Глава 1. Благая отсрочка. В укрывище и на людях
Магнитофонная плёнка, добытая «под потолком» у Кобозевых, а также комментарии к ней позволяют сделать вывод не только о «настроениях» писателя, как это сдержанно обозначил меморандум госбезопасности. Можно уверенно утверждать, что «потолок» заработал, как только был установлен автор «анонимной рукописи антисоветского содержания» Теуш и выявлена его связь с Солженицыным — то есть задолго до обыска. Слухачи быстро поняли, что Теуш их интересует в третью очередь, и направили оперативные мощности на московские маршруты А. И. В меморандум попала плёнка не с квартиры Теушей (летом 1965-го там уже ощущался риск), а с квартиры Кобозевых, которая казалась совершенно безопасной. Прослушка функционировала, по-видимому, всё лето, и никем не была обнаружена. Солженицын, почувствуй он слежку, поостерёгся бы привольно беседовать с Кобозевым и не принёс бы Теушу из «Нового мира» три экземпляра «Круга».
Об официальной цели обысков говорили уклончиво. Теушу заявили, что изымут статью «О художественной миссии А. И. Солженицына», подписанную псевдонимом Д. Благов. При этом «случайно» обнаружили на шкафу чемоданчик с копиями «Круга», накануне принесённого автором (версию «случайного» захвата романа наивно разделяли и сами Теуши). «Обыск у них (Теушей — Л. С.), — вспоминал Зильберберг, — был менее тщательным и продолжительным, чем у нас. Многое из того, что имелось у меня и было изъято, имелось и у В. Л., но изъято не было. Не было и фотографирования». На допросах Теушу объяснят, что у некоего иностранца при выезде из СССР обнаружена подозрительная анонимная рукопись, и начинается расследование. Это была уловка: личность автора рукописи была Лубянке давно известна.
С Зильбербергом темнили больше, разъясняя, что обвиняемого пока нет, что следствие возбуждено «по делу» — как, скажем, возбуждается следствие, «если где-нибудь в лесу обнаружен труп, но убийца неизвестен». А значит, начинается опрос свидетелей, и они обязаны отвечать на любые вопросы, чтобы помочь выйти на преступника. Меж тем обыск у него длился почти четыре часа — искали «рукописные материалы антисоветского характера», фотографировали все документы и места их нахождения. При этом брали всё подряд: статьи Теуша (явно не они были целью охоты), машинописные тексты Евангелий от Луки и от Матфея, перепечатки «Несвоевременных мыслей» Горького, стенограмму суда над Бродским (протокол обыска, копию которого получил и впоследствии опубликовал Зильберберг, включал полный перечень изъятого). Разумеется, евангелисты и пролетарские писатели следствие не интересовали, но здесь находилось и то, что искали и нашли сыщики — архив Солженицына.
Улов, взятый на квартире Зильберберга, впечатлял. Запечатанный пакет из белой бумаги размером 38х24,5 см, а в нём коричневый конверт содержал (по протоколу) следующее: Степан Хлынов. «Улыбка Будды» — на 5 листах; Степан Хлынов. «Щ-854» — на 36 листах; А. Солженицын. «Сердце под бушлатом» (общий заголовок лагерных стихов — Л. С.) — на 29 листах; Степан Хлынов. «Сердце под бушлатом» — на 20 листах; Степан Хлынов. «Республика труда» — на 74 листах; А. Солженицын. «Правая кисть» — на 11 листах; «Когда теряют счёт годам» — на 10 листах; «Вертеп счастливых. Драма в 7 картинах» (вариант названия пьесы «Свеча на ветру» — Л. С.) — на 49 листах; А. Солженицын. «Невеселая повесть» (глава «Мальчики с Луны» из поэмы «Дороженька» — Л. С.) — на 60 листах; рукописи без названия; записи чернилами фиолетового цвета на листах тетрадной бумаги в линейку.
Протокол выразительно запечатлел торжество искателей: найдя конверт коричневого цвета, всё остальное сыщики сложили в кучу — машинописные листы вместе с записями от руки пошли, что называется, на вес. Находка, помимо прочего, открывала псевдоним, так что теперь нужда в Степане Хлынове отпадала. Вместе с «Кругом» и «Пиром Победителей» творчество Солженицына представало в таком свете, что интерес к хранителям его архива тут же угас. В записке Семичастного и Генпрокурора Руденко решение не привлекать Теуша к уголовной ответственности объяснялось преклонным возрастом, плохим здоровьем и раскаянием подследственного. Поскольку работы Теуша не получили широкой огласки, следствие ограничилось профилактической беседой, полагая, что возбуждение уголовного дела, а также допросы причастных к делу лиц «уже произвели на них определённое влияние и будут способствовать прекращению их идейно-порочной деятельности».
Несомненно, госбезопасность интересовали не Теуш и не Зильберберг, и даже не «политический салон» — «пёстрый самиздатовско-диссидентский водоворот» (как назвал Илья Иосифович квартиру В. Туркиной и её мужа Ю. Штейна в Чапаевском переулке у метро «Сокол», где, бывая в Москве, останавливался А. И.). «Была задумана широкая антисамиздатовская и антидиссидентская кампания», — полагал Зильберберг, однако документы свидетельствуют о более локальном намерении. «Мы не занимались тотальным прослушиванием — слишком дорогое удовольствие. Только — кого надо», — признается спустя 35 лет генерал-полковник в отставке В. Е. Семичастный. Следить за писателем, едва не ставшим лауреатом Ленинской премии, стало делом государственной важности.
Охотники за крамолой, располагая плёнкой и архивом, получили исчерпывающие подтверждения о наличии у Солженицына «политически вредных высказываний и клеветнических измышлений». Материала на плёнке оказалось более чем достаточно. Писатель сообщал о книге американского журналиста Луиса Фишера «Жизнь Ленина», которая доказывала, что вождь — это «змея», личность, лишённая моральных принципов: «скажет, что он за вас, а потом выстрелит вам в спину». А нынешнее правительство, добавлял Солженицын от себя, — «паралитики»: «у них нет приводов ни к идеологии, ни к массе, ни к экономике, ни к внешней политике, ни к мировому коммунистическому движению, ни к чему». Пугающе выглядели высказывания о неизбежном развале СССР и отпадении союзных республик: Закавказья, Прибалтики, даже Украины…
Органы получили представление не только о политических взглядах, писателя, но и о принципах его литературного поведения. Весело говорил он друзьям, как надо «раскидывать чернуху» и темнить, общаясь с высокими инстанциями, когда те вдруг вызывают на беседу; как отпираться от авторства своих текстов; как добиваться большего резонанса своих сочинений и публичных заявлений. А. И. не скрыл содержание своего завещания — в случае внезапной смерти немедленно будет напечатано на Западе всё сразу, в случае ареста — один текст за другим с перерывами в три месяца, в случае газетной травли — по тексту каждые полгода или каждый год. «Я собираюсь всем им нанести первый удар, чтобы “Шарашка” была напечатана в том виде, в каком она лежит. Но это не скоро…». Так следствие узнало, что захваченный у Теуша «Круг» — это ещё не весь «Круг», а может быть, и не тот «Круг»! А. И. обозначил — сам! — направление своего главного удара. «Я сейчас пока должен выиграть время, чтобы написать “Архипелаг”. ...Я сейчас бешено пишу, запоем, решил сейчас пожертвовать всем остальным... Я обрушу целую лавину... Я ведь назначил время, примерно, от 72 до 75 года. Наступит время, я дам одновременный и страшнущий залп… Что будет, не знаю. Сам, наверное, буду сидеть в Бастилии, но не унываю».
