XVII МИР И ВОЙНА
XVII
МИР И ВОЙНА
В годы, проведенные в Лондоне, я начал интересоваться войной как социолог. Как и во многих других обстоятельствах, в основе моего решения лежало угрызение совести или по меньшей мере сожаление. По какому праву выносили мы до войны безапелляционные суждения о дипломатии, не зная ничего, или почти ничего, о военных делах, о соотношении сил, о шансах на победу или риске поражения? Для того чтобы обосновывать свои суждения о капитализме и социализме, я изучал экономику. Почему же я пренебрег тем, что немцы называют Wehrwissenschaft, наукой о войне?
Появление атомной бомбы вскоре после окончания военных действий ужаснуло и ошеломило всех. И перед гражданскими, и перед военными деятелями вставал вопрос: каким образом включить в традиционные взаимоотношения государств это орудие разрушения, несопоставимое по своей мощи с видами оружия, которые тут же окрестили классическими, или обычными? Будучи обозревателем международных событий в «Фигаро», я испытал потребность изучить как военный, так и исторический контекст принятия решений, которые мне, журналисту, надлежало понять и истолковать. «Сдерживание», американское deterrent, вошло в повседневный язык. С возникновением этого понятия в Соединенных Штатах получила развитие проблематика, которой занялись новые научно-исследовательские институты, во многих десятках книг разбирались вопросы: кто и кого может удержать, от чего, с помощью каких угроз, при каких обстоятельствах?
В период 1945–1955 годов я переосмыслил последствия двух войн столетия и в книге «Цепные войны» поставил вопрос относительно «холодной войны»: замена ли это тотальной войны или подготовка к ней? Особенности международной обстановки бросались в глаза каждому: мировой концерт вместо концерта европейского, утрата своего статуса бывшими великими, в частности европейскими, державами, водораздел между сверхдержавами и всеми прочими странами, идеологическое и политическое соперничество двух сверхдержав и двух половин Европы, невероятность глобальной войны как следствие существования ядерного оружия.
В одной из предыдущих глав я упомянул о моих первых концептуальных эссе, посвященных межгосударственным отношениям. Я уже думал о будущей книге «Мир и война между нациями» и еще не думал о маленькой книжке «Великий спор», но в своих статьях я в какой-то степени участвовал в том, что по ту сторону Атлантики называли дебатами на тему ядерной стратегии — неточное определение, поскольку спор шел не столько о стратегии, сколько о потенциальном или действительном применении определенного оружия. А ведь если такое революционное оружие, как ядерное, изменяет совокупность межгосударственных отношений, то, взятое в отдельности, оно не исчерпывает стратегической мысли: размышления по поводу ядерного оружия составляют лишь часть последней.
После трех своих публичных курсов лекций в Сорбонне об индустриальном обществе я посвятил два следующих международным отношениям. Эти курсы, записанные и размноженные, соответствуют двум первым частям «Мира и войны», а именно теории и социологии. Затем я взял в Сорбонне годичный отпуск и провел один семестр в Гарварде в качестве research professor[195]. По возвращении я написал две последние части, озаглавленные «История» и «Праксиология» 252. (Последнее слово существует во французском языке, равно как и в английском, в обоих языках употребляется редко и не одобряется многими критиками.)
Книга честолюбивая, возможно даже слишком. Разделение на четыре части — теорию, социологию, историю и праксиологию — побудило меня изучить большую часть проблем, касающихся отношений между суверенными государствами.
В первой части Клаузевиц дал мне начальную идею любой теории межгосударственных отношений: непрерывности этих отношений при чередовании мира и войны; взаимодополняемости дипломатии и стратегии; насильственных и ненасильственных средств, употребляемых государствами для достижения своих целей или защиты своих интересов. Исходя из этого, анализ развивался в обзор или типологию целей, которые ставят перед собой государства, и средств, которыми они располагают. От (государственных) единиц я перешел к системам, то есть к сообществам, образуемым государствами в каком-то регионе мира или на всей планете. Межгосударственные системы, в отличие от других социальных систем, характеризуются отсутствием высшей инстанции, осуществляющей контроль или регулирование. Поэтому их характеризует прежде всего распределение могущества: если несколько государств, обладающих мощью одинакового порядка, вступают в борьбу, заключают союз либо противостоят друг другу, то система тяготеет к такой форме, как европейский концерт прошлого столетия. Если же два какие-то государства превосходят все остальные, то возникает биполярная (двухполюсная) система. Многополюсные и двухполюсные системы функционируют различно. Другая характерная черта, различающая системы, — родство или, напротив, враждебность режимов, господствующих в государствах. В Европейской республике XVIII века монархи не вполне забыли о своем братстве. Как правило, они не поддерживали революционеров, восставших против законной власти, даже если это происходило в государстве, ставшем на некоторое время враждебным. Напротив, в разнородной системе каждое государство склонно оказать поддержку бунтовщикам и диссидентам враждебного государства. Священный союз 253 — иллюстрация первого типа систем, «холодная война» — второго. От типа систем я перешел к типам [поддержания] мира — для которых характерны равновесие, страх или удовлетворение, — чтобы осветить современную обстановку и ввести понятие воинственного мира; этим термином я обозначил систему, в которой мы живем с момента окончания Второй мировой войны.
