XV ИНДУСТРИАЛЬНОЕ ОБЩЕСТВО

XV

ИНДУСТРИАЛЬНОЕ ОБЩЕСТВО

Темой моего первого лекционного курса в Сорбонне в 1955/56 учебном году я выбрал Индустриальное общество. В Тюбингене я трактовал тот же сюжет по-немецки, но более кратко.

Замысел возник у меня несколькими годами раньше, точнее, сразу после войны. Меня поразил контраст (и вместе с тем сходство) между теориями правящего класса и социальных классов. Итальянский фашизм охотно использовал концепцию Моски — Парето о правящем классе, тогда как марксисты признавали только социальные классы; они смешивали класс, господствующий в обществе, с правящим классом. Между тем большевистская партия, державшая в руках власть, представляла не рабочий класс, а новый правящий класс, поднявшийся наверх в результате устранения прежнего правящего класса.

Конечно, советская революция, в отличие от фашизма и даже национал-социализма, произвела переворот в производственных отношениях в промышленности и сельском хозяйстве, устранила собственников заводов и фабрик, а затем, совершив коллективизацию деревни, и земельных собственников. Однако эта революция, вдохновляемая идеями марксизма, привела, вопреки марксистскому пророчеству, не к диктатуре пролетариата, а, — оправдав пессимизм Парето, — к восхождению нового правящего класса. Поэтому последователям Парето легко интерпретировать большевистскую авантюру исходя из своей схемы. Марксисты же интерпретируют фашизм, пользуясь собственной схемой: это-де мнимая революция, поскольку она не совершает переворота в производственных отношениях, а «денежные силы» довольствуются тем, что делегируют в государство других уполномоченных и осуществляют свое господство посредством другого способа правления.

Уже в 40-е годы я начал работу, посвященную сопоставлению Маркса и Парето; оно выводило меня на сравнительный анализ правых и левых революций XX века, разных фашизмов и коммунизма. В шкафу у меня хранилось несколько сотен страниц этой рукописи. Я предоставлял им спокойно спать, но после Тюбингена, в Сорбонне, решил снова ввести в обиход понятие индустриального общества.

Мой проект вобрал в себя несколько идей. На меня, как на многих других, произвела впечатление книга Колина Кларка «Условия экономического прогресса». Расчет национального продукта позволял поместить на одной восходящей линии национальные экономики как советского, так и капиталистического типа. Современные экономики, несмотря на разнообразие режимов и идеологий, имеют некоторые общие черты, в частности значительный потенциал роста. Своими пятилетними планами и публикацией победных данных о темпах роста национального продукта Советский Союз как бы бросал вызов западным странам. Он намеревался доказать на деле превосходство своего режима, превзойти капитализм непрерывным ростом национального продукта и производительности труда.

Теория роста, с которой я встретился во Франции в трудах Жана Фурастье, естественным образом подсказывала теорию — или, скромнее, концепт — индустриального общества. Промышленный рост и на востоке, и на западе Европы характеризовался перемещением рабочей силы из первичного сектора (сельское хозяйство) во вторичный (промышленность) и третичный (сфера услуг), накоплением капитала и повышением производительности труда. Поэтому представлялось закономерным и необходимым проанализировать общие черты современных экономик советского и западного типа, обладающих исторически новой чертой — расширением производства, основанным на росте производительности труда, тогда как прежде, на протяжении веков, правилом было скорее постоянное чередование подъема и спада (во всяком случае, рост происходил медленно).

Три курса лекций, составившие через семь лет книги «Восемнадцать лекций об индустриальном обществе», «Классовая борьба», «Демократия и тоталитаризм» («Dix-huit le?ons sur la soci?t? industrielle», «La Lutte des classes», «D?mocratie et totalitarisme»)[173], охватывали темы, которыми я напряженно интересовался в последнее десятилетие: сравнение экономик и обществ на западе и на востоке Европы; многообразие режимов и условий роста; различные периоды роста; социальная структура и ее зависимость от режимов и этапов роста; относительная автономия политического строя, его влияние на образ жизни и отношения классов и т. д.

Мне не хотелось утомлять читателя изложением содержания этих книг, которые в основном ценны не сами по себе, а благодаря конкретным исследованиям, на которые они опираются или которые вдохновили. Намечу лишь главные идеи этих моих курсов.

Начнем с самого понятия индустриального общества. Как известно, это выражение использовали Сен-Симон и Огюст Конт. В начале прошлого века люди, склонные к занятиям философией истории — а она была тогда в моде, задумывались о смысле и своеобразии общества, порожденного Французской революцией. Сен-Симон и его последователи дали интерпретацию Нового времени, которая обошла Европу и оказала на нее длительное влияние. Чертой, характеризующей современное общество, отныне признан индустриализм как система труда или производства. Управляющие индустриализма, банкиры, инженеры образуют правящий класс, тогда как юристы, государственные служащие, дипломаты, военные представляются если не паразитами, то, во всяком случае, людьми, не обладающими незаменимой компетентностью. Огюст Конт, вышедший из сенсимонизма, разработал универсальную систему. Индустриальный тип общества противопоставлен военному типу — обществу прошлого; на смену завоеваниям и захвату военной добычи приходит эксплуатация природных ресурсов. После того как будет пройдена переходная фаза, мирный труд положит конец вооруженным столкновениям — наследию эры религий и войн.