Был назван и жанр новой вещи (опыт художественного исследования с ясной схемой и ясным построением), при той оговорке, что «во многих недостающих звеньях работает интуиция, языковой образ», подчеркнута крамольная суть работы (по сравнению с ней «Шарашка» «покажется ерундой»), названы сроки завершения. «Архипелаг», который даст объяснение революции и станет её убийственным обвинением, течёт, как лава, и будет окончен к следующему лету. А сейчас уже написаны разделы о каторге, этапах и пересылках — есть историческая, идеологическая, экономическая, психологическая канва.
О наличии у ГБ магнитофонной плёнки Солженицын ничего не знал и выстраивал линию защиты, полагая, что в руках следствия только архив («Пир Победителей» он рассчитывал «отмазать», упирая на то, что пьеса писалась «озлобленным лагерником»). Меж тем на Лубянке сопоставили высказывания под потолком с рукописями из архива (аннотации составляли Бобков и Струнин) и сделали недвусмысленные выводы. Автор (иногда выступающий под псевдонимом Степан Хлынов) «дотошно» порочит буквально всё в советской истории и то, с чем сталкивается в советской действительности. «Принимая во внимание, что произведения Солженицына в силу их враждебного содержания не могут быть изданы в СССР и не подлежат распространению, а также, имея в виду возможность передачи этих произведений за границу для опубликования, что может нанести ущерб международному престижу Советского Союза, нами принято решение об их конфискации и оставлении на хранении в архиве КГБ».
«Писателя Александра Солженицына следует отнести к самой серьёзной категории врагов режима», — утверждал (2002) мемуарист Семичастный; несомненно, что и в 1965-м он действовал согласно этому убеждению. Особенно его возмущал «Пир Победителей», «полный нескрываемой ненависти к советскому строю»: «Я тогда посоветовал собрать писателей Москвы и почитать им выдержки из этой книги». По рекомендации Семичастного, Союзу писателей СССР было поручено организовать обсуждение рукописей Солженицына с участием автора. При таком раскладе о напечатании чего-либо нового не могло быть и речи; тщетными должны были остаться и попытки возвращения захваченных рукописей (А. И. писал сразу четверым секретарям ЦК — Демичеву, Брежневу, Суслову, Андропову), звонки Твардовского Демичеву (тот лукаво отвечал, будто распорядился вернуть архив).
…Осень 1965 года текла рвано, тревожно, дёргано. Солженицын никак не мог понять, почему и зачем на него свалилась эта беда. Неужели полная бессмыслица и тупой случай? Злой рок в лице наглого соседа Теуша по коммуналке? Или есть шифр, и надо его разгадать? Поначалу казалось, что обыски с изъятием — это первые шаги, и потом будут обыски на Касимовском и в Рождестве, после чего арест. Когда воскресным вечером 19 сентября, через неделю после захвата архива, они с женой возвращались на «Денисе» в Рязань, каждый пост ГАИ казался засадой: ведь по номеру машины легко вычисляется владелец, его останавливают, обыскивают, увозят… Они вообще опасались ехать домой — возможно, там уже был (или идет!) обыск. В Рязани с вокзала позвонили домой — Мария Константиновна отвечала спокойно, безмятежно. Отлегло от сердца. Но решили разделиться: А. И. уехал электричкой в Москву, Н. А. — домой, жечь рукописи, стирать записи на плёнках.
С уцелевшими рукописями Солженицын приехал к Туркиным — понять, на каком он свете. Виделся с Копелевым. Лев считал, что с учётом ареста Синявского и Даниэля оставаться в Рязани нельзя: «сделают всё что угодно, а потом свалят на произвол местных властей». Так же думал и Солженицын. «В Рязани я жить боялся: оттуда легко было пресечь мой выезд, там можно было меня взять совсем беззвучно и даже безответственно». Позже Решетовская недоумевала: кто убедил А. И. в возможности ареста? Почему никто не разубедил Саню и Лёву? «Ведь нельзя было автоматически переносить беззакония сталинского времени на нынешнее! Синявский и Даниэль не просто писали — они публиковали на Западе свои произведения! Думаю, если бы Твардовский подозревал, что у А. И. бродят мысли об аресте, он сумел бы втолковать их несостоятельность. Но Твардовскому, вероятно, такое и в голову не приходило».
Но Решетовская рассуждала, исходя из реалий 1990-го. А в 65-м всё зависело от политических качелей, и никто не знал, куда качнет завтра. «Не только полный, но избыточный набор у них был для моего уголовного обвинения, в десять раз больший, чем против Синявского и Даниэля» — так оценивал свои шансы А. И. «Конфискацию архива Солженицына восприняли как угрозу всем», — писал Копелев. — Если после падения Хрущёва стал беззащитен прославленный автор “Ивана Денисовича” и “Матрёнина двора”… то чего ждать всем другим?» И Твардовский (повторюсь) тоже допускал мысль об аресте А. И.: «С арестом Солженицына я не примирюсь никогда. Это всё равно, что забрали бы меня». И добавлял: «Те, что арестуют рукописи романов и т. п., полагают, должно быть, что это куда как гуманно: ведь самого же (телесно) автора не изолируем, как в грубые времена, а только то “вредоносное”, что от него исходит. Конечно, если считать, что душа менее принадлежит автору, чем тело, то они правы».
Ничего страшного пока не происходило. 20 сентября А. И. был на концерте Шостаковича в Большом зале консерватории (первое исполнение 13-й симфонии) и не скрывал своей беды от знакомых: пусть как можно больше людей знают об аресте романа и архива. 21-го навестил Чуковского, и Корней Иванович записал: «Сейчас ушёл от меня Солженицын — борода, щёки розовые, ростом как будто выше. Весь в смятении. Дело в том, что он имел глупость взять в “Новом мире” свой незаконченный роман — в 3-х экз. и повёз этот роман к приятелю. Приятель антропософ. Ночью нагрянули к нему архангелы. Искали якобы теософские книги; а потом: “Что это у вас в чемодане? бельё?” — и роман погиб» (замечательное якобы означало, что Чуковский прекрасно понял суть дела). Прежде чем переселиться к нему, А. И. пробыл несколько дней в Рождестве; наедине с яблонями; дачка, открытая всем ветрам, казалась ему лучшим убежищем, чем Рязань. 28-го привёз вещи — Корней Иванович предложил гостю комнату сына Коли («это приючанье поддержало меня в самые опасные и упадочные недели»).