Вторая часть, озаглавленная «Социология», содержала два раздела. Работа над главой «Пространство» побудила меня возобновить изучение геополитики, схем Х. Маккиндера и немецких теоретиков. Глава, посвященная «Численности», вовлекала меня в дискуссии о влиянии численности населения на исход военных конфликтов и на мирное соперничество. Подобным же образом в главе «Ресурсы» рассматривались различные теории, касающиеся отношений между теми или иными экономическими режимами и войной (или империализмом). Во втором разделе я пытался найти — но не нашел — соотношения между политическими режимами и образом действий на внешнеполитической арене; я спрашивал себя, удается ли историку распознать необходимый порядок становления, присущий нациям и цивилизациям.
Третья часть получила название «История», так как представляла собой анализ специфичной обстановки — состояния межгосударственной системы начала 60-х годов. Я долго колебался; ведь это актуальное исследование, которое Фернан Бродель предпочел остальным частям, снижало значимость всей книги. Неизбежно, что многие анализы современных ситуаций быстро устаревают, между тем как выводы трех других частей претендовали на менее скоротечную истинность. Кроме того, понятие Истории было взято в одном определенном значении исследования обстановки einmalig и einzigartig — единственной во времени и единственной по своим особенностям, тем не менее анализ можно было счесть скорее социологическим, чем историческим (в том смысле, который придают этим словам университетские профессионалы). Я не излагал события в их последовательности, а, совсем наоборот, пытался закрепить главные черты констелляции, которой суждены более или менее быстрые, более или менее коренные изменения.
Эта историческая часть освещала не постоянные, но все же долговечные характеристики атомной эры. У двух господствующих государств, хотя и враждебных друг другу, имеется общий интерес: не допустить взаимного уничтожения. Об этом говорится в главе о «братьях-врагах». Отсюда проистекает напряженность между Соединенными Штатами и находящимися под их защитой европейскими государствами; последние опасаются то оказаться вовлеченными двумя сверхдержавами в смертельную войну, то лишиться своей самостоятельности вследствие сговора между Москвой и Вашингтоном. Устрашение, убеждение, подрыв — в этих трех словах заключены три главных аспекта международной обстановки той эпохи: ядерные вооружения, соперничество пропаганд, возмущения масс или меньшинств.
В четвертой части, «Праксиологии», делались практические выводы из трех предыдущих частей: «в поисках нравственности», «в поисках стратегии», «в поисках мира».
Во введении, озаглавленном «Концептуальные уровни понимания», я пытаюсь оправдать четырехчастное деление книги и использую сравнение со спортом — футболом — и экономикой. Но чем вновь прибегать к этим сравнениям, сослужившим мне службу на телевидении, лучше процитировать несколько фрагментов, в которых особенно ясно выражены главные идеи: «Центром международных отношений являются отношения, названные нами межгосударственными, те, которые сталкивают между собой единицы как таковые. Межгосударственные отношения выражаются в специфическом поведении персонажей, которых я назову символическими, — дипломата и солдата. Два человека, и только два, вполне действуют уже не как какие-то члены, но как представители сообществ, к которым принадлежат: посол при исполнении своих функций есть политическая единица, от имени которой он говорит; солдат на поле боя есть политическая единица, во имя которой он убивает себе подобного… Посол и солдат живут и символизируют международные отношения, которые в качестве межгосударственных сводятся к дипломатии и войне. Межгосударственным отношениям присуща одна своеобразная черта, отличающая их от всех прочих социальных отношений: они разворачиваются под сенью войны, или, выражаясь менее фигурально, отношения между государствами по своей сути предполагают альтернативу „война или мир“».
Эта концепция нисколько не оригинальна, она продолжает традицию классической философии. До тех пор пока человечество не объединится во всемирное государство, будет сохраняться существенная разница между внутренней и внешней политикой. Первая стремится закрепить монополию на насилие за обладателями легитимной власти и не допускает множественности центров, обладающих силой оружия. Имманентная цель политики, когда дело касается внутреннего устройства сообществ, заключается в подчинении людей всевластию закона. Значение — одновременно идеал и цель — политики, когда дело касается отношений между государствами, состоит, по-видимому, в том, чтобы обеспечить выживание государств перед лицом возможной угрозы, которую создает существование других государств. Отсюда противопоставление, обычное в классической философии: искусство политики учит людей жить в мире внутри сообществ и учит сообщества жить либо в мире, либо ведя войну.
Из этого определения межгосударственных отношений вытекает важнейшее, на мой взгляд, следствие: поведение дипломата (в смысле лица, ответственного за внешнюю деятельность государства) не имеет внутренне присущей ему цели, сравнимой с целью спортивного игрока или участника экономической жизни. Для человека, управляющего государством, не существует эквивалента той максимизации полезности, к которой стремится экономическое действующее лицо и которую предполагают схемы экономической теории. «Теория международных отношений исходит из множественности самостоятельных центров решения, следовательно, из риска войны, из которого она выводит необходимость рассчитывать средства».
Эти положения, на первый взгляд очевидные, содержат, однако, урок или истину, которые часто отрицались: поведение государств, или независимых в военном отношении политических единиц, даже если предположить, что оно рационально, не соотносится с одной-единственной целью. Сказать, что государства действуют согласно своему национальному интересу, — значит ничего не сказать, до тех пор пока не определено содержание этого интереса. Гитлер понимал национальный интерес немецкого народа иначе, чем его предшественники и те, кто его сменил. Но альтернатива «мир или война» позволяет разработать основополагающие концепты международных отношений, такие как стратегия и дипломатия, средства и цели, могущество и сила, слава и идея и т. д.
