими, переворачивали душу; вечерняя встреча представлялась очередным свиданием с мужем, будто и не было разлуки. «Утром я была уже совсем другой. Для моего сердца не существовало моей новой семьи, не существовало этих двух чудесных мальчиков, которым я хотела заменить мать, и все вокруг были для меня чужими, кроме — одного. Да, я снова любила своего бывшего мужа». Утром она открылась Лиде, вечером, уже в Рязани, рассказала о свидании мужу, обещая, впрочем, что всё останется по-прежнему. Но жизнь с новой семьей уже не занимала и не наполняла. Тщетны были усилия Сомова удержать жену: ни лодочные катания по Оке, ни дом отдыха в Солотче, ни совместные усилия по воспитанию чудо-ребёнка Бореньки не могли их ни сблизить, ни соединить: мысли были далеко, Севу она всё чаще называла Саней… «Я понимала, что совершаю преступление».
Стихотворный цикл, который взорвал семейную жизнь Решетовской, заставил отказаться от детей, поверивших, что у них снова есть мама, имел длинную предысторию. Шли последние месяцы на шарашке, и Саня, ощущая шаткость своего положения, обдумывал, как поступить с письмами жены — вывезти их, как и всё письменное, было невозможно. «И я, — вспоминает А. И. (2006), — придумал: перевёл письма в стихи, связав, как времена года, с месяцами, заучил наизусть, а потом уничтожил. Вскоре нас с Паниным вышвырнули из Марфина. В Кок-Тереке я восстановил цикл по памяти, как и всё написанное, хотя никогда не включал его в собрание своих сочинений, просто по слабости стихов». Года три листки лежали, заклеенные в задачнике, а летом 1956-го приехали в Москву. «И вот теперь, когда мы с Наташей прощались, как я понимал, навсегда, я решил подарить ей этот цикл на память. Я думал, что на этом всё кончилось. А на этом, наоборот, всё только началось. Она взвилась, нет, она взорвалась, как атомная бомба. Она увидела неслыханное: её письма изложены стихами, которые, конечно, когда-нибудь создадут ей светлый ореол, вознесут её на небесные вершины; она была потрясена… Какой-то рок, что я подарил ей эти стихи, без них ничего бы не было. А так разгорелся пожар. Ей представилась мировая слава, какую она едва не потеряла, и у неё возникла неистребимая решимость снова соединиться со мной».
«И сама встреча, и особенно стихи перевернули душу. Всплыло всё — юность, война, годы ожидания, тревоги, бессонные ночи, слёзы в подушку, не приносящие облегчения. Поняла одно, что по-настоящему я люблю только его, он — моя единственная в жизни любовь и всё остальное я должна принести в жертву вновь вспыхнувшему чувству» — так писала она. Уютная семья, добрый, прозаический муж (Наташа смирилась, что в музыке он признает только попурри из украинских песен), его научные эксперименты с картофельными очистками, улучшавшими корма для свиней — всё стало чужим и ненужным.
Тот факт, что у Сани были другие планы, его бывшая жена, в общем, понимала. Он увиделся с ней для того, чтобы подвести итог совместной жизни и, подарив стихи, поставить точку. Ведь настаивала на их встрече только Панина — Евгении Ивановне важно было, по причинам личного свойства, на примере Сани и Наташи показать, что мужья-зэки не должны покидать своих жён, много лет их одиноко ожидавших (хотя в случае Сани не выдержала одиночества как раз жена). «Я едва согласился на встречу с ней. И, провожая её, прощался навсегда. И стихи преподнёс ей не в залог будущего, а в память о прошлом»[59].
Встреча 26 июня представлялась Сане настолько простой и понятной, настолько не затрагивала чувств, что через три недели он отправился знакомиться с девушкой, с которой состоял в переписке. На Южном Урале, в посёлке Магнитка близ Златоуста, жила сестра Е. А. Зубовой Вера Александровна Бобрышева. Саня виделся с ней в Кок-Тереке, когда та приезжала к родным; её потрясла «Дороженька» и особенно история Джемелли, напомнившая покойного мужа: он был из таких же романтиков, жертвенных рыцарей ленинизма. Теперь Сане предстояло увидеть ее дочь Наташу Бобрышеву, студентку. «Провёл неделю здесь как в сказке. Наташа, — писал он Зубовым, — такая прелестная девушка…» Он сделал предложение. Вскоре, однако, выяснится, что жених заслужил лишь доверие и уважение, но не любовь юной особы: события разворачивались слишком стремительно и поспешно, нормальное развитие чувства потребовало бы, вероятно, не один год. Невеста-студентка была смущена, даже напугана, обещала приехать на зимние каникулы. Но осенью искренне написала, что в итоге этого лета ничего к нему не почувствовала.[60]
До Магнитки А. И. ездил во Владимир, наниматься на работу. Отдел кадров облоно отнесся к нему вполне терпимо, и робкая просьба бывшего зэка (все документы были проверены едва ли не на ощупь) найти место учителя математики где-нибудь подальше от железной дороги не вызвала у них ни оторопи, ни возмущения, как было бы ещё год назад. Напротив: все просятся в город, в центр, а этот… «Я ехал окунуться в самую душу средней России». Ему предложили двадцать два (!) места по области, долгим перебором остановились на двух — и его потянуло к красоте. Это была деревенька Орехово Ставровского района, который вместе с Суздальским и Юрьев-Польским входил во Владимирское Ополье (в «Матрёнином дворе» деревня получит название Высокое поле). Про Ставрово говорили тогда: от деревни ушёл, до города не поднялся. «Я не помню, где и когда я видел такую разнообразную, могучую и мудрую красоту, — писал он Зубовым. — <...> Я шёл там, задыхаясь от счастья и почти готовый согласиться на любые условия». Но оказалось, что в Орехово всего 28 изб, дети приходят из соседних деревень, классы неполные, нет электричества, жители поражают дикостью и нечистоплотностью, квартиру снять почти невозможно. Кроме того, в деревеньке не пекут хлеба, овощи и молоко добывают на месте, а всё остальное, включая крупы, возят из города. «Это было крушение всего моего “хохломского” варианта: я понял, что в моей мечте заложено противоречие: там, где тихо и красиво, я не найду ни работы, ни еды. Там же, где будет работа и еда — там будет шумно и производственно».