Не будет ошибкой рассматривать Маркса как последователя Сен-Симона, вопреки гегельянскому языку, который он употребляет. И для него также гражданское общество, эквивалент индустриальной системы, является субстанциальной действительностью, а государство — лишь ее выражением. Конфликты внутри гражданского общества, именуемые классовой борьбой, становятся движущей силой исторического процесса, но, так же как в сенсимонизме, именно индустриальная система составляет костяк, или структуру всего сообщества. Только коренное преобразование индустриальной системы станет подлинной революцией, в отличие от кризиса, в его насильственной или ненасильственной формах, который затрагивает исключительно отправление государственной власти или судьбу ее представителей.

Обстоятельства побудили меня вернуться к понятию индустриального общества. Разумеется, в Советском Союзе принято называть социалистической существующую там общественную формацию и капиталистической — западную. Но эта антитеза основывается на следующем постулате: общественно-экономический строй определяется или характеризуется типом собственности на средства производства и способом получения прибавочной стоимости, а также способом регулирования, каковым является планирование либо рынок. Нисколько не ставя под сомнение правомерность антитезы «государственная собственность — частная собственность», я считал, что не менее законно сопоставлять индустриальные системы так называемых социалистических и капиталистических экономик. Понятие индустриального общества служило мне одновременно руководящей идеей и выводом из этого сравнительного исследования.

Хотя термин «индустриальное общество» стал общеупотребительным, о самом понятии — каким я пользовался в своих лекциях и каким оно вошло в повседневную речь — можно спорить. Выражение «индустриальное общество» обозначает абстракцию, концепт или идеальный тип. Необходимо выявить черты, которые определяют индустриальное общество и которые обнаруживаются равным образом в обществах, именуемых капиталистическими, и в так называемых социалистических. Именно определение индустриального общества как такового оправдывает — или не оправдывает — употребление понятия.

Я набросал определение, исходя из производственной единицы: индустриальным мы назовем общество, в котором типичную форму организации труда составляют крупные предприятия. Природа этих предприятий обусловливает отделение семьи от места (единицы) работы. Предприятие вводит не радикально новый, но более ярко выраженный тип разделения труда. К традиционному распределению людей между различными занятиями прибавляется техническое разделение труда. Предприятие предполагает некоторое накопление капитала, вытекающее из требований конкуренции. Организация и конкуренция делают необходимым экономический расчет. Наконец, расширение предприятий приводит к концентрации рабочих, что, в свою очередь, почти неизбежно влечет за собой трения между нанимателями и работниками и возникновение профсоюзов, способных, опираясь на многочисленность своих членов, вступать в дискуссии с руководством.

Во всех экономических системах должны выполняться некоторые функции: распределение коллективных ресурсов между разными профессиями, регулирование отношений между производителями. Пять характеристик, упомянутых мной для определения индустриального общества, оставляют в стороне две черты, отличающие социализм от капитализма, а именно собственность на орудия производства и плановое или рыночное регулирование отношений между предприятиями.

Историки описывают главные этапы процесса, который они называют промышленной революцией; что касается социологов начала XIX века, то они стояли над событиями. Я следовал линии Огюста Конта и постоянно испытывал искушение счесть применение науки в производстве (и вытекающий из этого рост производства) отличительной чертой нашей эпохи. (Хотя в своей пятой лекции я не делал упора на связи между наукой и производством, она подразумевалась в условиях деятельности предприятий, концентрации и рационального расчета.) Я подчеркивал также, во многих местах, преобладание индустриального духа, который проявляется не только в области, называемой теперь вторичным сектором (металлургия, автомобилестроение, вообще производство промышленных товаров). Огюст Конт предвидел, что сельское хозяйство будет так же индустриализовано, как промышленность в узком смысле слова.

В Советском Союзе ополчились против самого понятия, которое показалось несовместимым с их марксизмом. Отверг бы Маркс принцип сравнительного анализа? Никто не может сказать с уверенностью. Сам он в одном знаменитом тексте[174] говорит об универсальной значимости английского примера, а в других работах, напротив, высказывает предположение, что капиталистическое развитие, само по себе неизбежное для всего человечества, примет, вероятно, различные формы в зависимости от прошлого разных докапиталистических обществ. Кроме того, поскольку так называемая социалистическая революция произошла в стране со слабым уровнем развития капитализма, мне не кажется противным духу марксизма сравнивать аналогичные фазы советского и американского развития, причем фазы определяются исходя из объема производства на душу населения или из распределения рабочей силы между разными секторами.

В Советском Союзе считают иначе. Объединить социализм и капитализм в одной и той же категории или привязать их к одному и тому же типу — значит совершить преступление против марксизма. Между капитализмом и социализмом непременно должна зиять пропасть. Два строя не могут рассматриваться в одном плане, когда каждый имеет свои достоинства и недостатки. Согласно марксизму-ленинизму, социализм преодолевает противоречия капитализма и знаменует конец предыстории человечества, хотя в действительности советский социализм сегодня стремится догнать Соединенные Штаты, возглавляющие группу индустриально развитых стран.