Только сейчас началось их настоящее знакомство. С того апреля, когда Чуковский написал «Литературное чудо», потрясённый рассказом неизвестного беллетриста, прошло три с половиной года. Потом был разбор американских переводов «Одного дня» (Чуковский поместил их в книге «Высокое искусство»), эти странички читались по радио, и благодарный А. И. приезжал лично свидетельствовать уважение. Теперь они жили под одной крышей, и Чуковский заново узнавал автора «Щ». «29 сент., среда. Поселился у меня Солженицын. Из разговора выяснилось, что он глубоко поглощён своей темой <...>. О лагере может говорить без конца. Гулял с ним по лесу. <...> 30 сент. Поразительную поэму о русском наступлении на Германию прочитал А. И. — и поразительно прочитал. Словно я сам был в этом потоке озверелых людей. Читал он 50 минут. Стихийная вещь — огромная мощь таланта. <...>3 октября. <...> Я ближе присмотрелся к нему. Его, в сущности, интересует только одна тема — та, что в «Случае на станции» и в «Ив <ане>Денисовиче». Всё остальное для него, как в тумане. Он не интересуется литературой, как литературой, он видит в ней только средство протеста против вражьих сил. Вообще он целеустремлен и не глядит по сторонам».
А. И. тоже вспоминал об этих днях. «В моём понуреньи, когда я со дня на день ждал ареста и с ним — конца всей моей работы, он (Чуковский — Л. С.) убеждённо возражал мне: “Не понимаю, о чём вам беспокоиться, когда вы уже поставили себя на второе место, после Толстого”. Вёл меня к отдалённому помосту на своём участке — и давал идею, как подкинуть туда и спрятать тайные рукописи». И ещё один фрагмент: «Я гулял под тёмными сводами хвойных на участке К. И. — многими часами, с безнадёжным сердцем, и бесплодно пытался осмыслить своё положение, а ещё главнее — обнаружить высший смысл обвалившейся на меня беды».
Патриарх российской словесности, 83-летний Чуковский, с календарной точностью зафиксировал, что в момент наивысшей опасности, в тягостном самоубийственном «понуреньи», Солженицын не то что сидел тише воды, не то что забросил (ну хоть на время!) «протест против вражьих сил», а жил и дышал лишь им одним: неуплаченные долги гнали прочь малодушие и уныние. Именно с таким Солженицыным знакомились дочь и внучка Чуковского — Лидия Корнеевна и Елена Цезаревна (Люша, как звали её близкие). «Мы познакомились с Люшей в самое тяжкое, шаткое для нас обоих время, когда обоим стоило труда держаться ровно, когда она только опиралась жить, а я залёживал подранком в отведенной мне комнате, по вечерам даже не зажигая лампочки для чтения, не в силах и читать. К. И. осторожным стуком вызвал меня из темной комнаты к ужину, я вышел, увидел остро-живую внимательность внучки и сразу ощутил, что встречу помощь».
Вспоминала и Елена Цезаревна (2005): «Я ожидала увидеть человека измученного, несчастного, нервного, капризного, больного и была крайне изумлена, увидев молодого, с военной выправкой, весёлого Александра Исаевича, который старался развлечь Корнея Ивановича какими-то шуточными разговорами. Держался Александр Исаевич очень бодро. Несмотря на то, что в это время на душе у него было тяжело. Вот запись моей матери, Лидии Корнеевны, из её дневника: “Первое впечатление: молодой, не более 35 лет, белозубый, быстрый, лёгкий, сильный, очень русский. Главное ощущение от него: воля, сила. Чувствуется, что у человека этого есть сила жить по-своему. Когда он смеётся или сильно движется, он похож на пламя; иногда он — князь Мышкин; иногда Тиль; иногда — когда моложав и красив — похож на Дубровского. Смотрю на этого человека, слушаю, размышляю. Быстро, точно, летуче, как-то даже элегантно движется. Красота его именно в движениях, в быстрых переменах лица: то сосредоточенность, сжатый рот, глаза сверкнули, шрам на лбу виднее — то вдруг совсем распустил лицо в пленительной, открытой улыбке, глаза исчезли, сощурившись, одни зубы сверкают, молодой хохот».
Люша и в самом деле немедленно предложила помощь. Первым делом они с матерью пригласили А. И. пользоваться их квартирой на улице Горького как точкой опоры: останавливаться, встречаться с людьми, работать. Затем — помощь секретарская, организаторская, машинописная, вообще любая, какая была нужна в данный момент. Под руководством А. И. младшая Чуковская осваивала правила конспирации (вдвое, втрое устроженные после провала архива). «Прежде всего он исходил из того, что под любым потолком, где он находится, — его прослушивают... Поэтому в доме никогда не называл никаких имён, не упоминал никаких своих планов и встреч, не звонил из квартиры по телефону, а только из телефона-автомата. Позже он учил меня выскакивать из вагона метро в последнюю секунду, с тем чтобы избавляться “от хвостов”. Показывал, как выскакивать из троллейбуса. В нашу квартиру к нему часто приходили многочисленные друзья и помощники, но никого он не называл под потолком своим именем, все были переименованы». «После провала моего в 1965, — писал А. И., — именно Люша помогла мне изменить всю скорость жизни и перейти в непрерывное наступление. Я ощущал её как своего единопособника во всех практических планах и действиях; мы тщательно обсуждали их (со временем уходя из-под потолков в зелень)».
А возле дома в Рязани околачивались какие-то типы. Кто-то с чемоданом невнятно ссылался на «Новый мир», твердил о необходимости срочного свидании с А. И., нервничал, торопился. Потом оказывалось, что журнал никого сюда не посылал. 9 октября приезжали невозмутимые сотрудники ЦГАЛИ, взяли черновики, тетрадки с довоенными рассказами, иностранные издания «Ивана Денисовича», подборки читательских писем. Подарили удобные папки для хранения рукописей и повторяли любимый девиз: «В доме писателя не должно быть корзин для бумаг!» В свете недавнего провала это звучало особенно актуально.