Оставался «Торфопродукт» — Торфянка, как он окрестил второе место и куда поехал немедленно. Здесь, поговорив с директором школы, убедился: можно работать, нагрузка часов тридцать с оплатой по повышенному тарифу, среднее снабжение, хороший транспорт, близость Москвы, электричество, сносная тишина, есть шанс найти квартиру. 30 июня вернулся во Владимир и пришёл в облоно — оформляться. Его поразил минимум требуемых документов: личное заявление, справка об увольнении с прежнего места и копия диплома — никаких анкет и автобиографий. Приказом облоно № 256 Солженицын А. И. был зачислен преподавателем математики с семилетним (включая войну) стажем и направлялся в распоряжение Курловского районо. 4 августа там будет издан приказ № 64 о назначении его на работу в Мезиновскую среднюю школу с 24 августа 1956 года.
Москва ошеломляла и утомляла. При общем списке пунктов в пятьдесят за день он успевал сделать не больше пяти, и к вечеру валился с ног. Когда-то (писал он Зубовым) даже дрожь поездов метро, струи подземного воздуха, московское движение приводили в радостный трепет ожидания, теперь ничто не могло вывести из состояния бесстрастной усталости. Его раздражали «сплетни в богеме», толчея в магазинах, очереди за невиданными им еще бананами; быстро надоело столичное кружение, но и Кок-Терек казался уже бледной сказкой, почти небылью. «Сейчас отчётливо сознаю, что я не имел бы сил в этом году вернуться в Казахстан, хотя и не нашёл ещё нигде мёда — просто не мог бы я себя туда добровольно загнать!..»
Необходимо было навести справки о реабилитации. В прокуратуре его вежливо направили на Лубянку. Простецкий с виду следователь искренне сокрушался: как же исковеркали ему, Солженицыну, жизнь; называл следака Езепова зверем и уверял, что таких в органах больше нет. Смеялся над остротами о Сталине из фронтовой переписки, и так выходило, что сажать друзей-офицеров было не за что. Одно его беспокоило: «Вы хотели создать организацию?» Но ответ уже давно созрел: имелась в виду не совокупность людей, а система мероприятий, проводимая государством же. Следователь успокоился и обрадовался; хвалил военные рассказы, вшитые в дело, советовал печатать. Но стреляного воробья на такой мякине уже было не провести. «Голосом больным, почти предсмертным, я отказываюсь: “Что вы, я давно забыл о литературе. Если я ещё проживу несколько лет — мечтаю заняться физикой”».
Задним числом компетентные инстанции признáют, что реабилитация Солженицына оказалась делом канительным и затянулась на целый год. После ХХ съезда жалобы писали все, кто дожил, «тогда как не готовые к шквалу реабилитаций органы прокуратуры и государственной безопасности в полном смысле слова изнемогали от перегрузки». Хроника реабилитации предстаёт как процесс неспешный, но необратимый. По жалобе заявителя от 24 февраля 1956 года помощник Главного военного прокурора полковник юстиции Прохоров 14 июня обратился в КГБ с просьбой выполнить необходимые следственные действия. Делом Солженицына занимались подполковник юстиции Горелый и старший следователь КГБ капитан Орлов — люди, не связанные с бериевским аппаратом. Был допрошен Виткевич — он показал, что в беседах и переписке с другом осуждался культ личности, но антисоветских разговоров не велось. Допрошенный Симонян тоже аттестовал друга с лучшей стороны.
14 июля Солженицын писал Решетовской: «В связи с моими хлопотами о реабилитации я допрашивался и, очевидно, в первой половине месяца или во второй половине месяца будешь допрошена в качестве свидетеля и ты. Ничего не пугайся, всё идёт очень хорошо… Следователь обещал, что реабилитация будут непременно». Но Наташу успели вызвать в Рязанский КГБ ещё до Саниного письма, и она немало напугалась, подумав, что начато новое следствие. Её успокоили: цель допроса — подтвердить политическую благонадёжность бывшего мужа. 29 сентября заместитель председателя КГБ генерал-лейтенант Ивашутин утвердил подготовленное капитаном Орловым заключение, согласно которому следовало «возбудить ходатайство перед Генеральным прокурором СССР о внесении протеста в Верховный Суд СССР на предмет отмены постановления ОСО от июля 1945 года в отношении Солженицына А. И. и прекратить его дело по пункту “б” ст. 204 УПК РСФСР».
Однако вопрос о реабилитации решался не автоматически. Главную военную прокуратуру одолевали сомнения — обвинение 1945 года было «более чем серьёзно»: заговор, организация… Только через два месяца, после долгих дебатов, в Военную коллегию Верховного Суда СССР был направлен надзорный протест за подписью генерал-майора юстиции Терехова, где ставился вопрос об отмене постановления ОСО НКВД и прекращении дела Солженицына по п. 5 ст. 4 УПК РСФСР, то есть за отсутствием состава преступления.
6 февраля 1957 года Военная коллегия Верховного Суда СССР, под председательством полковника юстиции Борисоглебского (члены суда — полковники юстиции Долотцев и Конов) вынесла определение № 4н-083/57: «Постановление Особого совещания при НКВД СССР от 7 июля 1945 года в отношении Солженицына Александра Исаевича отменить и дело о нём за отсутствием состава преступления прекратить».