Прочитанные в течение 1955/56 года «Восемнадцать лекций об индустриальном обществе» вышли в свет в 1962 году в книжной серии «Идеи» («Id?es»), которую вел Франсуа Эрваль. Стенографические их записи с минимальными поправками вошли в серию «Сорбоннские лекции» и разошлись в нескольких тысячах экземпляров;[175] я не захотел выпустить книгой эти неотредактированные материалы. Я видел в них лишь набросок подлинной книги, которая трактовала бы одновременно в историческом и теоретическом плане темы «советизм — капитализм», «Маркс — Парето». Благодаря возникновению серии «Идеи» родилось временное, как мне тогда казалось, решение: выйдя в свет в дешевом издании, лекции могли быть затем переработаны в серьезный труд, о котором я продолжал мечтать.

Как всегда в подобных случаях, нежданный успех явился результатом стечения обстоятельств. Венгерская революция и речь Хрущева вызвали волну разочарований в коммунизме, выбросив на берег немало потерпевших крушение и ищущих новой идеологии. «Восемнадцать лекций» отчасти удовлетворили эту потребность. Нельзя сказать, чтобы они давали человеку предмет веры или глобальное видение; но они проливали свет на наш однородный и в то же время расколотый мир. К моему великому удивлению, мне еще и теперь случается встретить интеллектуалов, иногда даже ученых, уверяющих меня, что эта брошюра на грани популяризации оказалась им очень полезной и многому их научила.

Второй курс лекций, который я считаю с научной точки зрения лучшим из трех (в этом я согласен с большинством компетентных читателей), содержит анализ производственных отношений, если прибегнуть к марксистскому словарю, или социальных классов, говоря нейтральным языком. В нем также заключен ответ на кардинальный вопрос: в каком смысле существует борьба классов в индустриальных обществах западного типа и в обществах советского типа? Чтобы на него ответить, мне пришлось бегло обозреть этапы неисчерпаемой теории классов. Все современные индустриальные общества сложны, поэтому естественно, что миллионы работающих мужчин и женщин заняты в разных профессиях — кто на заводах, кто на земле, кто в магазине или в администрации. Большинство из них — и по мере роста национального продукта все более значительное — составляют наемные работники; иными словами, они интегрированы в предприятия, иерархически организованы. В нынешней Франции численность наемных работников немногим больше 83 % всей рабочей силы. Отсюда следует множественность критериев социальной дифференциации: работники физического труда и прочие; наемные и самостоятельные работники; руководители предприятий (или персонал управления) и наемные работники; работники сельского хозяйства и промышленные рабочие и т. д. Из всех возможных дифференциаций одна властвует над умами преобладающего числа наблюдателей: это собственники или управляющие орудиями труда, с одной стороны, и пролетарии, то есть наемные работники, использующие в своем труде не принадлежащие им средства производства, — с другой[176].

Между нанимаемыми и нанимателями имеет место более или менее резкое противостояние, предметом которого фактически является распределение доходов (или прибавочной стоимости) предприятия. В более общем плане индустриальные общества западного типа будоражит открытая или скрытая борьба за распределение национального продукта. Борьба между наемными работниками и нанимателями (в числе последних может быть и государство) проявляется особенно ярко и напоминает на первый взгляд борьбу классов, как ее понимал Маркс. В действительности дело обстоит иначе.

Чтобы соперничество социальных групп за распределение национального дохода стало настоящей классовой борьбой, нужны два непременных условия. Прежде всего — классовое сознание наемных работников или пролетариев; затем — выход требований, выдвигаемых последними, за рамки материальных или моральных улучшений их положения. Эти два условия можно выразить проще и прямее в следующих вопросах: сознают ли рабочие, что образуют особую коллективность внутри данного общества? Сопровождается ли это сознание отдельности (или самоидентификация) враждебностью по отношению к другим группам или к обществу в целом? Верно ли, что у рабочих нет отечества? Наконец, преисполнен ли этот класс, который становится реальностью благодаря самосознанию входящих в него людей, решимости взбунтоваться? Восстает ли он против общественного строя как такового, а не против какой-либо особенности существующего порядка?

Борьба классов за распределение национального продукта — нормальная черта всех обществ западного типа. Всеобщая синдикализация влечет за собой хаос протестов и требований; к столкновению по вертикали между работниками и нанимателями добавляются столкновения по горизонтали между различными категориями производителей.

Эта разновидность классовой борьбы, существующая на поверхности современной демократии, отсутствует в обществах на востоке Европы. Дело не в том, что общество советского типа достигло такой однородности, что там исчезли конфликты интересов. Видимая однородность является следствием самого общественного политического строя. Там нет групп давления, во всяком случае легальных. Рабочие профсоюзы скорее руководят массами, чем выражают их требования. Социализм под соусом тартар[177] устраняет этот вид классовой борьбы, не примиряя различные группы, а затыкая им рот. Вертикальная форма классовой борьбы — работники против нанимателей — также подавлена властью и идеологией. Забастовки, которые в Восточной Европе равносильны бунтам, ибо они там запрещены (Польша — особый случай), доказывают банальную истину: если государство стало собственником предприятий и взяло в свои руки управление ими, этого еще недостаточно, чтобы исчезла напряженность между рабочими и руководством. Вертикальная классовая борьба по видимости отсутствует в обществах советского типа не потому, что там восстановилась гармония или исчезли классы, а из-за всевластия государства и ликвидации свобод, в частности свободы объединений. Рождение польского профсоюза «Солидарность» сделало явной скрытую действительность так называемых бесклассовых обществ.

