II ГОДЫ УЧЕНИЯ И ДРУЗЬЯ

II

ГОДЫ УЧЕНИЯ И ДРУЗЬЯ

Я поступил в дополнительный класс лицея Кондорсе в октябре 1922 года; я был застенчив и честолюбив, как провинциал, приехавший в столицу. Почему именно Кондорсе, а не лицеи Людовика Великого или Генриха IV, из которых выходило большинство студентов Эколь Нормаль? Выбор сделал отец по совету своих университетских друзей. Возможно, решающим доводом стала близость к вокзалу Сен-Лазар: семья жила пока еще в Версале, а перспектива интерната пугала и родителей, и меня.

Первые месяцы явились для меня серьезной проверкой, тягостной для самолюбия, но чрезвычайно полезной. В то время как в прославленных лицеях на левом берегу Сены первый и второй дополнительные классы были уже разделены, в Кондорсе имелся единый класс, где занимались вместе и выпускники класса философии, и поступившие в прошлом году — всего человек двадцать пять. Естественно, новички должны были отдать первые места «второклашкам», уже готовившимся держать экзамены в Эколь Нормаль в конце года. Как бы то ни было, мне представился случай измерить свои пробелы в культуре, невежество в латинском и греческом. В философии я сразу же оказался на приличном уровне.

Из преподавателей я вспоминаю с искренней признательностью Ипполита Париго. Он вел рубрику «Образование» в газете «Тан» («Temps») и пылко защищал реформу Леона Берара 34, усиливавшую позиции гуманитарных наук в средней школе. Он часто скрещивал шпаги с левыми журналистами. В гуманитарном образовании замечался крен вправо, даже к реакции, хотя Эдуар Эррио 35 был чистейшим гуманитарием.

Мои симпатии были, конечно, не на стороне такого учителя риторики — как выражались поколением раньше, — чьи политические убеждения совпадали с решениями министра об организации и программах экзаменов на степень бакалавра. Однако в ту эпоху лицеи отнюдь не распахивали свои двери навстречу бурям, бушевавшим за их стенами. Впрочем, когда оглядываешься на эти бури 1922–1924 годов, они кажутся легким ветерком в сравнении с другими, разразившимися на моей памяти в 1936, 1940, 1944, 1968 и прочих годах.

И. Париго преподал мне урок, о котором я слишком часто забывал, но который снова и снова вспоминается мне как предупреждение или укор: «Учитесь писать, относитесь с уважением к языку, ищите точное выражение, остерегайтесь небрежностей, ежедневно прочитывайте с пером в руке страницу настоящего писателя». До встречи с ним я в своих письменных работах мало заботился о стиле, а легкостью пера не обладал. Я слишком загонял внутрь свои чувства, чтобы фраза рождалась сама. Впоследствии я продолжал подавлять свои чувства, оправдывая холодность моего стиля тем, что намеренно обращаюсь только к разуму читателей.

Два эпизода моего общения с И. Париго не стерлись из памяти: один, в первом триместре первого года обучения, — это чтение в классе отрывка из моего сочинения, сопровождаемое ироническими замечаниями по поводу отдельных слов, повторений, неловких оборотов, нелогичных переходов и уж не знаю чего еще. Жертва молча терпела унижение. Другой эпизод относится к третьему триместру второго года: я должен был прочесть перед классом, с кафедры, отрывок из письменной работы (о Лабрюйере) 36, получившей ритуальную похвалу, надписанную сверху: «Задатки таланта». Добавлю к этому, что Париго бросал чтение работы после второй орфографической ошибки. Это орфографическое суеверие кажется мне сегодня довольно нелепым. Пьер Гаксот ответил бы мне, что при такой муштровке кандидаты в студенты не делали орфографических ошибок.

Более глубокое впечатление на меня произвел — и недаром — другой преподаватель, латинист Шарль Саломон. Его жена возглавляла Школу Севинье, где читал курс Ален; сам он дружил с Жаном Жоресом. Он принадлежал к тому типу, ныне все более редкому, выпускников высших нормальных школ, которые без горечи преподают всю жизнь в лицеях и находят в этой, по общему мнению, неблагодарной профессии суровое удовлетворение. Его высочайшая культура преображала школьные упражнения в увлекательное и обогащающее занятие. Одаренный редкостно тонким умом, Шарль Саломон превращал перевод с латинского в праздник разума. Так же, как Париго, но в еще большей степени, он умел различать перевод и парафраз и терпеливо искал точное слово или, за неимением такового, эквивалент латинского выражения. У меня состоялась только одна беседа с учителем летом того года, когда я добился успеха в Школе. Он никогда не показывал, что верит в меня (я узнал об этом от товарищей). Мы говорили тогда о литературе, в частности о Поле Валери 37. Когда Марсель Мосс 38 спрашивал меня о моих преподавателях, он высказал свое мнение лишь об одном из них, Шарле Саломоне: «Этот человек даст вам почувствовать, что такое талант». Он умер через несколько месяцев после того, как вышел на пенсию.