«Мы были уверены в правильности своих выводов, хотя даже не предполагали, что рассматриваем дело будущего писателя», — рассказывал в начале 1990-х один из сотрудников коллегии. Определение Верховного Суда было предъявлено Солженицыну под расписку 2 марта 1957 года по месту жительства (п/о Торфопродукт) Курловским отделением милиции, и тогда же ему вручили справку о реабилитации. Отныне он считался жертвой политических репрессий; по новым правилам (Постановление Совмина СССР № 1655 от 8 сентября 1955 года) восемь лет заключения засчитывались в непрерывный трудовой стаж, три года ссылки — в стаж педагогический, а шарашка — в работу по специальности в качестве младшего научного сотрудника НИИ МВД и МГБ СССР.
В предвидении реабилитации Солженицын почти ничего для себя не ждал. «Мой друг и одноделец Виткевич, с кем общими мальчишескими усилиями мы закатились за решётку, — воспринял всё пережитое как проклятье. Как постылую неудачу глупца». Одиннадцать лет, проведённые в неволе, Солженицын усвоил не как позор и не как проклятье. Во сне он часто видел себя заключённым и завёл обычай: в годовщину ареста устраивал «день зэка» — отрезáл утром 650 граммов хлеба, клал два кусочка сахара, наливал кипяток. А в обед съедал порцию баланды и черпачок жидкой кашицы. «И как быстро вхожу я в старую норму: уже к концу дня собираю в рот крошки, вылизываю миску».
Как особую милость реабилитация возвращала членство в партии. Виткевичу вернули это звание, а Солженицыну — нечего было возвращать. «Я — свободен, а он влип, и на сорок лет остался “в рядах”. Вся его идеология перестроилась. И стал он уже заядлым партийцем и меня обвинял, что я разрушал этот строй». Реабилитация давала шанс всё забыть и завязать со старым, а Солженицын хотел всё помнить и обо всём рассказать. Отказавшись забрать с Лубянки фронтовые рассказы, подшитые к делу как улики, тайно собирал свои сочинения, рассеянные по друзьям и знакомым. Вывез из ссылки все тюремные и лагерные сочинения, забрал у Анечки Исаевой сохранённую повесть «Люби революцию» и блокноты далевских выписок. Мечтал отправить свои тексты за границу — ведь для этого они с Зубовым совершенствовали фотографию и переплётное мастерство. По памяти читал свои вещи Копелеву и сильно надеялся, что Лев, имея зарубежные связи, согласится что-нибудь передать на Запад.
«Мы легли в лесу между деревьями, я ему наизусть прочёл “Пир Победителей”, сообщил о другой пьесе, “Республике труда”, читал “Дороженьку” — о ней Лев только и сказал: “Да, это жизненный документ”». Саню интересовала не столько оценка друга (их мнения почти никогда не совпадали), сколько реальная помощь… «Но — не хвалил он моих вещей. А особенно в том 1956 году — ведь начиналось “выздоровление” коммунистической системы! — никак не хотел он повредить ей, дав оружие “мировой реакции”. Обещал: разве вот полякам дать мою “Республику труда”, у них в те месяцы как будто бурно развивалась свобода, а главное, что — социалистическая. Но — и полякам не передал, так мои вещи и замерли. Да не придавал он и значения моим провинциальным опусам, ведь он встречался с передовыми советскими и передовыми западными писателями».
А Копелев записывал в дневнике (25 июня 1956 года): «Читает стихи, — тоска заключённого о далёкой любимой. Искренние, трогательные, но всё же книжные; надсоновские, апухтинские интонации. Потом читает очень интересные пьесы — “Пир Победителей” — мы в Восточной Пруссии, январь 1945 года. Пьеса в стихах. Шиллеризация? Здорово придумано: в старом прусском замке наши кладут зеркало вместо стола. Стихи складные, но коллизия надуманная. Идеализирует власовца: трагический герой. Для С<ани> сейчас главное — пьесы. “Я стал слышать, как они говорят… Понимаешь? Они говорят, а я только записываю, я их вижу и слышу”. Вот это настоящее. “Республика труда”. Лагерный быт натуралистически точен. Отлично разработаны детали постановки. Он и драматург и режиссёр. Лирический герой — “Рокоссовский!” — удачный автопортрет, правда, романтизированный, сентиментализированный. Омерзителен бухгалтер-еврей. Никаких замечаний он (то есть автор — Л. С.) не принимает. “Это с натуры, он точь-в-точь такой был”. Третья пьеса “Декабристы” (“Пленники” — Л. С.) — дискуссия в тюремной камере. Майор Яков Зак с моей биографией. И разглагольствует вроде как я на шарашке, только высокопарнее и глупее. Я всего до конца и не услышал, заснул где-то после половины. Он обиделся. Потом не стал дочитывать».
Не совпадали впечатления, ожидания, настроения. Солженицын, в отличие от Копелева и его круга, не верил в выздоровление системы. «Все годы после освобождения из лагеря я находился на советской воле как в чужеземном плену, родные мои были — только зэки, рассыпанные по стране невидимо и неслышимо, а всё остальное было — либо давящая власть, либо подавленная масса, либо советская интеллигенция, весь культурный круг, который-то своей активной ложью и служил коммунистическому угнетению». Но и со своими стало непросто: Панин интересовался философией и историей, а поэмы, пьесы, романы считал баловством и шалостью; трения с Копелевым на воле только усилились, обнажая «коренную, многостороннюю разницу во взглядах».
Эта разница обнажилась с первых московских дней. Солженицын стремился в глубь русской деревни, а Лев жил в московской суете. «В те годы мы всё время жили “на людях”. В квартирах друзей, знакомых и во всех наших временных пристанищах едва ли не ежевечерне собирались друзья и просто случайные знакомые или знакомые знакомых. Тогда возникло множество постоянных кружков», — вспоминала Раиса Орлова, 2 жена Копелева, с 1956 года делившая с Львом Зиновьевичем жизнь «на людях». Ей вторил сам Копелев: «Говорили о новых книгах, спектаклях, выставках, но всего больше, всего увлечённее — о жизни в стране, о политических переменах, о слухах. И всегда находились такие, как я, недавно освободившиеся из тюрем и лагерей. Нас подробно расспрашивали и нам рассказывали».