В более конкретном плане я напоминал о вечной проблеме межгосударственных отношений. Каждое сообщество должно рассчитывать прежде всего на себя, чтобы выжить, но также оно должно — или должно было бы — вносить свой вклад в общее дело государств, которым угрожает опасность вместе погибнуть, пытаясь одолеть друг друга. В нашу эпоху не только над государством, а над всем человечеством висит угроза гиперболичной войны. Предупреждение подобной войны становится для всех участников дипломатической игры такой же насущной целью, как и защита чисто национальных интересов.
Я обдумывал эту книгу на протяжении десятка лет. Именно для того, чтобы написать ее, я провел семестр в Гарварде. Когда книга вышла в свет, я придавал ей известную ценность, которую, вероятно, преувеличивал.
Поэтому меня не удивили чрезвычайно хвалебные отклики в печати. «Мастерское исследование» — заголовок в «Монд дипломатик» («Monde diplomatique»); «великая книга Раймона Арона» — отзыв «Монд» за подписью Альфреда Гроссе. Этьен Борн писал о «великолепно проявившихся ясности ума и политического воспитания». Жак Жюльяр, не слишком снисходительный к моим предыдущим трудам, поместил в «Эспри» исключительно благожелательную статью. Мне понадобилось несколько месяцев, чтобы выйти из эйфории и осознать недостатки своего «трактата», или «суммы знаний», как выражались некоторые обозреватели.
«Мир и война» еще больше, чем избрание в Сорбонну, закрепила примирение университетской среды со мной, журналистом. «Анналы» организовали нечто вроде заочного «круглого стола». П. Ренувен, А. Турен и ряд других авторов посвятили статьи книге или поднятой в ней теме. «Вы защищаете вторую диссертацию», — дружески сказал мне Пьер Нора. В каком-то смысле он был прав; столько книг на злободневные темы для великих университетских умов, например для Александра Койре, оказывались прискорбно близкими к публицистике. Даже и моя «Мир и война» никогда не была бы написана, если бы я начиная с 1947 года, неделя за неделей, не комментировал события международной политики; однако на этот раз книга вышла за пределы газетной публицистики, пусть последняя и питала ее.
Я получил письмо от Карла Шмитта, которому, через моего друга Жюльена Френда, послал экземпляр «Мира и войны». Привожу несколько строк из этого письма:
«Я восхищаюсь совершенной диалектикой, с какой вы выявляете непреодолимый парадокс, парадокс, побуждающий две враждующие мировые державы к солидарности друг с другом в отношениях со своими собственными союзниками, и нахожу, что развитие кубинского кризиса блестяще подтверждает ваш анализ.
Если бы Ленин прочел вашу фразу: „Мы хотим не уничтожить, а обратить в свою веру“ (с. 686), он, вероятно, живо бы на нее отреагировал, как в 1915 году на фразу Клаузевица (с. 167). Клаузевиц пишет: „Завоеватель всегда любит мир; он с охотой входит спокойно в нашу страну“, а Ленин замечает на полях: „Грандиозно. Ага!“»
Фраза, которую имеет в виду Карл Шмитт, точно звучит таким образом: «Мы хотим не уничтожить того, кто хочет уничтожить нас, а обратить его в веру, имя которой — терпимость и мир». Эта фраза заключает следующее рассуждение: «Говорить, что мы должны не отставать от врага во всех областях, не означает, что нам надо брать его за образец. Напротив: идет ли речь о стратегии или о тактике, об убеждении или о подрывной деятельности, асимметрия фатально неизбежна». Выразим эту идею другими словами: Запад не может и не хочет навязывать свои порядки всем странам подобно тому, как это делает Советский Союз, навязывающий свою революцию как единственный путь к спасению и свой строй как единственно человечный. Был ли я прав, заключая из этого, что мы не хотим уничтожить того, кто хочет уничтожить нас? Ленин, вероятно, посмеялся бы над этим, но он не понял бы мою мысль: если бы мы «обратили» советских людей в нашу философию, мы в действительности «разрушили» бы сущность коммунизма.
Среди иностранных откликов, имевших для меня значение, вспоминаю о статье Голо Манна, который в еженедельнике «Цайт» («Die Zeit») сравнивал мою книгу с «Vom Kriege» («О войне») Клаузевица, и о статье профессора Мартина Уайта, специалиста по международным отношениям, слывшего несколько скептичным по отношению к своей науке. На страницах «Обсервера» («Observer») (23 апреля 1967 года) он в первых же строках представлял меня как европейского рыцаря, вступающего в бой, дабы отнять у американцев монополию на изучение международных отношений, и завоевавшего награду, подобно Дюгеклену в турнире с Черным принцем. Статья завершалась следующими строками: «На первой странице Арон замечает, что классические труды политической мысли явились плодом размышлений в периоды политических кризисов… У меня подчас возникало искушение воспользоваться этим доводом против изучения международных отношений в качестве отдельной дисциплины… Книга Арона, благородная, умеренная, великолепная, делает невозможным дальнейшее употребление этого аргумента».