Нельзя сказать, чтобы скитальческий образ жизни А. И. нравился его жене. После кризиса 1964 года он старался сглаживать трения, повсюду с ней бывал, со всеми знакомил. Но арест архива и жизнь вне дома снова довели их отношения до взрыва. «В тех самых днях (в той самой столовой Чуковских), — пишет Солженицын в “Телёнке”, — дошёл до края и наш разлад с женой, выразившей, что лучше бы меня арестовали, нежели буду я скрываться и тем “добровольно не жить с семьёй”. С этого мига я не только не мог полагаться на жену, но, неизбежно сохраняя прежним её участие в том, что она знала, должен был строить новую систему, скрытную от неё, как от недруга». Это было тяжкое испытание: в 1956-м он сошёлся с женой, ибо ей доверял, теперь надо было опасаться и её. Проницательная Столярова (Ева) заметила это раньше всех. «Осенью 1965, когда уже разворачивалось следствие над Синявским, Ева на скрытой встрече спросила меня: “Но ваша жена ничего не знает?”» (Решетовская никогда не вспоминала о том «лучше бы». Как заметит А. И., в её книгах «шесть последних лет, после 1964, нашей совместной интенсивно-мучительной, раздирающей жизни перед разводом — обойдены вовсе»).
Окончательно лопнула и затея с Обнинском — как ни старался Ж. Медведев, Наталью Алексеевну не взяли научным сотрудником в Институт медицинской радиологии. Решающее заседание под председательством президента АМН академика Блохина не оставило камня на камне от прежних обещаний: в свете нового отношения властей к Солженицыну все они теряли силу. Недавнее ходатайство ЦК было отклонено руководством АМН! Из дневника Решетовской: «23 октября. Президент и его окружение хохотали над тем, что в ИМР рекомендуют человека, который занимается изучением кормов для свиней. Жореса обвинили в протекционизме, научной беспринципности… Он заявил, что тоже не подходит для ИМР’а, ибо у него тоже нет работ по радиологии, и потому подает заявление об уходе из института». Шанс на переезд отпадал, и Решетовская, успев проститься со своим институтом, должна была вернуться обратно.
А жизнь А. И. теперь всё больше протекала не в Рязани. Шёл второй месяц после провала, а за ним не приходили — ни к Чуковскому, ни на Касимовский, ни в Рождество. Он по-прежнему старался чаще бывать на людях. 20 октября посетил Булгакову. «Ох, до чего неповторимый человек, — записала в тот день Елена Сергеевна. — И до чего ужасно, что они не встретились с Мих. Аф. — вот была бы дружба, близость, полное понимание друг друга. На прощание он крепко поцеловал меня, подарил карточку с хорошей надписью. Сидел, пил чай и говорил, как ему нравится тут, как всё уютно, красиво и как ни у кого. Тяжёлый у него период жизни. Завтра идёт в ЦК. Обещал потом побывать, рассказать, что и как». Вечером, впервые за три года членства в Союзе писателей, зашёл в ЦДЛ, на 50-летие автора «Брестской крепости» С. Смирнова (появиться там А. И. уговорили Копелевы — мол, надо показать: жив, здоров, всё порядке). Сидя в большом зале ЦДЛ и слушая, как хвалят юбиляра, А. И. прикидывал, а мог бы тот собрать материалы, если бы нельзя было: пойти к развалинам крепости; подойти к микрофону Всесоюзного радио; написать в газеты или выступить публично; писать в письмах открыто о своей работе; открыто разговаривать с бывшими брестовцами, а только тайно, вдалеке от прослушек и слежки; ездить за материалами в командировки; собранные материалы и саму рукопись держать дома. Вот — тогда бы как? «Это — непридуманные были условия. Именно в таких условиях я и собрал 227 показаний по “Архипелагу ГУЛАГу”».
В перерыве к нему подходили знакомиться, как будто он «не угрожаемый автор арестованного романа, а обласканный и всесильный лауреат». Был здесь и Твардовский, и уже не сердился, напротив — ликовал: завтра принять А. И. готов Демичев. И что бы там ни было, «раз принимает — уже победа!». Ничуть не отшатнулся Твардовский, душевно продолжал болеть за А. И., только просил не дерзить начальству. Но назавтра А. И. принял не Демичев, а его помощник Фролов. Солженицын повторил то, о чём писал секретарям ЦК: конфисковали рукописи, нет жилья, и оставил новое письмо для Демичева. «Именно теперь, когда мне уготовлялась жилплощадь на Большой Лубянке, я заявлял, что в Рязани у меня слишком дурны квартирные условия и я прошу квартиру… в Москве!» Фролов, в меру умный и вежливый чиновник 36 лет, изумил Солженицына чистотой аппаратного мышления: пострадавшие заключенные эгоистически хотят навязать молодёжи свои переживания о минувшем времени. Эгоизм тех, кто хочет говорить правду! — так выглядел, в глазах начальства пафос писателя лагерной темы.
Между тем жалоба Солженицына на отъём рукописей, направленная секретарям ЦК, была передана в Генеральную Прокуратуру. Это значило, как понял А. И., только одно: ему дали отсрочку. Семичастный напишет про те свои служебные трудности: «С точки зрения нашей работы публикация повести Солженицына породила ряд новых проблем. Людской гнев обернулся не против тех, кто был во всём виноват, не против наших предшественников, а против нас, хотя именно мы старались исправить старые ошибки и не делать новых. Конечно, подобные размышления никому из нас не поднимали настроения, но я оставался в стороне и ждал, как отреагирует Политбюро». Так что если бы ЦК хотел посадить писателя, достаточно было дать санкцию Семичастному. Но ЦК ушёл от решения, и Солженицын остался на воле.
А воля — в частности, хвалёная свобода слова Запада, преподносила один сюрприз за другим. Никто и звука там не издал об арестованном романе, и уже кончалось следствие над Синявским и Даниэлем. «Именно в эту осень, — возмущался Солженицын, — сунули Нобелевскую премию в палаческие руки Шолохова». А. И. откажется от встречи с Жан Полем Сартром, властителем дум Франции и Европы, «который выхлопотал эту премию Шолохову и не мог оскорбить русскую литературу больнее». Взгляды Шолохова середины шестидесятых были известны, поступки — тем более. Спустя четыре месяца, в апреле 1966-го, он, делегат XXIII съезда КПСС, под аплодисменты обрушится на осуждённых Синявского и Даниэля: «Попадись эти молодчики с чёрной совестью в памятные двадцатые годы, когда судили, не опираясь на строго разграниченные статьи Уголовного кодекса, а “руководствуясь революционным правосознанием”, ох, не ту меру наказания получили бы эти оборотни! А тут, видите ли, ещё рассуждают о “суровости” приговора!»
Лидия Чуковская в открытом письме Союзу писателей СССР в мае 1966 года скажет: “Литература уголовному суду не подсудна. Идеям следует противопоставлять идеи, а не тюрьмы и лагеря. Вот это Вы и должны были заявить слушателям, если бы Вы, в самом деле, поднялись на трибуну как представитель советской литературы. Но Вы держали речь как отступник её. Ваша позорная речь не будет забыта историей. А литература сама Вам отомстит за себя, как мстит она всем, кто отступает от налагаемого ею трудного долга. Она приговорит Вас к высшей мере наказания, существующей для художника, — к творческому бесплодию. И никакие почести, деньги, отечественные и международные премии не отвратят этот приговор от Вашей головы». «Подлая речь Шолохова, — записал 1 апреля 1966 года Чуковский. — Чёрная сотня сплотилась и выработала программу избиения и удушения интеллигенции».