Представить себе Солженицына, только что вернувшегося из ссылки, участником кружка, где подробно расспрашивают и подробно рассказывают, невозможно: начиная с лагерей, конспирация стала для него законом жизни. Не коллекционировать впечатления случайных знакомых, а жить так, чтобы никто и не догадывался о его литературных занятиях, — такая задача была весьма далека от столичных кружковых интересов.
Летом он успел съездить на юг, домой, при всей условности понятия: давно не было у него нигде никакого дома (Мазин рассказывал, как после войны пришёл к дому, где раньше жил Солженицын: сохранилась только одна стена, на которой висела географическая карта времен гражданской войны в Испании с воткнутыми Саней вдоль линии фронта флажками). Прямым поездом, соединявшим Южный Урал с Северным Кавказом, он 27 июля, минуя Москву, отправился в Ростов повидаться с родными. Остановился у тёти Нины Решетовской. Мазин, школьный преподаватель математики, уговаривал остаться в Ростове. «Я легко мог бы устроиться здесь преподавать; но уже понимал, что Ростов — прошлое. Не хотелось на юг, потому что это, по-настоящему, не Россия». «Мы катались на лодке, — вспоминал и Мазин, — и сказал Сане: 13-й школе нужен хороший математик. Он не согласился, говорит: хочу на север». Ростов жил бурной деловой жизнью и был занят деланием денег. «Зарабатывают официально сотни, но у всех тысячи. Самые последние тупицы из моей университетской группы, которые по слабости мозгов собирались бросать физмат, преподают теперь все исключительно в институтах, в школе — почти никто. Многие — доценты — и такие, на которых бы не подумал. Но зависти не испытал», — писал он Зубовым; знакомые советовали «жениться на квартире», а он малой скоростью отправлял в Торфопродукт ящик с Пушкиным и Лермонтовым.
Даже Мазину Солженицын не открылся, что писал в лагере и продолжает писать сейчас. Что уж говорить про старую учительницу литературы… Теперь она казалась пропартийной, узколобой — такая «Нанка» его не поняла бы. Зато какой удачей засияли две тетрадки с заготовками к «Красному Колесу»: ещё в 1941-м, уезжая в Георгиевск, Таисия Захаровна отнесла Санины конспекты к тётушкам Решетовским. Он обнаружил их в 1944-м, а в 1956-м смог, наконец, забрать — это был главный ростовский трофей. Полузабытые главы о самсоновской катастрофе займут со временем своё место. И случилась ещё одна встреча «в тему». Студенческий приятель Миша Шленёв и его жена-армянка, знакомая по университету, взялись проводить Саню в Нахичевань, пригород Ростова, к старикам-армянам. «Я очень плодотворно беседовал с ними, они рассказывали обо всем, что происходило в Ростове в гражданскую войну, а мне это нужно было для “Красного Колеса”».
Пробыв в Ростове девять дней, 5 августа поехал в Георгиевск, к тётям. Ни крёстной своей тёте Марусе, ни тёте Ире Щербак он не писал со дня ареста — связь прервалась на все годы заключения. До самой ссылки родня считала, что Саня пропал без вести. Тётя Маруся повела племянника на могилу матери и дяди Романа; родственники рассказали подробности о несчастном ранении отца и отдали драгоценные документы. В Пятигорске жила Мария Васильевна Крамер, Муся, подруга юности покойной матери. Она писала ссыльному в страшные месяцы его умирания, ободряла и укрепляла, как могла; теперь они вместе съездили в Кисловодск, и Мария Васильевна объясняла, где и что было в 1917 году, так ей памятном. «И мы как раз попали на престольный праздник церкви Пантелеймона, где меня крестили; последний раз я видел эту церковь, при Хрущёве её сломали». И — пора было возвращаться в Москву, прощаться с друзьями, отправлять багажом письменный стол и раскладушку.
20 августа Солженицын выехал к месту работы.
Таких названий, как «Торфопродукт», во Владимирской области было немало: к их корявости местные жители привыкли и никак не реагировали на все эти «Профинтерны», «Комавангарды», «Оргтруды» и «Коммунары». Торфопродукт (здешняя молодёжь называла его «Тыр-пыр») — был железнодорожной станцией в 180 километрах и четырёх часах езды от Москвы по Казанской дороге. Школа находилась в ближнем посёлке Мезиновском, а жить Солженицыну довелось в двух километрах от школы — в мещерской деревне Мильцево.
Пройдёт всего три года, и Солженицын напишет рассказ, который обессмертит эти места: станцию с топорным названием, посёлок с крохотным базарцем, дом квартирной хозяйки Матрёны Васильевны Захаровой и саму Матрёну, праведницу и страдалицу. Фотография же уголка избы, где поставит постоялец раскладушку и, оттеснив хозяйские фикусы, устроит стол с лампой, обойдёт весь мир.
А тогда мечта о тихом уголке нетронутой России завела его в посёлок торфяников Мезиновский, основанный в 1919 году на месте дремучих лесов. Местное население проживало в бараках и низеньких домиках меж торфяных низин, трудилось на фабрике «Изоплит» и на построенном в 1950-е годы брикетном заводе. Сквозь посёлок пролегала узкоколейка, по которой сновали составы с торфяными плитами, по железной дороге приезжали «вагон-лавка» со столичными товарами и «вагон-клуб» с кинохроникой и относительно новыми фильмами. Танцы для молодёжи, несколько кружков в клубе — это всё, чем был богат Мезиновский. Но за бугром шли деревни с неподдельными названиями: Мильцево, Тальново, Часлицы, Спудни, Шевертни… Погрузив себя в деревенское бытие, постоялец быстро свыкся с темноватой избой Матрёны, её колченогой кошкой, шустрыми мышами и дисциплинированными тараканами: в них, казалось, не было ничего злого, никакой лжи и нарочитости. А значит, можно было обрести душевный настрой для долгой и укромной работы.