Рецензия в «Нью-Йорк таймс» была написана Генри Киссинджером, который охарактеризовал книгу как «глубокую, цивилизованную, блестящую и трудную». Прилагательное «трудная» меня не удивило, однако я не считаю его обоснованным, разве что книга объемом в восемьсот страниц трудна как таковая. Лео Штраус, которым я глубоко восхищался — у меня с ним была короткая встреча в Берлине в 1933 году, но с тех пор мы не виделись, — прислал мне по прочтении «Мира и войны» частное письмо, где утверждал, что моя книга, насколько ему известно, — лучшая из существующих на данную тему.
Эти столь ценные свидетельства не отражают приема, который был оказан книге в Соединенных Штатах. Оставив в стороне статью-экзекуцию, принадлежавшую перу одного принстонского профессора (А. Янга), рецензии по большей части представляли собой смесь похвал и критики, как это и подобает в отношении любой книги. В газетах подчеркивались объем и сложность произведения. Обозревателей специализированных журналов, казалось, скорее раздражали или настраивали на иронический лад характер «суммы знаний» или претензия на то, чтобы ввести в обращение некую «теорию». Нет ничего «теоретического», заявляли они, в этой «социологии» международных отношений, перегруженной анализами современной ситуации, которые заглушают долю фундаментального исследования или честолюбивую цель создать таковое.
Перевод на английский потребовал нескольких лет; издателю пришлось трижды давать на исправление работу, первоначально предпринятую превосходным литератором с репутацией опытного переводчика. Разрыв между обстановкой, которую я описывал в третьей части, и ситуацией, сложившейся четырьмя или пятью годами позже, дал критикам повод для нападок. Выводы, скорее негативные, чем позитивные, в конце ряда глав (особенно во второй части), видимая двусмысленность «Праксиологии» пришлись не по душе многим читателям. Как замечал профессор Фокс в своей рецензии, вся книга несла отпечаток германского влияния, в частности Вебера, и американской школы международных отношений; французский автор синтезировал на свой лад и в присущем ему стиле эти два влияния. Итак, произведение сложное и трудное.
При всем том я постепенно пришел к убеждению, что относительный[196] провал «Мира и войны» в Соединенных Штатах был обусловлен как недочетами книги, так и случайными обстоятельствами вкупе с нормальным соперничеством специалистов. Я утомил бы читателя, если бы, двадцать лет спустя после выхода книги, стал отвечать на критические отзывы. Некоторые из них были хвалебными (среди французских авторов упомяну только Ж.-Б. Дюрозеля, франко-американца Стенли Хоффмана и Ж.-Д. Рейно). Мне хотелось бы объяснить причины, по которым я склонен считать, что достиг своей цели лишь наполовину. Смысл, который я придавал — и придаю до сих пор — «теории» (при том что я охотно отбросил бы сам термин), кажется мне обоснованным; но вот различие между первой частью («концепты и системы») и второй («детерминанты и закономерности») разработано плохо. Некоторые главы второй части слабы.
Хоть я и сделал упор на новых элементах, которые приносит ядерное оружие, хоть я и ставил себе цель включить его в дипломатическую практику, но удалось ли мне установить необходимое равновесие между чудовищностью оружия и банальностью межгосударственных отношений? Формула выжить — значит победить кажется мне сегодня более двусмысленной, чем вчера, хотя, вероятно, я все еще склонен оправдывать ее, по меньшей мере частично. Меня можно упрекнуть и упрекали — в том, что я свел сегодняшний мир к миру прошлого и сосредоточился на межгосударственной сфере в ущерб транснациональной, или межнациональной, или наднациональной. Да, конечно, я в некотором роде содействовал осознанию этих различий, но не извлек из этого пользы для себя. Транснациональное сообщество — экономическое, идеологическое, религиозное, игнорирующее и часто лишающее смысла границы — было мною концептуально идентифицировано и местами упомянуто, но не исследовано глубоко. Вероятно, можно было бы сказать (но ошибочно), что дипломатически-стратегическое поведение, составляющее центральную тему моей книги, становится менее важным сектором в совокупности международных отношений. Я включил ядерное оружие в обычную (as usual) дипломатию, не уточнив место последней по отношению к транснациональной сфере, к мировой экономике. Мне хотелось написать трактат о войне и мире в обыденном значении этих слов, о войне кровавой, в которой действует оружие. Я не отрицал ни войну радиоволн, ни торговую или валютную войну, ни войну идеологий; я даже коснулся некоторых аспектов этих войн или, скорее, этих соперничеств, но в 1961–1962 годах конфронтация между Востоком и Западом находилась, на мой взгляд, в центре межгосударственных отношений. Я и сегодня придерживаюсь того же мнения, однако мне следовало бы обосновать свой выбор, сократить другие рассуждения и увязать анализ межгосударственной системы с анализом мирового рынка (или двух экономических систем — капиталистической и социалистической).