Доминирующей и, возможно, наименее банальной идеей второго курса лекций была констатация связи между социальной структурой и политическим строем, к которой я пришел в результате размышлений над Марксом и Парето. В той мере, в какой классовая борьба подразумевает классовое сознание и классовую организацию, от государства, от законодательства зависит, чтобы эта борьба проявилась или нет и даже, в известной степени, чтобы она существовала или нет. Надо полагать, что советские рабочие тоже делают различие между «мы» и «они» (то есть руководство, привилегированные слои, живущие не так, как рабочие, и контролирующие их труд), но, за неимением свободы прессы и организаций, не переходят от сознания своей особости к сознанию необходимости противостояния, выдвижения требований или открытого возмущения.

Разумеется, многое зависит от того, как эти «мы» представляют себе «их». В западных обществах «они» — это «хозяева», главы предприятий, которые считаются обладателями средств производства, даже если по закону они всего лишь работники, получающие жалованье. Если бы советский строй осуществил свой идеал, то «они» отличались бы по своей природе от западных глав предприятий, или патронов. Все указывает на то, что дело обстоит по-другому: руководство в глазах рабочих — это именно руководство, начальники и привилегированные. Но, в отличие от западных хозяев, советские руководители предприятий не отделены от власти в целом, от государства и партии. Будучи членами номенклатуры, они ничуть не менее далеки от рабочих, чем патроны «Рено» или «Эр Ликид».

Ничто не мешает рассматривать советский строй при помощи марксистских концептов. Частные лица или юридические лица, хозяева во плоти или акционерные общества утратили там собственность на средства производства, однако рабочие ее не приобрели — разве что через символическое посредство партии, которая теоретически выражает их интересы. Само государство, присвоенное партией, становится почти исключительным собственником средств производства; партийная и государственная бюрократия «эксплуатирует» трудящихся, как раньше это делали частные собственники. Но из этой интерпретации следует, что государство не всегда является выразителем тех, кто владеет средствами производства; здесь, напротив, государство или, вернее, меньшинство, обладающее политической властью, является обладателем средств производства.

Марксистско-ленинские революции иллюстрируют концепцию правящего класса и революций, выдвинутую Парето. Меньшинство приходит к власти силой оружия или, реже, в результате формально законного процесса и преобразует общество согласно своей идеологии. Фашистские революции происходят в основном по тому же сценарию в фазе овладения властью. Как только новые элиты прочно займут свое место, они начинают осуществлять разные концепции. Само собой разумеется, что адепты марксизма-ленинизма относятся враждебно к теории правящих классов Моски — Парето, равно как отвергают само понятие индустриального общества. Марксистско-ленинский строй, по мнению его приверженцев, не может быть разновидностью чего-то, он представляет собой историческое завершение, уникальное творение человечества. Так оно и есть, но — в царстве тьмы.

Сравнивать режимы, исходя из критерия меньшинства, держащего в руках государство, — также значит совершать капитальное преступление против марксизма-ленинизма: ведь это значит ставить строй, основанный на всевластии партии, в один ряд с другими, отнять у него абсолютное своеобразие, сблизить с прочими, освещая в то же время его собственные черты. Синтез Маркса и Парето производится без особых затруднений. Во всяком современном индустриальном обществе существуют правящие категории, то есть меньшинства, занимающие стратегические позиции, оказывающие влияние на умы других людей и на управление обществом. В качестве правящих категорий я назвал собственников или управляющих средствами производства, политический класс в узком смысле слова, крупных чиновников, вожаков масс (лидеров профсоюзов и массовых партий), интеллектуалов и иерархов Церкви, военачальников. При коммунистических режимах партийцы претендуют на то, чтобы быть одновременно политическим классом, руководителями национальной экономики и жрецами светской религии. Иными словами, они стремятся объединить в своих руках мирскую и духовную власть, власть собственно политическую и административную. В восточноевропейских странах, особенно Польше и Венгрии, постепенно укореняется нечто вроде плюрализма. Напротив, в Советском Союзе господство партии не претерпевает ощутимых изменений.

При режимах западного типа различные правящие категории не объединяются в партию; в разных странах отношения между управляющими средствами производства и вожаками масс бывают более или менее конфликтными, а отношения между этими управляющими и политическим классом — более или менее близкими. В радикально-республиканскую эпоху политики выходили из другой социальной среды, чем промышленники и банкиры. При Пятой республике, до 1981 года, политический класс мало отличается от высшей администрации, а последняя, в свою очередь, — от руководящих кругов экономики. В каком-то смысле эти правящие категории проявляют тенденцию к объединению в один правящий класс в расхожем значении этого слова. В силу своего общего происхождения, постоянного сотрудничества, различные правящие категории осознают в известной мере свою принадлежность к особой группе, свой общий интерес. Автономия вожаков масс и конституционные нормы защищают свободы личности.