Педагогический коллектив Мезиновки насчитывал в тот год около полусотни членов и заметно влиял на жизнь посёлка. Здесь было четыре школы: начальная, семилетняя, средняя и вечерняя для рабочей молодёжи. Солженицын получил направление в среднюю школу — она находилась в старом одноэтажном здании. Учебный год начинался августовской учительской конференцией, так что, прибыв в Торфопродукт, учитель математики и электротехники 8 – 10 классов успел съездить в Курловское районо на традиционное совещание. Ехали в кузове грузовика, по дороге останавливались — перекусить, выпить, тоже по заведённой традиции. Звали, конечно, и его. «Казалось, Солженицыну представилась редкая возможность — сразу “войти” в коллектив, но почему-то он ею не воспользовался», — недоумевали сослуживцы. Как же можно игнорировать товарищеское застолье, такой быстрый и лёгкий способ неформального знакомства?
«Исаич», как его окрестили коллеги, мог бы при желании сослаться на тяжёлую болезнь, но нет, он ни с кем о ней не заговаривал. Только видели, как он ищет в лесу берёзовый гриб-чагу и какие-то травы, а на вопросы коротко отвечает: «Лечебные напитки делаю». Ему считали стеснительным: всё-таки пострадал человек… Но дело было совсем не в этом: «Я приехал со своей целью, со своим прошлым. Чтó они могли знать, чтó я мог им рассказать? Я сидел у Матрёны и каждую свободную минуту писал роман. Чего ради я буду болтать про себя? У меня такой манеры не было. Я был конспиратор до конца». Потом все привыкнут, что этот худой, бледный, высокий мужчина в костюме и галстуке, носивший, как и все учителя, шляпу, пальто или плащ, держит дистанцию и ни с кем не сближается. Промолчит, когда через полгода придёт документ о реабилитации — просто школьный завуч Б. С. Процеров получит уведомление из поселкового совета и пошлёт учителя за справкой. Никаких разговоров, когда начнёт приезжать жена. «Какое кому дело? Живу у Матрёны и живу». Многих настораживало (не шпион ли?), что он повсюду ходит с фотоаппаратом «Зоркий» и снимает совсем не то, что обычно снимают любители: вместо родных и знакомых — дома, фермы-развалюхи, скучные пейзажи.
…Ещё летом он оставил бывшей жене свой новый адрес: «Если ты имеешь к тому желание и считаешь это возможным — можешь мне писать». Письмо с припиской: «тепло вспоминаю нашу последнюю встречу» — Решетовская сочла сигналом к действию. Она писала, не дожидаясь августа, ездила на исповедь к Лиде. Кроткая, благоразумная Лида, с большой симпатией относясь к новой Наташиной семье, пыталась образумить подругу. Не тут-то было. Плотину прорвало. Наташа оставила у Паниных свои лихорадочные письма с листками аспирантских дневников; Саня, как считала она, перед отъездом из Москвы их непременно заберёт. И с сентября стала слать ему письмо за письмом.
Отвечая ей из Мильцева, Солженицын не без упрека размышлял: «Ты всегда говорила, будто в твоей в душе звучит музыка… Ты играешь Шопена, Шуберта, Бетховена. Неужели они тебе не подсказали, как быть? Неужели они тебе не помешали, сойдясь с другим человеком, полтора года молчать, ни слова мне не говоря?» Он приводил все возможные аргументы, чтобы держать её на расстоянии. «А как же твоё “материнство”, которое так “наполняло” твою жизнь, и которое было тебе так необходимо? А подумала ли ты о моей болезни? Ведь ты меня видела сейчас в расцвете сил… Ведь болезнь моя смертельная и неизлечимая, вопрос только — на сколько лет она мне дала отдышаться».
Но Наташа не замечала ни упреков, ни расхолаживающих вопросов, ни его сопротивления. Она ловила малейшие признаки потепления, и когда он написал: «Отношения наши из тех совершенно ясных, какими они представлялись мне 26 июня, становятся всё запутанней и запутанней» — бурно ликовала, считая бывшего мужа союзником своему смятению. «Пытаюсь осознать моё теперешнее положение. Я уже — не жена. Всеволод Сергеевич очень страдает. Я уже — не мать».
Возникшую «путаницу» предстояло распутывать вместе. В середине сентября, видя бесплодность дальнейшей переписки, Саня предложил: «Чтоб хоть немного прояснилось в какую-нибудь сторону, нам надо увидеться». Речь шла о приезде Наташи в Торфопродукт, и это следовало скрыть и от мужа, и от мамы, и от детей, и от рязанских коллег. Всё отлично устроилось: она уезжала на три дня — якобы в Москву, в связи с Саниной реабилитацией. Из Москвы дала телеграмму. В тот же день Солженицын писал Зубовым о фиаско с их уральской родственницей и о своей новой ситуации. «Я с августа месяца охвачен шквалом писем, где пишут, что меня не могут разлюбить. Это… моя прежняя Наташа, которой несколько часов нашей встречи в июне “перевернули всю душу” и всю жизнь — но я об этом узнал лишь в августе. Я методически разъяснял ей, что она ошибается, что она уже гораздо больше общего имеет со вторым мужем, чем со мной. Я не хотел быть нечестным с Наташей Б<обрышевой>. и не верил уже в героизм души Наташи прежней. Она настаивала. Какими-то судорожными рывками. В иных письмах она вспыхивала той неотразимой для меня женщиной, которая заполняла всю мою жизнь. Я начинал колебаться. Но ей всегда писал — нет. Сейчас она замолкла. Она писала, впрочем, что после нашей встречи никакая другая жизнь, кроме как со мной, для неё немыслима».