Я пожертвовал также тем аспектом дипломатической реальности, который становится все важнее, а именно — зависимостью дипломата (в значении, придаваемом мной этому слову, — человека, принимающего решения во внешнеполитической деятельности) от различных влияний внутри политического класса или внутри самого общества. Дж. А. Эллисон утверждает в своей книге, что я в конечном счете, вопреки оговоркам и нюансам, сохраняю понятие «рационального действующего лица» или, выражаясь другими словами, допускаю отождествление сообщества с «индивидуальным действующим лицом». Между тем столь распространенные в Соединенных Штатах исследования на тему decision-making, искусства принятия решений, доказывают, что президент США не похож на стратега, свободного от каких-либо стеснений или нажима и единовластно рассчитывающего свои возможности в виду поставленной себе цели. Американские президенты — как, в известной мере, даже Сталин и Гитлер, — получают информацию от более или менее самостоятельных служб; прежде чем принять решение, обсуждают его с советниками, в том числе с военачальниками. А эти советники или эти поставщики информации, в свою очередь, не являются рациональными действующими лицами, выполняющими свою миссию без иной мотивации, нежели истина или национальный интерес. Они принадлежат к некой организации, служат ЦРУ или «Эр Форс» («Air Force»), а не непосредственно Соединенным Штатам. Они расточают противоположные советы, ибо действуют — по крайней мере отчасти — в соответствии с интересами своей организации. Быть может, нигде за пределами Соединенных Штатов соперничество организаций не вызывает столько страстей и не принимает почти институционального характера. Но более или менее смягченное подобие этого явления обнаруживается и в других странах, будь то в нашу эпоху или в прошлом. Тот, кто хотя бы немного изучал события, происходившие в дни, предшествовавшие войне 1914 года, не питает больше иллюзий относительно хаоса мнений, интересов и страстей, из которого рождается в конце концов несколько решений, чреватых гибелью миллионов.
Разумеется, мне и тогда не был неведом разрыв, существовавший между «рациональным действующим лицом» — Францией, Россией, Германией, Австро-Венгрией — и теми ответственными лицами в этих странах, которые конкретно делали Историю. Мне следовало бы, особенно во второй части, посвятить углубленное исследование этому аспекту дипломатии, не то чтобы новому, но явственно обозначившемуся в нашу эпоху. Тем самым я проиллюстрировал бы по меньшей мере одну задачу, находящуюся в ведении социологии — не макросоциологии, практикуемой П. А. Сорокиным, а эмпирического социологического анализа, применимого ко всем секторам общества, ко всем стилям поведения социального человека.
Я упрекаю себя также в недостаточной разработанности некоторых глав второй части, в особенности той, что озаглавлена «Корни института войны». Мое знание литературы о войнах в так называемых архаических обществах было, разумеется, неудовлетворительным.
Ограничусь этим наброском самокритики. Во Франции и некоторых других странах эта книга явилась если не «суммой знаний» или неким «монументом», то, по крайней мере, систематизированным анализом не всех, но многих проблем и аспектов международных отношений (особенно нашей эпохи). Большинство американских профессоров не сочло эту попытку полезной для себя; многие из них заметили в ней лишь недостатки или пробелы. Вне Соединенных Штатов профессора и студенты оценили и все еще ценят мою попытку менее сурово. Для этого ретроспективного обзора праксиологические выводы важнее, чем суждение о научных достоинствах и просчетах книги.
Здесь мне следует рассмотреть одновременно эссе «О войне», включенное в книгу «Надежда и страх века», и «Великий спор. Введение в ядерную стратегию». Главы «Мира и войны», посвященные «Сдерживанию» и «Игре вничью» в Европе, удовлетворяют меня меньше, чем «Великий спор».
Вместе со многими другими я участвовал в концептуальной разработке того, что американцы именуют ядерной стратегией. Первая фаза — одностороннее устрашение: Соединенные Штаты одни располагают единым комплексом носителей (тяжелые бомбардировщики «Стратиджик Эйр Комманд» («Strategic Air Command»)) и атомными бомбами. Вторая фаза: Советский Союз также обладает атомными бомбами и бомбардировщиками, способными благодаря своему радиусу действия достичь американской территории. Третья фаза: с обеих сторон термоядерное оружие дополняет или заменяет атомные бомбы, а к бомбардировщикам добавляются ракеты. Это уже конец 50-х и начало 60-х годы, когда я писал «Мир и войну» и «Великий спор». С тех пор число ядерных боеголовок (английское warhead, переводимое часто как ogive; я употребляю слово ogive только в значении совокупности ядерных боеголовок, переносимых одной ракетой) резко возросло благодаря технике MIRV (Multiple independently targetable vehicles), а точность ракет делает уязвимыми ракеты, запускаемые с земли (ICBM). Знаменитая статья Альберта Уолстетера «The delicate balance of terror» («Хрупкое равновесие страха»)[197] вновь становится актуальной.
Великий спор внутри Атлантического союза начался в конце 50-х годов: является ли по-прежнему убедительной угроза ответить на агрессию в Европе бомбардировкой советской территории, с тех пор как Советский Союз приблизительно сравнялся с Соединенными Штатами в способности уничтожить врага? Устрашение — ключевой концепт американской мысли в области ядерной стратегии — находится в конечном счете в ведении психологии. Чтобы придать видимость научности рассуждениям об убедительности или неубедительности устрашения, все авторы пользовались терминами «рациональное» или «рациональность». Рационально ли поступил бы президент Соединенных Штатов, подняв в воздух самолеты «Стратиджик Эйр Комманд» в ответ на пересечение демаркационной линии советскими войсками? Был бы он готов пожертвовать Нью-Йорком и Вашингтоном, чтобы спасти Гамбург и Париж? Возникла нескончаемая дискуссия: чтобы дискредитировать американскую политику устрашения, некоторые стратеги предполагали вначале провал попытки сдерживания — то есть советскую агрессию в Европе; другие мысленно оказывались в ситуации перед агрессией и находили иррациональным возможное решение советских руководителей напасть на Европу, не прибегая к ядерному оружию и оставляя таким образом американцам преимущество первого удара.