Пути Солженицына бесповоротно расходились с теми, с кем в декабре 1962-го он волею судьбы оказался в банкетном зале за роскошным столом. Даже Вознесенский, не так давно обруганный Хрущёвым, казался почти чужаком: посмотрев в конце октября «Антимиры» в театре на Таганке, А. И. упрекнул поэта, что у него мало русской боли и идёт он не самым трудным путем. Про свой путь А. И., кажется, уже всё понял и не надеялся ни на кого: его судьба решалась в другой инстанции. «Понятно, — скажет Семичастный, — что никто в правительстве не был заинтересован в том, чтобы Солженицын обосновался в Москве, где он постоянно притягивал и будоражил иностранцев, а потому местом жительства ему была определена Рязань». Понятно (скажем и мы), почему никакие петиции не могли изменить положение вещей. Зимой 1965-го Чуковский стал хлопотать о московской квартире для Солженицына. Под письмом, кроме него, поставили свои подписи Паустовский, Шостакович, Капица и С. Смирнов. «К Смирнову, — вспоминает Е. Ц. Чуковская, — ходила я, он колебался, ставить ли ему свою подпись. Я ему сказала: “Сергей Сергеевич, ведь Солженицын до сих пор с войны не вернулся — сперва лагерь, потом ссылка, потом неустроенная жизнь в Рязани, надо ему помочь”». Письмо на имя Демичева всё же имело резонанс: ответом стало молниеносное, в течение двух недель, предоставление Солженицыну и его четверым домочадцам благоустроенной трёхкомнатной квартиры… в Рязани[85]. Оставалась всё та же неопределённость — с неизвестным исходом, но с забрезжившей отсрочкой, а значит, с возможностью работать. Солженицын решил, что пора заявить о себе.
Прочитав в «ЛГ» статью В. В. Виноградова «Заметки о стилистике советской литературы», А. И. ответил на неё короткой репликой. Через неделю, 29 октября, главный редактор А. Б. Чаковский предложил расширить материал, и уже на следующий день статья «Не обычай дёгтем щи белить, на то сметана» была сдана в газету. Публикация не задержалась (вышла 4 ноября), и это значило, что имя автора (наверняка Чаковский успел снестись с кем надо) не под полным запретом. А. И. казалось тогда, что газетный диалог с академиком Виноградовым об изъянах письменной речи, утратившей подлинно русский склад, укрепит его позиции. Но вдруг 9 ноября (через два месяца после провала!) «Нойе Цюрхер цайтунг» дала информацию об обыске и конфискации. «Полузадушенный, накануне ареста, я мечтал и путей не имел: о, кто б объявил о взятии моего архива?» Теперь выходило, что хотя и забрали архив, писать и печататься автору никто не мешает. Заметка в «ЛГ» (она окажется единственной газетной публикацией Солженицына в СССР вплоть до изгнания) подрывала акцию швейцарской газеты, хотя и крайне неточную: «В Москве, у тяжело больного писателя взяли все рукописи, хотя не нашли ничего компрометирующего». И в те же недели Твардовский скажет в Париже, что Солженицын спокойно работает и в скором будущем напишет много прекрасных страниц.
Жизнь на людях и активность поневоле («со страху ожил») дали несомненный результат: вернулось рабочее равновесие. В первые дни ноября были закончены рассказы «Как жаль» и «Захар-Калита». Вместе с «Правой кистью» и ироническим рассказом из колхозного быта «Живое существо» А. И. решил предложить их в «альтернативные» журналы. «Новый мир» отпадал — «Правую кисть» ещё раньше отверг Твардовский как «самое страшное из всего написанного». Игры с «альтернативщиками» А. И. назвал исторической проверкой, а Копелев — «переходом Хаджи-Мурата»: если «Огонёк», «Литературная Россия» и «Москва» хвалятся, что они прежде всего «русские», пусть используют шанс и напечатают русского автора с русскими темами.
Однако автор, произведя в стане правоверных переполох (за ним посылали машины, встречали всей редколлегией — имя недавнего фаворита все ещё действовало магнетически), будто дразнил их всех! Будто не знал, что это журналы не столько русские, сколько партийные и подчинены дисциплине. В сплотке из четырех рассказов только два были проходные — «Захар-Калита» и «Живое существо». «Правую кисть» не брал никто (Твардовский был прав, говоря, что «ничего нет страшнее»), «Как жаль» — опять «про лагеря»: правдивый случай с дочерью репрессированного профессора Васильева (Солженицын напишет о нём в «Архипелаге»). Радость правоверных продержалась до первого чтения: в «Огоньке» сначала отклонили «Правую кисть», потом и «Как жаль». В «Литературной России» приняли одного «Захара». В «Москве» помолчали, потом всё вернули. Суета надоела в три дня, рассказ «Живое существо» по его слабости А. И. забраковал сам (и никогда не публиковал), однако иметь дело с правоверными пришлось по другому поводу.
Давно миновали страсти с Ленинской премией, но слухи, возникшие на гребне премиальной волны, не только не замерли, но мерзко размножились. Даже инцидент со справкой о реабилитации, прочитанной в ответ на клевету Павлова, пересказывался так, будто на заседании Комитета была оглашена бумага, доказывающая, что Солженицын служил у немцев и был не то гестаповец, не то полицай. А. И. решил защищаться. Обращаясь в правление Союза писателей РСФСР (копии в ЦК и в «ЛГ»), 27 ноября 1965 года он писал: «Нашлись люди, продолжившие критику моей повести “Один день Ивана Денисовича” другим путем — внелитературным, избегающим печати и не требующим ни познаний, ни вкуса, именно — клеветой об авторе повести, о его биографии. Если бы клеветников было несколько человек, я легко мог бы опровергнуть их и наказать судебным разбирательством. Но их больше, это некое направление, включающее официальных лиц и использующее официальные каналы, как видно из последних фактов». Памятуя, что подобное письмо два месяца назад отказался публиковать «Новый мир» он просил содействия напечатать текст в центральной печати. Но никакого ответа получено не было — не для того затевалось, чтобы так быстро захлопнуться.
2 декабря А. И. был в «Новом мире» с «Захаром-Калитой»: если где-то и печатать рассказ, то только здесь. Однако здесь деликатно дали понять, что не только рассказы, романы или пьесы — само имя его вот-вот будет запрещено к упоминанию, накатывает-де такая пора. Дементьев и Лакшин пытались пристроить «Захара» в «Правду», а потом и в «Известия» (там набрали, да вскоре рассыпали). И уже не было ни ревности, ни упрёков в измене, а облегчение: мы уступаем вам светлый, патриотический рассказ Солженицына! Но «Правда» и тут разглядела слово «монголы», подрывающее политику СССР в Азии, и отклонила публикацию. В итоге разговор с Твардовским получился неприятным, едва не дошло до ссоры, на глазах всей редакции. Взрыв удалось предупредить, и они сухо расстались (страницы «Телёнка» об этой «хаотичной и взаимообидной» брани будут тяжелы и безутешны).