Поздним вечером 21 октября 1956 года Солженицын встречал «Наташу прежнюю» на станции. Шли, останавливаясь для поцелуев, через поле, к дому Матрёны Васильевны. Хозяйки в избе не было — чтобы не смущать постояльца и его гостью, старушка отправилась к подруге. Наутро ненадолго появилась — растопить печь, насыпать корм курам, накормить козу. «От неё, конечно, не укрылось счастливое выражение наших глаз, — напишет Решетовская. — Но… ни вопроса, ни намёка… Между тем именно она явилась первым свидетелем нашего возродившегося счастья». Они проговорили много часов и не могли наговориться. «В каком-то небывалом прежде фиолетовом пламени мы горели эти дни... Здесь ни разума, ни доводов — просто ни она, ни я не можем и не хотим бороться с этим могучим чувством». Саня пытался её предостеречь, упирая на свою болезнь, Наташа была тверда: «Ты мне нужен всякий — и живой, и умирающий…»
Она потрясённо узнавала, сколько написано в лагере и в ссылке. Уходя в школу, он оставлял ей чтение — пьесы, поэму, главы романа о шарашке — листки с узкими полями, густо исписанные знакомым бисерным почерком. Новая роль захватила её, она была готова на всё. «Когда человек одержим чем-нибудь, он не останавливается перед препятствиями; сокрушая их, становится жестоким. Тогда я, вероятно, была жестокой. Многие порицали меня», — скажет она сорок лет спустя.
«Я изгубил одиночеством свои ссыльные годы — годы ярости по женщине, из страха за книги свои, из боязни, что комсомолка меня предаст. После 4 лет войны и 8 лет тюрьмы, оставленный женой, я изгубил, растоптал, задушил три первые года своей свободы, томясь найти такую женщину, кому можно доверить все рукописи, все имена и собственную голову. И воротясь из ссылки, сдался, вернулся к бывшей жене», — напишет Солженицын в «Телёнке». Ещё лет через тридцать добавит: «Она с огромной энергией приехала ко мне, и моё сопротивление ослабло. После стольких лет одиночества, без общения с женщиной, а главное, без возможности говорить, чем занимаешься, чтó пишешь, я ослаб и пошёл ей навстречу охотно».
Письма, которые теперь чуть не каждый день он слал жене, были полны нежности и страсти, сомнений и ревности. «Иногда закрадывается самая злая и самая страшная мысль: за эти пять лет какое бесчисленное количество раз ты принадлежала ему! — и мне тогда хочется просто выть от боли и стыда: как мне эту мысль изгнать, как мне забыть её?!» Терзания сменялись надеждой, что её решение бесповоротно, что она не даст никому себя уговорить. Позже он разглядит в обжигающей лавине тех своих писем сильные преувеличения, крайнюю несдержанность, писательское неистовство, которое назовёт эпистолярным бешенством.
Но тогда эти письма действовали как наркотик, Наташа упивалась ими и сама писала ежедневно, а то и дважды в день, подробно, изнурительно. Шквальная переписка длилась остаток осени, на фоне драматических обстоятельств разрыва с семейством. «Я наносила удар за ударом всем окружающим меня. Именно в этом заключался весь драматизм обстановки. Первый удар получила моя мама. Ведь она уже так привыкла к Бореньке, называвшим её бабушкой, она жила им. Главный и почти смертельный удар получил Всеволод Сергеевич. Он уже начал подумывать о самоубийстве. Даже предложил мне умереть вместе». Саня уверял жену, что человек, который тянется к докторской диссертации, не станет убивать ни себя, ни её; не станет он, вопреки угрозам, и вызывать соперника на дуэль, а очень даже скоро найдет себе новую подругу[61]. А главное, предлагал подумать, когда же свершилось её истинное падение — тогда ли, когда она оставила мужа-каторжанина, или тогда, когда нашла в себе силы соединиться с ним? Сомова, которого Наташа жалела, Саня резко осуждал: «Я считаю его негодяем за то, что он соблазнял к женитьбе жену живого мужа (если бы в нём была хоть капля благородства — он написал бы мне сам тогда!)»
Ещё из Мильцева Наташа отправила счастливо-покаянное письмо Саниной уральской невесте. Чуть позже Бобрышевым, а также Зубовым написал и Саня, беспокоясь, что задним числом девушка придумает чувства, которых у неё не было, и выйдет так, будто он разбил ей сердце. Каялась и винилась перед родителями Сомова Наташа «большая», что обманула и предала детей, но своё решение считала бесповоротным. Не обошлось без тяжёлых объяснений с мальчиками и с мамой, с рязанскими знакомыми и друзьями — ведь Саня разрешил открыто говорить всем об их воссоединении.
Несколько ноябрьских дней Солженицын провёл в Москве. Звонил в прокуратуру, пытался попасть на приём в онкодиспансер (не приняли), попал на «Вассу Железнову» в Малый театр (впервые!) и на «Синюю птицу» во МХАТе, встречался с Ивашёвым-Мусатовым (впервые после шарашки), посмотрел «Илью Муромца» и «Сорок первый» (в Торфопродукте даже до клуба ни разу не дошёл). Копелев привёл друга на вечеринку в Центральный дом литератора (Саня и здесь был впервые). Пьяненькие прилитературные остряки пели под фортепиано смешные пародии. Трезвые судачили, что читать «Литературку» — дурной вкус, особенно после того, как Паустовский со скандалом вышел из состава редакции, а Эренбург призвал её бойкотировать, а иметь дело только с «Московским литератором» (в Торфопродукте не было ни одной читальни и никто в посёлке подобных газет отродясь не выписывал). Повторяли старую остроту: натуралист пишет как видит, импрессионист как чувствует, реалист как хочет, а соцреалист — как слышит.