Я присутствовал в 1960 году в Гарварде на объединенном семинаре Гарвардского университета и Массачусетского технологического института, на котором были разработаны идеи, заимствованные затем администрацией Кеннеди, и принял в нем участие. В свете опыта 50-х годов эти профессора пришли к выводу, что Соединенные Штаты не могут и не должны пытаться сдерживать угрозой применения ядерного оружия любую возможную агрессию Советского Союза, его союзников или сателлитов. В этом смысле они отказались от так называемой доктрины массированного возмездия и занялись поиском другой доктрины, которая получила наименование flexible response, гибкого реагирования. Эта доктрина была создана применительно к европейской ситуации; в широком смысле она распространялась на всю американскую стратегию; ядерное оружие становилось в американском арсенале крайним средством. Одновременно американцы неявно отказывались от возможной концепции, согласно которой ядерное оружие стало бы не только устрашающим, но и решающим, предназначенным не только предупреждать войны, но и завершать их. В этом пункте я последовал за американцами; ныне я задаю себе вопросы.
Тогда дискуссия велась по трем главным пунктам:
1) Приняв за несомненную истину, что ядерная война представляет собой величайшую опасность, американцы разработали стратегию, которая, в случае военных действий, свела бы к минимуму риск эскалации. Они утверждали и доказывали, рассуждая логически и ссылаясь на опыт, что враги будут соблюдать сами, без четко сформулированного соглашения, кардинальное различие между обычным и ядерным оружием. Исходя из этого общего тезиса доктрина, названная именем Макнамары, предусматривала усиление в Европе классических средств обороны, что позволило бы максимально отсрочить применение ядерного оружия. По инициативе президента Эйзенхауэра, американская армия создала первую дивизию, обученную сражаться с применением ядерного оружия или без него. Эта попытка была оставлена, когда Дж. Ф. Кеннеди перенял идеи профессоров: тактическое ядерное оружие накапливалось в арсеналах и решение об его употреблении должно было принадлежать отныне одному лишь президенту Соединенных Штатов[198]. По мнению американцев, стоит только перешагнуть ядерный порог, как не останется никакого предохранительного механизма. Эскалация, принятие крайних решений стали бы не неизбежными, но весьма вероятными.
2) Ослабила ли бы доктрина гибкого реагирования действенность американского сдерживания? Усмотрели ли бы в ней советские руководители признак меньшей решимости сохранить Европу, пусть даже ценой ядерной войны? Или, напротив, обеспечив себе классические средства защиты, не усилил ли бы многократно Запад одно устрашение другим? Тот, кто заявляет заранее, что немедленно развяжет апокалипсис, блефует; тот, кто готовится одновременно к сражению и к применению в крайнем случае ядерного оружия, занимает рациональную позицию, которая будет принята всерьез другой стороной скорее, чем блеф («прекратите, или всем будет худо»).
3) Французы испытали в 1960 году свою первую атомную бомбу, и генерал де Голль счел приоритарной задачей создание так называемой ударной силы, или, согласно официальной формулировке, ядерной стратегической силы. Стратегам и военным пришлось разработать доктрину, обосновывающую применение малой ядерной силы против большой. Сдерживание сильного слабым остается с тех пор официальной доктриной Франции.
Читатель, которому любопытно ознакомиться с этим великим спором, найдет в книге под таким названием аргументы разных его участников. Что касается моих позиций, то мне кажется, вот какими они предстают в моих книгах и статьях. По первому пункту я согласился с доктриной Макнамары или, шире, отошел от доктрины массированного возмездия. Корейская кампания доказала, что сверхдержаве, обладающей громадным арсеналом, все же не удается запугать Северную Корею или Народный Китай. Высказывания Дж. Ф. Даллеса после перемирия в Корее, которые, казалось, возрождали первоначальную доктрину массированного возмездия, никого не убедили. Предметом споров остается по-прежнему относительная действенность обеих доктрин в качестве сдерживающего фактора в частном случае Европы.
С чем я никогда не был согласен в доктрине Макнамары, по крайней мере применительно к Европе, так это с догматизмом в отношении тактического ядерного оружия. Безусловно, неявное соглашение врагов об ограничении военных действий требует внятных обращений с обеих сторон: атомный порог является стопором, немедленно понятным всем. Если его переступить, то других, столь же отчетливо видимых преград не существует. Однако мне не казалось закономерным делать из этих положений вывод, что применение тактического ядерного оружия обязательно приведет к крайнему, наихудшему варианту, иначе говоря, к взаимному разрушению городов воюющими сторонами.
В вопросе относительной действенности двух доктрин я никогда не занимал догматической позиции по причинам, которые мне представлялись все более серьезными. Вся теория или риторика сдерживания основана всего лишь на умозрительных предположениях, которые не становятся научными оттого, что проиллюстрированы моделями. Диспропорция между тем, что выигрывают или теряют участники дипломатического конфликта, с одной стороны, и тем, во что обойдется обмен ядерными ударами, — с другой, так велика, что цифровые модели утрачивают всякую ценность. Кроме того, я почти всегда испытываю некое отвращение к абстрактно-теоретическим рассуждениям на тему устрашения.