На какое-то время счёты с Москвой были покончены. «Захар-Калита» пристроен, при содействии Копелева Г. Бёлль вывез из страны «Танки» и «Прусские ночи» («Уж как я радовался, как благодарен был!»), стараниями Левитской и Тэнно спасена рукопись начатого «Архипелага». Тем же вечером А. И. уезжал в дальнюю нору («Укрывище»), надолго, без переписки, — туда, где не знали ни его, ни о нём. Устраивала отъезд Люша; только у неё был тартуский адрес Арнольда Сузи. В ошеломлении наблюдала она на своей кухне, как А. И. сбривает бороду (Твардовский, нет-нет, да и укорял его «маскировкой»: вот, дескать, сбреет бороду и неузнанным перейдёт границу). С двумя чемоданами он спустился вниз, к подогнанному Люшей такси. Двор просматривался, уследить за ним, даже и безбородым, не составило бы здесь никакого труда. «Значит, не следили вплотную. Нерешительность в ту осень ГБ непонятна мне посегодня, разъясниться когда-нибудь». Семичастный охотно объяснит тогдашнюю тактику: «До мая 1967 года имя Солженицына ещё не было в мире широко известно, как это произошло позже, и мы со своей стороны никогда не стремились его популярность приумножать. Поэтому не конфисковывали его рукописей сразу после их создания, не прибегали к прямым насильственным действиям». В 1965-м он рассчитывал добиться всего лишь общественной изоляции Солженицына и «локализовать его идейно-порочное влияние»[86].
В Тарту его встретил Сузи-старший. Старинный университетский город казался заграницей, безопасной Европой. А. И. захватил с собой разговорник и старался общаться на эстонском. «Меня, конечно, отличали по акценту, но так необычен русский человек, кто силится знать эстонский, его всегда встречают тепло». Переночевал на квартире сына Арнольда; на рассвете тот отвез гостя на место. Семья Сузи — Арнольд, его дочь Хели и сын Арно с женой Хертой говорили соседям, что поселившийся на хуторе московский профессор работает над диссертацией. А. И. полагал, что в Эстонии не может быть человека, который бы его предал. Вспоминает (2003) Хели Сузи: «Это был хутор Марты Порт. Она и папу с мамой там приютила, когда им жить было негде, дала им две большие комнаты. Хутор Копли-Мярди в деревне Васула. В зиму 1965 года он пустовал — Марта уехала в город, к детям. С её согласия и поселился там в одиночестве, подальше от глаз людских, А. И. И знали об этом только самые близкие люди. Из Тарту я на местном автобусе доезжала до Васула, там сходило много людей. И в этой толпе я “растворялась”. А до хутора — три километра — добиралась на лыжах. Приносила провиант. Мы пили с ним чай, иногда А. И. читал стихи наизусть. Потом всю ночь работал, а я, как мышка, затихала и таилась в другой комнате, чтобы ему не мешать. Наутро он отдавал мне порцию машинописи, третью копию, и я увозила её на хранение. Три километра на лыжах до Васула, на автобусе — в Тарту. Я понятия не имела, что он тайно отвозил в Пярну, Лембиту Аасало, второй экземпляр рукописи. И Лембит ничего не знал обо мне, хотя мы были друзьями. Абсолютная конспирация. В ту зиму 65 – 66-го мне пришлось посетить хутор четыре или пять раз».
Марта Порт с сыновьями ни тогда, ни позже не проговорились, что у них жил опальный писатель. В комнате хутора Копли-Мярди, выходящей окном во двор, стопка заготовок к «Архипелагу» превращалась в готовую машинопись. Так сосредоточенно и отрешённо он не работал никогда в жизни. «Это был как бы даже и не я, меня несло, моей рукой писало, я был только бойкóм пружины, сжимавшейся полвека и вот отдающей». Он ничего не читал (иногда листочек из далевского блокнота), западное радио слушал только за едой и топкой печи, в семь вечера валился спать, во втором часу ночи снова садился за стол и при ярких лампах продолжал работу. «К позднему утреннему рассвету в десятом часу у меня уже обычно бывал выполнен объём работы полного дня, и я тут же начинал второй объём — и управлялся с ним к 6-часовому обеду». Хели Сузи казалось, будто никому и ничему в этом мире он уже не принадлежит. Когда ему пришлось ехать к Лембиту в Пярну ночным автобусом, он чувствовал, что ко всему готов, лишь бы закончить «Архипелаг».
«Это были вершинные недели и моей победы, и моей отрешённости»…
А в Москве перешёптывались, будто Шолохов, когда ездил получать Нобелевскую премию, на вопрос о Солженицыне ответил: «Солженицын? Он мемуарист; не всякая мемуарная литература может считаться литературой». Столицу знобило. Ходили письма с требованием освободить Синявского и Даниэля. В первых числах декабря в Московском университете и других вузах были разбросаны машинописные листовки «Гражданское обращение»: «Ты приглашаешься на митинг гласности, 5 декабря в сквере на площади Пушкина у памятника поэту. Пригласи ещё двух граждан». Автором обращения был математик Александр Есенин-Вольпин, сын поэта. 5 декабря на «Пушке» он и ещё несколько человек развернули плакаты: «Требуем гласного суда над Синявским и Даниэлем!» «Уважайте советскую Конституцию!» Их задержали, через несколько часов отпустили. «Мы, — писал в этой связи Копелев, — хотели действовать по-иному: не выходить на улицу, не взывать “всем, всем, всем!”, а снова попытаться вразумлять власти и выпросить Синявского и Даниэля, как выпросили Бродского. Мы начали заступаться за них, думая прежде всего об опасности, нависшей над Солженицыным. Мы ещё продолжали рассчитывать на возможности “прогресса в рамках законности”, не замечая, что нас уже затягивало в новый и куда более крутой поворот».
О московских событиях А. И. не знал почти ничего, и не было у него связи с внешним миром тоже почти никакой; однако это хилое «почти» относилось к жене. Весь декабрь она маялась и металась — не занимала работа, не волновали авторитетные мнения московских знакомых: «Не растворяйтесь в другой личности, даже если она гениальна!» Трудно было справиться с тоской, одиночеством, отчаянием. «Он считал нужным проваливаться в неизвестность, чтобы писать “Архипелаг”. Но при этом невольно, неизбежно уходил из семьи… Нет, он совершенно не представляет моего состояния, если может меня обрекать на такую пытку… Порой начинает казаться, что от бессмысленности существования без него я становлюсь душевнобольной. А этого никто не хочет замечать. Никто. Даже мама». А. И. скажет в «Телёнке»: «С осени возненавидела она “Архипелаг”: не побоялась бы и печатать его, если вместе со мной, — но если я для него уезжаю и даже писать не могу домой — пропади тот “Архипелаг”».