Друзья и знакомые поздравляли Саню с обретением жены, находили его помолодевшим, и он уже чувствовал свою неполноту без жены. Но с первых же московских мгновений радость встреч была отравлена — в день приезда, 4 ноября, вокзальное радио известило о вводе советских войск в Венгрию для подавления антикоммунистического восстания. Бои в Будапеште продолжатся до 12 ноября, пока не будут уничтожены последние очаги сопротивления. Погибнут шесть тысяч венгров и 720 советских солдат. А Европа, со всем своим свободолюбием, не пошевельнется…
В Москве, у брата, находился и Сомов вместе с Борей: Наташа держала слово и ни дня не оставалась с отвергнутым супругом под одной крышей. «После праздников мы с Всеволодом Сергеевичем окончательно разделили наше незатейливое добро, т. е. перевезли на его квартиру те его вещи, что ещё оставались у меня». С этим замужеством счёты были покончены.
В начале декабря Наташа снова приезжала в Мильцево на четыре дня, и счастье, не обманывая ожиданий, было насыщенным и концентрированным. Они были настолько поглощены друг другом, что едва помнили о печке и еде. Матрёна, проявляя деликатность, сидела в Черустях у воспитанницы, которую любила как дочь. А перед самым Новым Годом, 30 декабря, Солженицын впервые побывал в Рязани. Стояли лютые морозы, город был в инее, но весь следующий день они бродили по заснеженным улицам, по набережной реки Трубеж, осматривали Кремль, древнейшую в городе церковь Бориса и Глеба, Архангельский и Успенский соборы, фотографировались у Спаса на Яру и даже зашли в городской загс — заново оформить брачный союз. Не получилось: в новеньком Санином паспорте не было нужной отметки, ведь Наташа разводилась в 1952-м в одностороннем порядке (придёт время, и Солженицын назовёт вещи своими именами. «Когда Наталья Алексеевна разорвала наш брак, я был немым арестантом, даже и не извещённым ею о разводе. Тогда Н. А. не нуждалась в обстоятельной судебной речи, и ответить ей было некому: второй стороны на суде не было. И тогда — легко соглашалась на “вечную разлуку”»).
Новый 1957 год встречали втроём, с Марьей Константиновной, едва оправившейся после разлуки с детьми, в которых души не чаяла. Всё происшедшее далось ей болезненно, но всё же она приняла выбор дочери. Саня тоже испытывал неловкость, смиренно писал из Мильцева, что их чувство с Наташей взаимно, что оно сильнее обстоятельств; он готов был видеть в тёще прежнего доброго ангела, хранителя домашнего очага. Смущал, правда, сам очаг: после старой, темноватой и холодноватой избы Матрёны, благоустроенная квартира Решетовских, пусть всё ещё коммунальная (соседи занимали одну из трёх комнат), казалась слишком роскошной. Каникулы продолжились в Москве; они рекомендовались друзьям как муж и жена. И кстати успели зайти в архив городского суда за справкой о разводе.
Началось второе учебное полугодие. Взяв две недели в счёт летнего отпуска, в Мильцево приехала Наташа; 2 февраля 1957 года в Мезиновском поселковом совете они с Саней зарегистрировались. На этот раз Матрёна никуда не уезжала — жили семейно, женщины хозяйничали и подолгу топили большую русскую печь; стояла морозная, снежная зима. Солженицын всецело был поглощён «Шарашкой» и школой. Не могло быть и речи оставить преподавание посреди учебного года. На уроки ходил с энтузиазмом, но невольно вспоминал Кок-Терек. «Когда я приехал в Мезиновку, я был глубоко огорчён нищетой, запущенностью русской деревни. Были у нас ребята, которые приходили в школу, живя от неё в шести километрах, чтобы заодно купить буханку хлеба для своей семьи. А некоторые специально на второй год оставались, чтобы лишний год получать пенсию по убитому отцу. Здесь, в Мезиновке, я встретил совершенно другую школьную атмосферу».
Но и Мезиновская школа смогла оценить учителя. Здесь его называли «ходячей энциклопедией» и Лютером-реформатором. Коллеги запомнили его огромную тетрадь, исписанную от корки до корки формулами и задачами, безотказный рукописный справочник. В 1956-м здесь обучалось более тысячи детей, в классах было по сорок учеников. Высокий, худощавый математик, с зачёсанными назад волосами, в кирзовых сапогах, в простом костюме, с командирской сумкой на длинном ремне через плечо запомнился надолго. «Он не вёл журнал. Переписал всех в простую ученическую тетрадь и на следующем уроке уже помнил все фамилии. Был очень строгий. Чтобы получить у него “4”, надо было несколько контрольных написать на “5”. Если видел, что человек чего-то не понимает, пытался докопаться до причин непонимания и спрашивал на каждом уроке», — вспоминал (1993) В. Кишев, один из его кружковцев.
В кружок по прикладной математике к А. И. поначалу записалось много ребят, но условие было жёсткое: пропустил одно занятие, значит выбыл. Остались самые стойкие. Он рассказывал о лучших математиках мира и их открытиях, учил определять расстояние на местности, время по солнцу и скорость движения поездов, показывал, как работать с логарифмической линейкой, астролябией и арифмометром. Ребята сами смастерили зеркальную астролябию, крестообразный эркер, пантограф. Нередко занятия проходили в лесу, в поле; потом сидели у костра, пели, пекли картошку, говорили о литературе. Зимой учитель мог вывести класс на школьный двор, завязать ребятам глаза и пустить по снежной целине, объясняя, что шаг у человека не одинаков и одна нога уводит другую, заставляя кружить: выписывая, под общий смех, замысловатые кривые, школьники постигали причины кружения путников в лесу. Объясняя прямоугольные треугольники, учитель увязывал теорему Пифагора со становлением земной цивилизации; и отныне ученики знали, что прямоугольный треугольник может послужить важнейшим символом при поиске общего языка с разумными существами, пришельцами-инопланетянами. Ребята завороженно слушали рассказы о чудесах техники, переговаривались на расстоянии по «спичечным коробкам» — учитель сконструировал для них импровизированный телефон. Как было не полюбить и геометрию, и чудеса техники и, конечно же, учителя математики?