В одной из своих книг[199] Герман Кан цитировал мою фразу: «Нужно не абстрактно дискутировать о сдерживании, а знать, кто удерживает кого, от чего, какими угрозами и в каких обстоятельствах». Тот, кто рассуждает абстрактно, несомненно придет к выводу, что Соединенные Штаты не могут спасти Западный Берлин, угрожая Советскому Союзу ядерными бомбардировками. Поскольку защита на локальном уровне, как совершенно очевидно, исключена, следовало ли Западу сделать заключение, что партия заранее им проиграна? Сами берлинцы никогда по-настоящему не боялись военного захвата Западного Берлина советскими войсками. Сдерживание подействовало, хотя в Советском Союзе и не поверили в то, что американцы ответили бы на оккупацию Западного Берлина оргией насилия. Западный Берлин означает для американцев нечто гораздо большее, чем два миллиона немцев и часть столицы бывшего Рейха. Западный Берлин символизирует жизненный интерес Американской республики. Одна сверхдержава не может нанести ущерб жизненным интересам другой сверхдержавы, если только она не идет на риск большой войны или длительного периода крайней напряженности.
Вернемся к защите всей Западной Европы. Фронтальное нападение на войска НАТО представлялось мне, в любом случае, невероятным. Подобную атаку нельзя было — и нельзя сейчас — вообразить иначе, как в рамках войны с участием Соединенных Штатов, следовательно, всеобщей. Так что пыл трансатлантических споров, которые велись между 1961 и 1963 годами, носил искусственный характер. А потому начиная с 1963 года, после кубинского ракетного кризиса и отмены псевдоультиматума Хрущева 254, дебаты затихли сами собой, чтобы возобновиться примерно пятнадцатью годами позже.
В действительности НАТО официально принял американскую доктрину гибкого реагирования; странный проект многосторонних сил был оставлен; специальному комитету, в котором заседали представители главных союзников, было поручено разработать планы ядерной стратегии или, по крайней мере, информировать о них европейцев. С каждой стороны сохранялись мысленные оговорки: является ли сценарий поэтапного ответа наилучшим средством сдерживания? Обладает ли Запад достаточными обычными вооружениями для продолжительной обороны без применения тактического ядерного оружия? Не придет ли это оружие, покоящееся где-то на складах, в негодность, до того как послужит? Будет ли советская атака происходить в соответствии с прогнозами НАТО?
«Великий спор» имел хороший прием в Соединенных Штатах и был использован в ряде университетов. Когда Р. Макнамара принимал меня в Пентагоне, у него на письменном столе лежала моя книга. Он заявил, что из многочисленных работ на эту тему предпочитает мою. (Хотел ли он польстить журналисту? Г. Киссинджер уверял, что ему Макнамара говорил обо мне то же самое.) Впрочем, не важно. Эта небольшая книга, написанная за три недели, проведенные в деревне, сразу после курса лекций, прочитанного мною в Институте политических исследований, не содержала оригинальных идей (да и было ли это возможно?), но без какого-либо догматизма освещала теоретический спор, вылившийся в конце концов в умозрительные рассуждения психологического свойства. Несколько штрихов придали остроты анализу. Я задавался вопросами: не играют ли советские руководители, эти шахматные гроссмейстеры, в покер, отвергая возможность ограниченных войн? Не мечтают ли американцы о стратегической шахматной партии, множа на бумаге промежуточные фазы между «все» и «ничего», между апокалипсисом и капитуляцией? Предпочитают ли американцы иметь перед собой противника, искушенного в тонкостях стратегической мысли, или, наоборот, противника, не ведающего, о чем думают американцы? Короче, пригласили ли бы они члена Политбюро слушать лекции в «Рэнд корпорейшн»?
Р. С. Макнамара оспорил одну мою, поразившую его, фразу: между союзниками, писал я, желательно избегать недоразумений и способствовать взаимопониманию; напротив, между врагами должна оставаться неопределенность замыслов, если уж не недоразумение. Секретарь по вопросам обороны, склонный к рациональному мышлению, с трудом мог согласиться с двусмысленностью отношений между врагами. Тем не менее какой-то элемент блефа кажется мне неизбежным в дипломатических кризисах. Правда, оглядываясь на историю, можно приписать часть ответственности за развязывание войн, например войны 1914 года, скудости коммуникации. Если бы австрийцы знали, что русские пойдут на риск или возьмут на себя инициативу большой войны ради поддержки Сербии, то, возможно, они поступили бы иначе. Но в действительности австрийцы с самого начала играли по-крупному: они собирались покарать Сербию и, опираясь на всемерную поддержку Берлина, запугать и вынудить к бездействию Россию. Австрийцы понимали, что может разразиться всеобщая война, но как бы они могли достичь своих целей, не пойдя на этот риск? Однако в современных кризисах, развивающихся под сенью ядерного апокалипсиса, их активные участники извлекут более миролюбивые выводы из неопределенности, непредсказуемости ответа врага. До тех пор пока великие державы противопоставляют себя друг другу, ставят перед собой несовместимые цели и обмениваются угрозами применения силы для осуществления своих замыслов, диалог не сводится ни к спору, ни к игре: он остается конфликтом, который не обязательно перерастает в смертельную схватку, но который ускользает от полного контроля разума и исключает прозрачность намерений участников.