Альтернатива «однопартийная или многопартийная система» в качестве критерия классификации дает повод к спорам, однако мне она по-прежнему представляется допустимой. В самом деле, законным образом организованное соревнование претендентов на властные полномочия составляет действительность современной демократии. Последняя требует не только существования многочисленных партий, но и того, чтобы победившая партия заранее принимала как должное свое возможное поражение при следующей консультации с народом. Необходимо также, чтобы партия, временно обладающая властью, осуществляла эту власть в согласии с Конституцией и текущим законодательством. Вот почему я воспользовался для режимов западного типа несколько варварским термином — «конституционно-плюралистические», в противоположность однопартийным, чьей идеальной формой является советский строй, где единственная партия объединяет в своих руках всю верховную власть, как секулярную, так и духовную, или идеологическую.

Есть немало режимов, не вписывающихся в понятия ни конституционного плюрализма, ни тоталитарной однопартийности. Но это противопоставление, помещенное мной в центр теории политических режимов индустриальных обществ, не только отражает известный факт: гитлеровская и сталинская авантюры возникли на основе монополизации власти одной партией, объявившей себя единственным хозяином государства. Сверх того, партийный плюрализм символизирует одну из собственно демократических ценностей — диалог. Единственная партия марксистско-ленинского типа присваивает себе право на законное высказывание. Напротив, множественность легальных партий узаконивает разнообразие систем понятий и постоянный диалог граждан между собой и с властью.

Три маленькие книжки, скорее наговоренные, чем написанные, не заменили бы, даже если бы я опубликовал их в одном томе, книги, о которой я думал уже несколько лет. Принимая во внимание аудиторию, к которой я обращался, мне пришлось несколько пренебречь наиболее трудными в научном отношении проблемами — такими как анализ единичных, исторических режимов в их конкретных чертах и анализ идеальных типов; кроме того, я использовал понятие индустриального общества, не уточнив должным образом его статус и природу. Разбивка текста на главы вызвала трудности: отношения между элитами, партиями и правительствами кратко рассматриваются не в одной лекции, а в нескольких. В «Восемнадцати лекциях» экономический рост констатируется и описывается без выявления его механизма и факторов. В «Демократии и тоталитаризме» отсутствует анализ режимов, которые я рассматривал в четвертом (неопубликованном) курсе. Есть разнобой в системах концептов третьего курса (где, в частности, использованы два понятия Монтескьё — природа и принцип режимов) и двух первых томов.

Третий курс лекций я прочел в течение 1957/58 академического года. Я уступил искушению намекать порой на французские политические события, на кризис Четвертой республики. Принцип конституционно-плюралистического строя, говорил я, определяется двумя чувствами или правилами — в том смысле, который придавал этому слову Монтескьё, — уважением к закону и духом компромисса. Режимы, которые мы называем демократическими, склоняются к компромиссу, пусть даже ими движет необходимость иметь на своей стороне большинство. Компромиссы во внутренних делах приводят к отдельным потерям, но редко к краху сообщества; во внешней политике отказ от выбора чаще всего влечет за собой соединение отрицательных сторон возможных решений. Третья республика перед лицом Гитлера, Четвертая республика в условиях алжирского кризиса скатывались от полумер к полумерам. В начале 1958 года я посвятил лекцию разложению Четвертой республики, закончив следующими словами: «В каком смысле конституционная реформа действительно является главным из жизненно важных вопросов для Франции, как об этом ежедневно твердят? Франция переживает политический кризис, специфическая причина которого известна — это алжирская война. Навязчивая идея конституционной реформы — это либо попытка забыть о проблеме, требующей решения, либо поиск принципиально иного правительства, способного ее решить».

В следующей лекции, озаглавленной «Шелковая нить и лезвие меча», я задумывался о возможных решениях. Я взял за исходную точку политику Четвертой республики: «Сомневаюсь, что в ближайшем будущем возможна другая политика, а не та, которая ведется сейчас, отражая страну, парламент и режим». Политика, отражающая раскол страны, но обреченная на поражение. Какие могут быть решения? Я назвал три: тирания; диктатура в римском смысле слова; ожидание, что события так или иначе разрешат спор.

«О тираническом решении, — говорил я, — каждый из нас грезит бессонными ночами; мы желали бы его, при условии, что оно даст власть тем, кто думает так же, как мы…» Затем я упомянул решение, состоящее в диктатуре, собственно говоря — в призыве во власть генерала де Голля: «Второе решение, о котором часто говорят, — это призыв к легитимному спасителю или, если угодно, римскому диктатору. Всем известно, как его зовут сегодня. Органы печати всех направлений проповедуют это крайнее средство, однако о нем помышляет такое количество людей самых разных убеждений, что необходимо предвидеть две возможности. Поскольку к этому легитимному спасителю взывают представители всех лагерей, то третейский суд, который он стал бы вершить, неизбежно разочаровал бы либо тех, либо других». Я упомянул чудесное, невероятное решение, примирившее бы противостоящие друг другу группы, каждая из которых упорствует в своей правоте. Я закончил замечанием, которое подтвердили события: «Пусть даже различные партии согласятся между собой относительно имени спасителя, все равно наши противники не пойдут за ним». В этой лекции, переданной по радио, я запретил себе излагать собственные мнения, я защищал шелковую нить — выражение, употребленное Г. Ферреро для обозначения законности, хрупкого барьера, защищающего государство от гражданской войны.