Придя в школу в начале учебного года, он предложил собственную методику — дав всем классам контрольную, по результатам разделил учеников на сильных и посредственных, а далее работал индивидуально. На уроках каждый получал отдельное задание, так что списывать не было ни возможности, ни желания. Ценились не только решение задачи, но и способ решения. Максимально была сокращена вводная часть урока: учитель жалел время на «пустяки». Точно знал, кого и когда нужно вызвать к доске, кого спрашивать чаще, кому доверить самостоятельную работу. «Учитель никогда не садился за учительский стол. В класс не входил, а врывался. И с этой минуты мы жили в ускоренном ритме. Он всех зажигал своей энергией, умел построить урок так, что скучать или дремать было некогда. Он уважал своих учеников. Никогда не кричал, даже голоса не повышал», — вспоминал С. Фролов (его называли «любимчиком» А. И.) в бытность свою студентом пединститута. «В класс приходил с указкой и журналом, который лежал на столе и оставался нераскрытым, — рассказывала (2003) В. Птицына (в девичестве Яшина). — Никаких учебников и других книжек. Сразу же двое шли к доске, называлась страница учебника, параграф, номер задачи — работайте! А сам занимался с классом. И так всё по памяти. Можно было не проверять — точно. На оценки был скуп, четыре с плюсом — потолок, на пять, шутил он, я и сам не знаю. Планку знаний он нам, конечно же, завышал. На логарифмической линейке сразу же начали с трёхзначных цифр. Хоть и трудно, но освоили, а потом всё как бы само пошло».
И только вне класса Солженицын был молчалив и замкнут. Уходил после уроков домой, съедал приготовленный Матрёной «картонный» суп и садился работать. Соседки долго помнили, как неприметно квартировал постоялец, гулянок не устраивал, в весельях не участвовал, а всё читал да писал. «Любила Матрёна Исаича, — говаривала Шура Романова, приёмная дочь Матрёны (в рассказе она Кира). — Бывало, приедет ко мне в Черусти, я её уговариваю подольше погостить. “Нет”, говорит. “У меня Исаич — надо ему варить, печку топить”. И обратно домой».
Привязался к потерянной старухе и квартирант, дорожа её бескорыстием, совестливостью, сердечной простотой, улыбкой, которую тщетно пытался поймать в объектив фотоаппарата. «Так привыкла Матрёна ко мне, а я к ней, и жили мы запросто. Не мешала она моим долгим вечерним занятиям, не досаждала никакими расспросами». В ней начисто отсутствовало бабье любопытство, и квартирант тоже не бередил ей душу, но вышло так, что они открылись друг другу. Узнала она и про тюрьму, и про тяжёлую болезнь постояльца, и про его одиночество. И не было горше потери для него в те времена, чем нелепая смерть Матрёны 21 февраля 1957 года под колесами товарняка на переезде сто восемьдесят четвёртого километра от Москвы по ветке, что идет к Мурому от Казани, ровно через полгода после того дня, когда он поселился в её избе.
Избу Матрёны закрыли и забили родственники, квартиранта взяла к себе одна из Матрёниных золовок, здесь же в Мильцево. Дом был чист и добротен, без мышей и тараканов, ему дали отдельную комнату, но с гибелью Матрёны, родного человека, что-то невозвратно ушло из деревенского бытия. Владимирская Мещера как-то сразу исчерпала себя, и когда в весенние школьные каникулы Солженицын снова поехал к жене в Рязань, то уже перевёз частично и вещи. В конце мая подал заявление об уходе по семейным обстоятельствам; школа расставалась с ним нехотя и — благодарно. «К своей работе Солженицын относится весьма серьёзно: его уроки отличаются целенаправленностью, продуманностью; учитель увлекает учащихся, которые полюбили математику как предмет»[62]. А перед расставанием с Торфопродуктом (10 и 11 июня принимал экзамены, 12-го отправлял багаж и прощался с коллегами, в ночь на 13-е выехал) Солженицын побывал в Ильинской церкви, где отпевали Матрёну, и поклонился её праху на кладбище в Палищах. Покоится Матрёна на сельском погосте под высокой сосной. На пирамидке из металла — фотография и крест.
...Супруги встретились в Москве и прожили неделю в семье дяди, В. К. Туркина. Успели посетить Коломенское, побывать в Хамовниках, в доме Льва Толстого, и сделали жизненно важное приобретение: пишущая машинка «Москва-4», счастливо купленная в ГУМе, обещала совершить революцию и в хранении рукописей, и в писательской работе. 21 июня на теплоходе «Лев Толстой» в каюте второго класса они отправились в путешествие. Плыли по Волге и Оке; Саня, сидя у окна каюты или на палубе, читал — с собой был Ренан «Жизнь Христа», оставивший ярчайшее впечатление. Выходили на остановках: Мышкин, Рыбинск, Муром, Елатьма, Касимов, Щербатовка, Починки, Горький, Углич. 27-го прибыли в Рязань, где их ждала Мария Константиновна, приготовившая всё необходимое для удобного быта и семейного счастья дочери и зятя.
«Решающую роль в роковом возвращении Сани, — вспоминала (2002) В. В. Туркина, — сыграла назревшая потребность иметь, наконец, свой дом, свою крепость, где бы он мог писать, не боясь, что его предадут. В верности Наташи, тёти Маруси, тётушек, которых по его настоянию перевезут из Ростова в Рязань, он не сомневался».
«Начался период мирной, счастливой, уединённой жизни втроём, — “тихое житьё”, как назвал мой муж этот отрезок своей, нашей с ним жизни...» Так напишет спустя годы Решетовская.
«Я уже освободился из ссылки, переехал в Среднюю Россию, вернулась ко мне жена, я был реабилитирован и допущен в умеренно-благополучную ничтожно-покорную жизнь… Я... вновь соединился со своей первой женой, к тому времени 6 лет уже бывшей замужем за другим, — ложный шаг, очень дорого впоследствии стоивший нам обоим». Так напишет спустя годы Солженицын.