Среди моих товарищей по лицею Кондорсе, которых я не забыл — возможно, по причине их последующих достижений, — назову Жака Эргона, Даниеля Лагаша, Жана Могюэ, Оливье Лакомба, Жака Велерса, Эдмона Ланье. Последний получил степень лиценциата литературы в Сорбонне, поступил очень молодым в «Трансатлантическую компанию» и лет через тридцать пять стал ее президентом и генеральным директором. С двумя из упомянутых соучеников я завязал дружеские отношения, которые не смогли разорвать ни время, ни превратности карьеры, ни расстояние. Даниель Лагаш шел на год впереди меня; его изысканность, непринужденность со светскими знакомыми импонировали мне, я боялся его разочаровать или вызвать иронию своей неловкостью или невежеством. Он не поступил в Эколь Нормаль в 1923 году, окончил дополнительный класс лицея Людовика Великого и стал студентом Эколь в том же, 1924 году, что и я. Мы вместе стали агреже в 1928-м. На первом курсе мы четверо — Сартр, Низан 39, Лагаш и я — регулярно слушали лекции профессора Дюма в «Сент-Анн» 40. Лагашу там открылось его призвание, и он начал изучать медицину одновременно с философией. Много позже, после долгих лет, в течение которых мы не виделись, я встретил его в Сорбонне. Но никогда не забуду первого года моей восхищенной дружбы — дружбы, думаю, взаимной; и все же инициатива, горячность шли, во всяком случае вначале, с моей стороны.

Жана Могюэ сейчас знают немногие. Ф. Бродель так вспоминает его: высокий, элегантный, с королевской осанкой и манерами, ничем не уступавший самым блестящим профессорам университета Сан-Паулу в Бразилии. Ему понадобилось на несколько лет больше, чем ровесникам, чтобы, после окончания Эколь Нормаль, пройти конкурс на звание агреже философии. Никому не пришло в голову приписать его неудачи иным причинам, нежели самобытность ума и бунт против школярского конформизма. Свой путь преподавателя он закончил в лицее Карно. До этого участвовал в военных действиях 1944–1945 годов (в момент начала войны работал в Бразилии), после войны поступил на дипломатическую службу и занимал консульские посты в разных странах. По неизвестным мне причинам вернулся во Францию, в класс философии лицея Карно (Carnot). Если эти строки попадутся ему на глаза, пусть он услышит в них отзвук дружбы, которая началась в лицее Кондорсе и сохранилась, невзирая на годы и расстояния[23].

Изо всех лет учебы два года дополнительного класса оставили у меня наилучшее воспоминание; они были не самыми приятными, но самыми обогащающими. Хотя, пожалуй, это неточное определение. Ведь речь идет не столько об обогащении, сколько об обучении. Учить латынь, греческий, историю; тренироваться в упражнениях, путем которых совершается во Франции отбор, начиная с экзаменов на степень бакалавра и кончая конкурсом на звание агреже. Говоря так, я косвенно обвиняю предшествующее обучение в лицее Гоша. Справедлив ли я? Все наши преподаватели, насколько мне известно, имели звание агреже. Если у меня есть ощущение, что до лицея Кондорсе я сравнительно немногому выучился, то виноват в этом, возможно, я сам больше, чем преподаватели. Вероятно, я соизмерял свои усилия с требованиями соревнования, а оно приняло совершенно другой характер с момента поступления в дополнительный класс. Когда меня не подстегивал страх поражения, другие интересы, в частности спортивные, отвлекали меня от занятий.

Большинство версальских преподавателей кажутся мне сегодня выше своей профессии. Перед ними были почти исключительно сыновья буржуа. Стиль лицейской жизни сохранял следы наполеоновской эпохи. Школьники выходили строем во двор на перемену; в классе они должны были много часов подряд сохранять неподвижность и напрягать внимание. Помню, однажды учитель немецкого поставил хорошую отметку всему классу в награду за безупречное поведение: когда он вошел, все сидели, сложив руки на парте. Из лицея выходили в семнадцать лет; редкостью были девятнадцатилетние кандидаты на степень бакалавра.

Оглядываясь назад, я пытаюсь оценить полученное мной образование, которое для нынешних поколений, для моих внуков, уже дело прошлого. Ограничение математики в отделении «А» доводилось до абсурда. А между тем это отделение привлекало многих «примерных учеников», которые были вполне способны понять доказательство теоремы или решить задачу. В наше время маятник слишком далеко качнулся в противоположную сторону. То, что осталось от отделения «А», превратилось в тупик. Безраздельно царствует отделение «С», через которое проходит почти вся будущая элита. Математика служит пробным камнем, главным инструментом отбора. Традиционное гуманитарное образование сохраняется где-то на обочине, а может быть, умирает.