Последняя лекция в том — 1958-м — году была прочитана 19 мая, за несколько дней до официального прихода к власти генерала де Голля, чье имя я не произнес, но о котором ясно сказал в конце своего курса: «Сохранится ли конституционная законность? Совершится ли законным путем переход от этого режима к другому? Франция в XX веке продемонстрировала искусство законных государственных переворотов. Или, скажем, искусство придавать законную видимость государственным переворотам. Современную ситуацию характеризует тесное переплетение законности и беззакония. Ее усложняет существование уникальной личности, которой разные люди приписывают, в зависимости от времени и от своих предпочтений, противоположные значения. Римская республика имела институт, соответствующий нынешним потребностям Франции, — диктатуру… Этот кандидат на пост диктатора, то есть на обладание законной неограниченной властью, захотел бы не длить, а преобразовать существующий режим; следовательно, он должен быть не только диктатором, но, употребляя снова античное понятие, законодателем».

Я напомнил еще раз, что «диктатор, которого желает народ, не сохранит поддержку всех тех, кто сегодня, 19 мая 1958 года, приветствует его. Но рискованное приключение, открываемое правлением диктатора-законодателя, отвечает необходимости. Каким образом люди теперешнего режима могли бы и дальше проводить в Алжире политику, в которую не верят? И в заключение одно пожелание. Есть только одна защита против гражданского насилия: эту единственную защиту я назвал несколько месяцев тому назад шелковой нитью, или законностью. Эта шелковая нить не была оборвана; дай Бог, чтобы этого не случилось никогда».

Теперь я уже не напишу книгу, которую, вероятно, мог бы в свое время написать вместо этих лекций. К чему упоминать об ошибках или заполнять пустоты? Лучше взять те идеи, которые относятся к интерпретации французской, советской и мировой обстановки, и подвергнуть их критике времени, обычно самой суровой из всех. В чем меня опровергли и в чем подтвердили мою правоту события последних двадцати пяти лет?

Сравнение советского строя с режимами западного типа ни в коей мере не подразумевало их конвергенции, употребляя слово, резюмирующее теорию, которая была одно время популярной. Вопреки легендам, я никогда не разделял этого тезиса. Несколько отрывков из «Восемнадцати лекций» могли ввести в заблуждение: я писал, что со временем советские планификаторы будут, возможно, больше использовать механизмы рынка; что доходы, проходящие через каналы государства, уже составляют в западных экономиках значительную часть общей суммы доходов; что огосударствленный сектор производства в западных странах может расшириться. В этом смысле некоторые экономические контрасты могли бы сгладиться. Однако я не выводил из этих структурных эволюций вероятность или необходимость конвергенции; и в «Восемнадцати лекциях», и, особенно, в двух следующих томах я утверждал, что это возможное экономическое сближение (которое, впрочем, доныне не произошло) лишь немного уменьшит расстояние, разделяющее два принципиально различных типа общества.

Через двадцать пять лет после своих курсов лекций я могу перечитать эти три тома без краски стыда: я не угодил ни в одну из ловушек, которые расставила нам История. После смерти Сталина и при первых признаках «оттепели» кое-кто из самых видных комментаторов — Исаак Дойчер, Морис Дюверже, — вооруженные вульгарным марксизмом, с воодушевлением устремились в капкан. «Оттепель» вызвала к жизни «розовую серию» футурологии: мы читали, что социализм, сбившийся со своего естественного пути из-за требований первоначального накопления или по вине исторической среды еще варварской России, вернется на правильную дорогу и постепенно осуществит свои глубинные устремления. Исаак Дойчер, биограф Сталина и Троцкого, явился одним из первых советологов, предсказавших «демократическое возрождение» партии и режима[178]. Он рассматривал три варианта развития после ухода обожествленного вождя: рецидив сталинизма, военную диктатуру и демократическое возрождение; последний вариант казался ему наиболее правдоподобным. Самая же вероятная перспектива — однопартийный режим, устранив сталинские эксцессы, понемногу стабилизируется, не прогрессируя заметно к демократии, — ускользала от И. Дойчера, проникнутого социалистической утопией. Он был до конца убежден, что плановая экономика и коллективная собственность при нормальных условиях сопровождаются свободами, которые марксисты именуют буржуазными.

Через десяток лет, в 1964 году, М. Дюверже в своем «Введении в политику» («Introduction a la Politique») присоединился к тезису конвергенции в его самой упрощенной форме. «СССР и народные демократии никогда не станут капиталистическими; США и Западная Европа никогда не станут коммунистическими. Но очевидно, что те и другие идут к социализму двумя путями: либерализации — на Востоке, социализации — на Западе. По всей вероятности, это двойное движение натолкнется на огромные препятствия, затянется надолго и не обойдется без временных отступлений. Но, судя по всему, оно неодолимо».

На чем основано это предвидение или, вернее, пророчество? На том, что благосостояние влечет за собой свободу.