Откуда эта вспышка страстей в 1961–1963-м и почти полное безразличие через два-три года? Европейские государственные деятели и журналисты были по большей части незнакомы с развитием американских идей в университетах и «питомниках мысли» (think tanks). Дж. Ф. Кеннеди вместе с университетскими советниками ввел эти идеи в обиход. Поскольку большинство министров и обозревателей держалось еще первоначальной доктрины массированного возмездия и простого casus belli (факт пересечения демаркационной линии), видимые тонкости новой доктрины были плохо поняты или, по крайней мере, истолкованы наименее снисходительным для американцев образом. В понимании немцев, новая доктрина предполагала, а следовательно, выражала согласие на захват части их территорий; французы поставили под вопрос значимость американского сдерживания. Приобрел популярность тезис генерала Галлуа: «Ни одно государство не может защитить другое», то есть Соединенные Штаты не стали бы жертвовать своими городами, чтобы спасти города своих союзников.
Этот тезис определил последнюю тему книги «Великий спор»: французские силы сдерживания и их эффективность. Я уже обсуждал этот вопрос в предыдущей главе, в свете «Фигаро». В «Великом споре» дискуссия была более абстрактной.
Оправдывает ли природа ядерного оружия само понятие сдерживания сильного слабым? Несомненно, когда речь идет об оружии, каждая единица которого вызывает катастрофу, то понятие равенства или равновесия меняет свой смысл. Малая страна может в некоторых обстоятельствах удержать от применения силы Великую, несмотря на диспропорцию между ущербом, который нанесла бы она, и тем, который был бы причинен ей. Хотя не следует доводить эту правдоподобную мысль до абсурда. Нужно еще, чтобы слабая сторона убедила своего врага в том, что она действительно готова принять смерть взамен раны, которую нанесла бы. Выразить рационально это вероятное сдерживающее воздействие не составляет труда: ставка, которую представляет собой Малая страна, не стоит риска, на который пошел бы агрессор. Но какова «ценность» Малой страны? Какова цена «риска», которую Великая страна сочтет достаточно высокой? Иначе говоря, какой французский президент направил бы «Миражи-IV» на Москву, если на Францию не было совершено ядерного нападения?
Допустив абстрактную вероятность сдерживания сильного слабым, нужно было в 1961–1963 годах рассмотреть историческую обстановку не при помощи схемы или воображаемого расчета величины риска и ценности ставки, а обратившись к конкретным данным. Географически Франция не имеет общей границы с Советским Союзом; политически она принадлежит к Атлантическому союзу. Должны ли были стратегические ядерные силы Франции удерживать Советский Союз от агрессии против одной нашей страны в начале 60-х годов? Подобная агрессия была непредставимой тогда и остается такой же сегодня.
Сейчас мы уже не в 1962, а в 1982 году; остановимся на мгновение, чтобы напомнить, какие события произошли за последние двадцать лет.
Во время своей избирательной кампании Дж. Ф. Кеннеди заявил в обличающих тонах о missile gap, ракетном разрыве, преимуществе Советского Союза в ракетной области. Как только его избрали, он обнаружил, что эту «брешь» незачем было затыкать, ибо ее не существовало. СССР отнюдь не произвел в кратчайшие сроки величайшее число межконтинентальных ракет, он развернул — дело было в 1962 году — несколько сотен ракет среднего радиуса действия и небольшое количество (может быть, сотню или чуть больше) межконтинентальных ракет: «Советский Союз не наладил серийного производства стратегических бомбардировщиков, способных достичь целей, расположенных в Соединенных Штатах, и не произвел тех сотен межконтинентальных снарядов, которых опасались американские эксперты в 1957–1958 годах. То ли из-за недостатка средств, то ли для того, чтобы сосредоточить усилия на следующем поколении ракет, советская сторона в своем стремлении уравновесить огромный американский военный механизм довольствуется некоторой способностью реагирования (возможностью репрессалий, в которой, как заявляют в Советском Союзе, они уверены при любых обстоятельствах) и превосходством в обычных видах оружия и ракетах среднего радиуса действия над средствами защиты или ответного удара, которыми располагает Западная Европа»[200].
Американская доктрина гибкого реагирования основывалась на преимуществе высшего уровня, которым обладали США в межконтинентальных ракетах или — в более широком плане — на возможности «контроля за эскалацией». Если американское преимущество станет возрастать по мере эскалации, то, как считают стратеги, ответственные за управление кризисами со стороны Соединенных Штатов, в их власти будет установить уровень, на котором предстоит развернуться военным действиям.
Обстановка в Европе и в мире глубоко изменилась по двум совокупностям причин — политическим и экономическим. В сценариях американских доктрин предполагалось, что агрессия исходила бы от Советского Союза и что он должен был бы логически воспользоваться своим преимуществом, а именно обычными вооружениями. Американцы предположительно обладали возможностью контролировать эскалацию. Советские авторы военных трудов открыто не касались излюбленных американцами сценариев. В американских разграничениях и стратегических анализах они видели хитрости империализма. Они утверждали, что, если однажды начнется война, она перерастет в тотальную и что применение ядерного оружия окажет решающее влияние на исход военных действий.