Если исключить историю — да и то с большими оговорками — и довольно поверхностное гражданское образование, мы почти ничего не узнавали о мире, в котором жили. Изучаемые дисциплины и программы восходили в основном прямехонько к традиции иезуитских коллежей. Знаменитая реформа Леона Берара имела целью перевести стрелки часов назад, возродить — для избранных — лицеи прошлого века. Надо ли безоговорочно осуждать классический лицей моей юности и юности моей дочери? За последние двадцать лет совершилась «культурная революция»; математика, классическая и современная, сменила на троне латынь и риторику. Революция отчасти законная: математика — это язык, начатки которого важно усвоить в раннем возрасте. Но тот язык, те языки, на которых мы говорим, остаются средством выражения и общения для всех людей, даже для математиков. Между двумя языками — символов и слов — не нужно выбирать, они оба содействуют воспитанию мышления. Порой я спрашиваю себя, не заключалось ли столько же преимуществ, сколько и недостатков, в закрытости лицеев от внешних бурь. Преподаватель должен подавать пример отстраненности, быть беспристрастным свидетелем и третейским судьей. Споря о политике, он с трудом поднимается — даже если пытается подняться — до той ясности духа, которая так естественна, когда он переводит или толкует записки Цезаря о Галльской войне.

Две крайние доктрины все еще сталкиваются по этому поводу. Следует ли беседовать с учениками о вопросах, которыми они сами интересуются, или, напротив, давать им читать тексты, которых они не прочли бы по собственному почину, побуждать их к культурной аскезе, если позволено так выразиться? У каждого из нас найдется множество доводов в пользу и той и другой доктрины. Возможно, вторая неприменима в коллежах, во всяком случае, в большинстве из них. Эмманюэль Берль как-то сказал мне, что в Биянкуре в программу включили Малларме  41. Если, напротив, преподаватель класса философии посвятит большую часть годового курса сексуальным проблемам или марксизму, он должен обладать исключительными качествами, иначе занятия выродятся в болтовню и не дадут ни знаний, ни навыка мыслить и составлять суждение.

Какой предстала передо мной Школа середины 20-х годов (с 1924 по 1928 год)? Ютясь в старом монастырском здании, она пользовалась еще ни с чем не сравнимым престижем. ЭНА тогда не существовала 42. Кое-кто из нас — Гийом Генде, Доминик Лека — поглядывали уже в сторону государственной финансовой службы; Арман Берар, готовясь к конкурсу на звание агреже по истории, одновременно подумывал о дипломатической карьере. Но большинство исповедовало патриотизм Эколь Нормаль (а может быть, это было корпоративное тщеславие). Мы не смотрели на предстоящие годы преподавания в средней школе, до получения университетской кафедры, как на тягостное испытание или неудачу. После — Сорбонна; ее уже будет достаточно, чтобы выполнить задачу, завещанную мне отцом. Еще тридцать лет тому назад я не мог вообразить крушение Школы.

Моим первым впечатлением от дома на улице Ульм — признаюсь в этом, рискуя показаться смешным, — было восхищение. Даже сегодня, если бы меня спросили: «Почему?», я ответил бы со всей искренностью и простодушием: «Я никогда не встречал столько умных людей на такой маленькой площади». Пусть не все из этих хороших учеников, обладателей первых мест, казались мне предназначенными для подвигов мысли — даже те, кого мы порой строго судили, оживляли свою культуру свежестью ума. Едва ли она всегда сохранялась при соприкосновении с рутиной лицейского преподавания, с проверкой тетрадей. Я избегаю встреч с бывшими сокурсниками, чтобы они остались в памяти такими, какими были. Они не обязательно уступали тем, кто сделал потом карьеру.

Оставим товарищей, имена которых мне не удается вспомнить, когда я смотрю на фотографии тех лет. Перейдем к двум студентам нашего курса, от которых мы все ждали многого и которые не обманули своих почитателей; один не успел завершить свои труды, другой, погруженный во тьму, продолжал свой путь — скорее нравственный, чем политический, — когда я писал эти строки. Я отдаю себе отчет в том, какие ловушки подстерегают меня. Разные образы Сартра неизбежно накладываются один на другой: студент, преподаватель, которым он был по окончании Эколь Нормаль и до своего успеха, пророк экзистенциализма и попутчик коммунистов, защитник левых и, наконец, старик, поддерживаемый Глюксманом, стоявший в Елисейском дворце рядом со мной.