В 1972 году в книге «Янус. Два лица Запада» («Janus, les deux faces de l’Occident») М. Дюверже вернулся к теории конвергенции: «Идея конвергенции систем сегодня вышла из моды. Тем не менее она сохраняет свое значение в глобальной перспективе, хотя ни темпов, ни срока конвергенции уточнить невозможно. Взаимопроникновение частных и общественных техноструктур ускоряет развитие в этом направлении… В более принципиальном плане Запад нуждается в социализации, а промышленно развитые социалистические страны — в либерализации, причем слово „нуждаются“ выражает здесь не субъективную нравственную потребность, а объективную материальную необходимость». Итак, теория конвергенции «сохранит свое значение в глобальной перспективе», при том что «ни темпов, ни срока конвергенции уточнить невозможно». Речь идет уже не о научном предвидении, ибо неизвестно, произойдет ли конвергенция через годы, десятилетия или столетия; перед нами не что иное, как пророчество. И основано оно на ложных предпосылках, на околомарксистских идеях: поскольку частные и общественные техноструктуры предположительно находятся в состоянии взаимопроникновения и между ними — идет ли речь о техноструктурах советских или западных — есть сходство, то они якобы усиливают тенденцию к конвергенции. Определение общества через техноструктуры постулируется, а не доказывается. Симметрия — советское общество нуждается в свободе, а Запад — в социализации — удовлетворяет поверхностного читателя. Нет сомнения, что научный прогресс на Востоке тормозится иерархической и деспотической организацией лабораторий и общества в целом. Однако свобода не может на этом основании рассматриваться как «рациональная потребность» советского строя. Чтобы режим продолжал существовать, чтобы в нем правила Номенклатура, необходимо, напротив, урезывать свободы, пусть даже ценой торможения научного прогресса. Что касается социализации Запада, то она означает все, что угодно понимать под этим.

Я не считал невероятным смягчение сталинизма: если говорить лишь о самых впечатляющих его аспектах, преемники не повторили большой чистки, шарлатаны вроде Лысенко уже не обладали такой идеологической властью, чтобы ставить генетику вне закона, а генетиков бросать в концлагеря. То, что я писал в то время — а в разные моменты область официальной идеологии то расширяется, то сужается, — мне кажется верным и четверть века спустя. Особенно твердо я придерживаюсь тезиса о границах, которые либерализация в Советском Союзе не могла бы перейти, не поставив под вопрос само существование режима. Партия господствует во имя своих идей: равнозначность пролетариата и партии, доминирующая роль партии, историческая миссия социализма. Верят ли еще в эту идеологию простые советские люди и сами руководители? Диссиденты спорят об этом, так и не приходя к соглашению. Но, в конце концов, не важно, есть ли еще вера или ее сменил скептицизм, — олигархи должны спасти от обсуждения принципы ортодоксии, на которых покоится строй, отличающийся от других по своей сути и видящий свое предназначение во всемирном распространении.

Сегодня возможна критика с другой стороны: если мы отвергаем тезис конвергенции, то закономерно ли вообще сопоставление двух типов общества? Выдерживает ли советское общество, каким его описывают ныне А. Зиновьев или А. Безансон, сравнение с западными обществами, даже если мы сравниваем с целью противопоставления? Не утрачивает ли смысл само понятие индустриального общества? Разве не ставят его под сомнение, с одной стороны, понятие постиндустриального общества, а с другой — подчеркивание абсолютного своеобразия общества советского?

Я не отрицаю, что второе рождение этого Сен-Симонова концепта совпало с соревнованием между Востоком и Западом в темпах роста, с послевоенным экономическим подъемом, с успехом теории этапов экономического роста, разработанной Колином Кларком в англосаксонском мире и Жаном Фурастье во Франции. Но я не ограничивался экономическим анализом, статистикой роста на Востоке и на Западе; я пытался выявить отношения классов и политического строя с экономическим развитием. Подобно Токвилю, который, считая демократию неизбежной, оставил людям ответственность за выбор между свободой и рабством, я утверждал, что индустриальное общество не делает обязательным ни однопартийный режим, образцом которого является Советский Союз, ни партийный и идеологический плюрализм, которым гордится Запад. А потому здесь правомерен лишь один вопрос: сохраняется ли между обществами советского типа и западными достаточно сходных черт, чтобы оправдать сравнение и, следовательно, сам концепт? Думаю, что на этот вопрос можно по-прежнему дать утвердительный ответ.

Распределение рабочей силы между профессиями существенно не различается на Востоке и на Западе, хотя Соединенные Штаты и Советский Союз на аналогичной стадии своего развития нуждаются в разном количестве торговцев, банковских служащих или юристов. СССР покупает западные заводы, оборудованные «под ключ», он издавна поставил себе целью догнать и перегнать Соединенные Штаты (Л. Брежнев в этом пункте не стал подлинным преемником Н. С. Хрущева: амбиции переместились отныне в сферу соотношения военных сил, где СССР достиг немалого успеха). Две части Европы принадлежат к одному типу, но представляют собой два его варианта, очень различные между собой.