29 декабря её вызвали в горжилуправление и директивно предложили выбрать квартиру из предложенных вариантов. «Пока идеала нет, — записала она, — но что-то стараются для нас сделать. Буду ещё смотреть и, вероятно, вызову С<аню>». Это, разумеется, был предлог. Она послала телеграмму («Приезжай немедленно») на тартуский адрес Сузи, подписавшись непонятным именем «Ада». Он понял, что телеграмма от жены — но почему Ада? Что за адский намёк? «Безопасный быт, страстная работы — всё бросается в час, сворачивается наспех, и уже нет покоя на душе, всё равно и не поработаешь, прощайте рукописи…»
Ночным поездом А. И. примчался в Москву и позвонил в Рязань. «Скорей! Скорей! Приезжай!» И только в Рязани узнал, чтó же случилось. «А — ничего. Ты с осени почти в Рязани не живёшь, я всё время одна. Просто — не могла больше ждать. И — надо квартиру в Рязани получать». За день до Нового года они успели выбрать просторную квартиру из трёх комнат на первом высоком этаже старого добротного дома, с большой прихожей и кухней, с окнами-фонарями; во дворе имелся тёплый гараж с электрическим освещением. Новый год встречали на Касимовском, с надеждой на новую жизнь в новом доме. «Но, в общем, — писала Наталья Алексеевна в дневнике, — Санин приезд не получился радостным. У меня — полоса мрака». Сразу после Нового года А. И. уехал. «На этот раз его приезд не принёс мне облегчения».
…А Лубянка весь январь писала секретные записки в ЦК относительно автора, чьи произведения могут нанести ущерб международному престижу СССР. Фотокопии предоставлялись видным писателем: предполагалось, что, прочитав, например, «Пир Победителей», они ужаснутся, и общественная изоляция будет обеспечена ненасильственным способом (как того и хотел Семичастный). К концу месяца с текстами Солженицына успели ознакомиться секретари правления СП СССР Бровка, Сурков, Грибачёв, Кожевников, Чаковский, Воронков, секретарь правления СП РСФСР Алексеев, главный редактор «Иностранной литературы» Рюриков. «Очень горестное» впечатление получил от чтения Сурков (его отзыв прилагался к информации отдела культуры ЦК от 29 января 1966 года). Солженицын оказался противником «всего нашего строя жизни», писателем, для которого в советской истории нет ни единого светлого пятнышка. Его талант, если таковой и есть, полон злобы и презрения, полыхает зоологической ненавистью, и по сравнению с ним даже «Доктора Живаго» можно считать лояльным к советскому строю. «Как увязывается “феномен Солженицына” с тем, что у нас нет сейчас классовой борьбы? Где найти этому всему объяснение?» — вопрошал поэт, обращаясь к госбезопасности. В течение февраля с рукописями знакомились секретари правления СП СССР Федин, Тихонов, Марков, директор ИМЛИ им. Горького Анисимов. «Не взяли рукописи Леонов и Твардовский: последний — ссылаясь на то, что почти все произведения он читал, кроме пьесы “Пир Победителей”, которую, однако, также отказался прочитать. Тов. Симонов ознакомился только с романом “В круге первом”, от чтения остальных произведений наотрез отказался», — докладывали зам. зав. отделом культуры ЦК Мелентьев (пришедший на смену умершему Поликарпову) и его подчиненный Барабаш.
Твардовский объяснил в ЦК свою позицию просто и благородно: не считаю возможным знакомиться с пьесой посредством органов. «А как же мы?» — напирали мелентьевцы. «Вы — другое дело, вы контролируете деятельность органов, это ваш служебный долг. А мне — это всё равно, что читать письмо, которое не мне предназначалось». Симонов же, просидев три дня в стенах ЦК, прочел «Круг» «с тяжёлым чувством в душе». «Я не приемлю этот роман в самой главной его отправной точке, в его неверии во внутреннюю здоровую основу нашего общества, которая присутствовала в нём всегда, в том числе и в такие тягчайшие периоды его развития, как последние годы Сталина. И это для меня самое главное».
На таком фоне вышел январский «Новый мир» с «Захаром-Калитой» — последнее, что смог сделать журнал для автора, которого так счастливо открыл четыре года назад Твардовский. Но —сковырнули Хрущёва, в середине января 1966-го умер В. С. Лебедев, совсем ещё не старый, а ведь собирался писать воспоминания о Сталине и Хрущёве… (Твардовский говорил на поминках, что ему, Лебедеву, «вопреки многим невозможностям, предубеждениям, прямому сопротивлению мрачных сил, принадлежит честь и заслуга “пробития” “Ивана Денисовича”»). И в феврале, в десятилетний юбилей ХХ съезда, в газетах не было ни строчки; 14-го был объявлен приговор Синявскому и Даниэлю: 7 и 5 лет в колониях строгого режима с последующей ссылкой. «В сущности, — писал Твардовский, — ничего не хочется делать, можно сказать, что и жить не хочется: если это поворот к “тому”, то, право, остаётся существовать. Но, конечно, вряд ли это действительно “поворот” — просто бездна слепоты и глупости невежд (а это не то ли самое?)... Нужно быть готовым и к свёртыванию манаток, что, впрочем, соответствует настроению».
«Правда» теперь писала, что никакого «периода» культа личности не существовало, а были отдельные проявления, преодолённые партией. И катил уже XXIII съезд, где так отличится Шолохов. «Я представил себе, — писал Чуковский, — что после этой речи жизнь Синявского станет на каторге ещё тяжелее». Твардовского на съезд не избрали: «Объективно говоря, не умно, слишком наглядно. Бедные сотрудники “Нового мира”, сколько им ещё слышать лицемерно-сочувственные вздохи: “А вашего-то не избрали. Пьёт, должно быть?..» И ещё одна запись А. Т., после чтения материалов съезда: «Речь Шолохова — ужасно, даже её “общегосударственный” план не спасает от впечатления позорно-угоднического, вурдалацкого смысла в части искусства... Растленный старец, а как много мог бы он сделать добра литературе и всему, будь — без всякой опаски — чуть самостоятельней, свободнее и человечней. Горько и стыдно».
…Когда весной 1966 года Солженицын вернулся из эстонской норы, до него дошли слухи, будто кто-то из ЦК запросто, в автомобиле, передавал почитать «Круг» Межелайтису. Другой слух намекал, будто в недрах партийного агитпропа тайно, малым тиражом, издан и «Круг», и «Пир Победителей»; их дают читать по особому списку, ключевым фигурам, от которых зависит публичная жизнь писателя. «Дают читать главным редакторам издательств — чтобы сам срабатывал санитарный кордон против моего имени и каждой моей новой строчки. Нет, не тупая голова это придумала: в стране безгласности использовать для удушения личности не прямо тайную полицию, а контролируемую малую гласность — так сказать номенклатурную гласность. Обещались те же результаты, и без скандала ареста: удушить, но постепенно».