Сенсимонисты были правы, предвидя распространение индустриализма на сельское хозяйство и сферу услуг. В этом смысле их видение современного общества шире и глубже, чем у Маркса, который, всецело поглощенный идеей английских экономистов о конфликте между нанимателями и наемными работниками, приходит в конце концов к убогой утопии: социализм, якобы заменяя управление людьми управлением вещами, на деле управляет людьми, включая их умы. Величайший из сенсимонистов, Огюст Конт, утверждал, что индустриализм (в широком смысле слова) будет неудержимо развиваться, однако не обманывал себя надеждой, что тот может сам по себе сделать гармоничной жизнь людей в обществе.

Но вернемся на более прозаическую почву: разве не бросается в глаза, что все правительства Востока и Запада берут на себя ответственность за руководство экономикой? На Западе накануне выборов кандидаты швыряют друг другу в лицо данные производственной и налоговой статистики; в Москве первый секретарь партии не устает приводить цифры в своем докладе, обвиняя того-то и того-то в отставании или упущениях. В политических речах с обеих сторон экономика занимает главное место, хотя московские олигархи доказывают своими действиями, что предпочитают пушки маслу и военную мощь — благосостоянию своих народов.

По отношению к прошлому, ко всем сложным обществам, которые нам известны, я по-прежнему думаю, что видение сенсимонистов было верным, что Маркс исказил их философию, поставив капитал (или капитализм) на место индустриализма, и что общество, именуемое ныне постиндустриальным, должно быть истолковано как своеобразная фаза применения науки в производстве и — шире — в самой жизни людей.

Впрочем, эта концептуальная дискуссия не имеет особого значения; важно видение истории, теория, подсказанная понятиями. Четверть века тому назад я думал, что развитие Советского Союза — часть мощной волны мирового индустриализма и является примером другой его модальности; что эта другая модальность сохранится в своих отличительных чертах даже тогда, когда уровень жизни на Востоке приблизится к западному. Иными словами, я допускал — и это само собой разумелось, — что большевики осуществили на свой лад первоначальное накопление капитала, но что они не сочтут свою задачу выполненной, когда годовой доход на душу населения достигнет нескольких тысяч долларов. Я не ошибался, но, возможно, не достиг истины в одном существенном пункте: безусловно, теория обнищания, абсолютного или относительного, неприменима и к советскому строю (худо-бедно, уровень жизни в Советском Союзе повысился за минувшие двадцать пять лет), однако я недооценил последствия сверхвооружения и неэффективность советской экономики.

Последние главы «Демократии и тоталитаризма», написанные под впечатлением «оттепели» (курс был прочитан в 1957/58 году), свидетельствуют об оптимизме, который четверть века спустя выглядит, к несчастью, чрезмерным. Я перечислил изменения, происшедшие после смерти Сталина: крайняя форма террора типа большой чистки ушла в прошлое; «оттепель» благотворно сказалась на умственной жизни; полицейские преследования членов партии прекратились. Но я указал и на черты, оставшиеся неизменными. Стиль десталинизации — чисто сталинский: Сталин не был похож на гротескного дурачка, неспособного следить по карте за военными операциями. «Сводить того, кого несколько лет тому назад обожествляли, к недочеловеческому уровню — значит создавать новую мифологию». Большой чистки нет, но есть постоянное вычищение. Режим идеологической ортодоксии и политической монополии партии никуда не исчез. Ликвидировали лишь извращения и крайности, вменяемые в вину вчерашнему генеральному секретарю. Я резюмировал свою мысль следующим образом: «До сих пор имели место отдельные перемены в этом строе, однако глубокого изменения самого строя не произошло».

Чтобы дать вкратце понятие о моих тогдашних мыслях или, точнее, об их смягченном выражении, предназначенном для студентов, я процитирую несколько строк из главы XVII «Демократии и тоталитаризма»: «Предвидимые перемены, связанные с ростом промышленности, с подъемом жизненного и культурного уровня, не подразумевают ни ликвидации однопартийности и идеологической ортодоксии, ни исчезновения бюрократической иерархии в обществе и государстве. Перспективы буржуазной стабилизации? Почему бы и нет. Экономическая рационализация? Отчего же нет. Смягчение террора? Вероятно. Отказ от патологических форм насилия? Правдоподобно. Введение многопартийности и либеральных институтов по образцу Запада? Возможно, но нет ни доказанной необходимости, ни даже большой вероятности, что эволюция индустриального общества вызовет эти последствия, которых мы желаем».

В этих строках я изменил бы сегодня прежде всего ответ «возможно» на предположение относительно либерализации западного толка в Советском Союзе. Не то чтобы я испытывал искушение заменить «возможно» на «невозможно» (под небом больше неожиданностей, чем в нашей философии…), но я ответил бы теперь, что такая либерализация повлекла бы за собой падение — мирное или нет — самого режима. Стабилизировавшись, этот режим не может допустить, чтобы был поставлен под вопрос его идеологический фундамент, марксизм-ленинизм, даже если большинство советских людей отныне не верят в него. Режим не может допустить того, что я назвал экономической рационализацией: отдельные попытки, как, например, профессора Либермана 233, были пресечены. Зато народные демократии, особенно Венгрия, охотно вдохновляются западными экономическими концепциями.