19 апреля зав. отделом культуры ЦК Шауро информировал секретарей ЦК об использовании работ Солженицына в западной печати. Там отмечалось: у Солженицына нет никаких точек соприкосновения с критериями коммунистической морали; если заменить их нравственными критериями самого Солженицына, это приведёт к резким изменениям всей жизни СССР. Как раз в этом и обвиняла Солженицына советская партийная пропаганда.
А. И. видел, что с этой весны власть повела с ним новую игру. Вроде бы всё тихо, нигде ничего вслух, никакой травли. Но с закрытых трибун, по всей сети партпросвещения, пропагандисты рассказывают: автор «Ивана Денисовича» сидел при Сталине за дело, реабилитирован неверно, произведения его преступны. По стране неуловимо расползалась клевета, и тысячи лекторов работали в унисон с установкой. «Между прочим, — небрежно ронял в провинции заезжий просвещенец, — настоящая фамилия его Солженицер (или Солженицкер), но в нашей стране национальность не имеет значения». «Как вы могли допустить, чтобы в вашем журнале печатался сотрудник гестапо?» — спросили Твардовского на читательской конференции в Новосибирске. Он, конечно, ответил, но не везде спрашивали, и не везде было кому сказать правду. А как заманчиво было бы найти в его военных документах хоть два дня, проведённых в плену (был же в плену Иван Денисович Шухов!). Но и без документов неслось с партийных кафедр: сдался в плен! сдал батарею! служил полицаем, нет, гестаповцем! И только читатели сообщали: такого-то числа в такой-то аудитории лектор по фамилии такой-то говорил такую-то ложь и гадость. «Бывали и такие случаи, что по мне, как по лакмусу, проводили проверку лояльности при отборе в аспирантуру или на льготную должность: “Читали Солженицына? Как к нему относитесь?” — и от ответа зависит судьба претендента».
Оттепель закончилась. Общественное мнение было готово к любому повороту событий, и никто, наверное, не удивился бы расправе над писателем. Но всё же — в 1963-м протестовали против ареста Бродского. В 1965-м выходили на Пушкинскую площадь с плакатами в защиту Синявского и Даниэля. Порицали партсъездовское выступление Шолохова в 1966-м. И доносилось до родных осин слабое эхо мировой печати. И понял Солженицын: раз тайно издают его вещи, значит, дана ему долгая отсрочка. Раз не сажают за «Пир Победителей» (то есть знают про лагерный образ мыслей и не трогают), значит, не посадят ни за какое нынешнее убеждение. Только теперь он смог разгадать шифр неба — зачем нужен был арест архива. А затем, чтобы, раскрывшись, стать идеологически экстерриториальным! Значит, провал архива развязывал руки, давал свободу исповедания любых идей. Если западный журнал писал, что Солженицын и коммунизм — вещи несовместные, а его при этом не хватали и не вязали, значит, он завоевал свободу. «Что угодно я теперь могу записывать в дневниках — мне незачем больше шифровать и прятаться. Я подхожу к невиданной грани: не нуждаться больше лицемерить! никогда! и ни перед кем!»
Теперь, полагал он, помимо «Архипелага», который он закончит в тайной берлоге (а при себе и материалов держать нельзя), нужно открыто работать над тем, о чём вскоре следует открыто и заявить. Для этой роли больше всего подходил «Раковый корпус» — горький опыт зимы 1954-го, дополненный материалами ташкентских встреч весны 1964-го. На такую работу вполне можно отвести даже и год, а внутри него поместится окончание «Архипелага»! Составился план ближайших месяцев. Март ушел на переезд и устройство новой рязанской квартиры в проезде Яблочкова (дом 1, кв. 11), но, несмотря на красивые книжные полки, окно-фонарь, где теперь стояла кафедра, чтобы писать стоя, его тянуло прочь из Рязани — в одиночество Рождества, в Переделкино к Чуковским, и даже в Москву, редкими наездами.
«Большой день!» — восклицала Решетовская, побывав с А. И. в гостях у академика Капицы в двухэтажном коттедже на Воробьевском шоссе, а потом в на спектакле у вахтанговцев. Такие дни она считала образцовыми. Положение жены знаменитого писателя, допущенной к кругу других знаменитостей, казалось исключительным. За три года мужниной славы она успела привыкнуть к тому повышенному вниманию, которым культурная Москва окружает его, а значит, и её. Она убеждалась, что настойчивость, которая помогла добиться воссоединения с ним в 1956-м, пусть даже ценой предательства приёмных детей, того стоила и дала результат. Более чем когда-либо она дорожила своим положением и душевно омрачалась, если чуяла угрозу — его отъезды, скитания, новые помощники и помощницы, которых становилось всё больше. «Разлом и обморок» (как называл А. И. свои отношения с женой после марта 1964-го) тнулись и разрастались.
…Пасхальную неделю А. И. провёл в Переделкино, у Чуковского. Был у всенощной: «За полчаса до благовеста выглядит приоградье патриаршей церкви Преображения Господня как топталовка при танцплощадке далёкого лихого рабочего посёлка». В тот же день, 10 апреля, написал маленький удручённый рассказ о пасхальном крестном ходе — без молящихся и без крестящихся, где девки в брюках и парни в кепках, с орущими транзисторами на груди, прикуривали от свечек и матерились в полный голос. «Чего доброго ждём мы от нашего будущего? Воистину: обернутся когда-нибудь и растопчут нас всех! И тех, кто натравил их сюда, — тоже растопчут!»
Месяц с середины апреля А. И. безвыездно жил в Рождестве, гнал «Раковый корпус». Возникла мысль предложить «Новому миру» первую часть без второй. Хотя надежды на печатание не было, он тепло написал Твардовскому, что скоро принесёт полповести, и просил, по возможности, не сильно задержать с решением. Люша взялась перепечатать, и так радостна была эта помощь — две недели дались как подарок. 13 мая он был в «Новом мире». «Мое положение — самое хорошее, нечто вроде экстерриториальности. Как Тарле в своё время объявили буржуазным историком и больше не трогали», — объяснял он. 30 мая Лакшин записал: «А. Т. прочитал Солженицына и говорит, жмуря глаза от удовольствия: “Ну что сказать… Это писатель… Он у нас совершенно табуированный. Между тем я уверен, что эта книга, будь она всеми прочитана, принесла бы большую пользу. Сейчас в мире три темы, интересующие всех: термоядерная бомба, фашизм и рак. Но не собственно болезнь его интересует, а как открывается человек”».
«Кому объяснить, — размышлял Лакшин, — что это преступно, такое обращение с писателем, подобным Солженицыну? Кто ответит за это?»
Но отвечать на этот вопрос никто и не собирался.