Сартр и Низан оба пришли из лицея Генриха IV; их связывала дружба, редкая даже среди юношей. Оба предназначали себя одновременно литературе и философии; обоих товарищи признали незаурядными личностями; сами они сознавали свой дар и уже вступили на избранный путь (Сартру были чужды сомнения, Низану, может быть, и нет). При всем том они весело участвовали в студенческой жизни, нисколько не обособляясь. Сартр часто бывал заводилой в издевательстве над новичками, иногда довольно жестоком, что коробило меня; будучи автором и актером в ежегодных студенческих капустниках, он однажды сыграл роль Мевре, агреже-репетитора, на которого все шишки валятся. Ни Сартр, ни Низан не выделялись из массы своими школьными успехами. Но мы догадывались, что тот и другой несли в себе семена творчества или судьбы.

Помню, как было польщено мое самолюбие, когда я узнал от третьего лица, что оба поместили меня по свою сторону баррикады[24], среди тех, кого они не отбрасывали «во тьму внешнюю». Время от времени они устраивали своим товарищам новый экзамен и сверяли свое суждение о них. У меня осталось впечатление, что дружба Низана и Сартра была исключительной, ее нельзя сравнить с отношениями между Сартром и мной или Гием, между Низаном и мной. Но, проучившись два года в Эколь Нормаль, Низан уехал в Аден (откуда потом привез книгу) в качестве воспитателя в семье богатого англичанина. Еще до того как закончил учебу, он женился на Генриетте Альфан. Таким образом, на четвертом курсе, готовясь к конкурсу, я оказался в одной комнате с Сартром и Гием. Именно в этот последний год мы особенно сблизились с Сартром; самая тесная дружба с Низаном была раньше, на третьем курсе.

Уже написана не одна биография Поль-Ива Низана. Не думаю, что смог бы сказать о нем что-то новое, за исключением нескромностей, которые не стоит публиковать. Я позволю себе лишь несколько отрывочных воспоминаний.

Я вместе с другими был свидетелем его «мучительных размышлений»: стоит ли принять предложение английского бизнесмена пожить в Адене воспитателем его сына? Низан, видимо, колебался; прервать учебу, отложить на год участие в конкурсе на звание агреже — такое решение могло показаться его родителям, а может быть и ему самому, неразумным. Низан послал письма некоторым более или менее известным писателям и нанес им визиты, желая получить совет. Однако он не принимал всерьез слов старших. Насмешливо цитировал Жоржа Дюамеля: «Если вы спрашиваете у меня как у отца семейства, что вам делать, я скажу: „Закончите сначала учебу“. Но если вы обращаетесь к мужчине, он ответит: „Уезжайте, юноша, откройте для себя большой мир. Вы узнаете больше, чем из книг“». В глубине души Низан принял решение самостоятельно и сразу.

В этих визитах к писателям еще чувствовался студент Эколь Нормаль и уже проглядывал будущий писатель. Беседы, в которых юноша представлял на суд зрелого человека не столько свои нравственные колебания, сколько личный выбор, содержали долю розыгрыша. Но удовольствие, которое получал от розыгрыша студент, было литературного свойства. Я уже тогда не сомневался, что Низан станет писателем. В отношении интеллектуальной силы, философской мощи я ставил его ниже Сартра, но зато предполагал в нем литературный талант, который у Сартра мне не казался очевидным.

По его просьбе я провел летом 1927 года несколько недель в Киброне, чтобы облегчить встречу двух семейств — Низанов и Альфанов. Мы отправились туда вместе в автомобиле (если не ошибаюсь, принадлежащем ему). Он много раз действовал мне на нервы своим нежеланием заправить машину бензином раньше, чем стрелка упадет почти до нуля. Я все ждал, что мотор заглохнет, но этого ни разу не произошло. В Киброне я оказался ненужным и одиноким; Полю и Риретте (Генриетте), Низанам и Альфанам я был совсем ни к чему.

Две семьи принадлежали к очень разным социальным кругам. Отец Риретты — то ли банкир, то ли служащий, занимавший высокий пост в банке, — по своим вкусам, по страстному увлечению был музыкантом, больше всего на свете любил Моцарта. После того как он потерял на войне несколько пальцев, ему пришлось заняться финансами, и, по всей видимости, успешно; притом он никогда не пользовался никаким счетным инструментом, а лишь тройным правилом арифметики (и охотно хвастался этим). Мать излучала ту же жизненную энергию, ту же веру в жизнь и людей, что и Риретта. Едва ли у Альфанов было много общих тем для разговора с Низанами, но они приняли их, сдружились с ними, потому что приняли как своего их сына.

Был ли отец Поль-Ива похож на Антуана Блуайе?[25] Мне трудно ответить определенно. Не могу утверждать, что несколько разговоров дали мне возможность проникнуть в душу этого человека, в котором внешне не замечалось никакого бунта и никакой ностальгии. Он был техническим специалистом среднего уровня на железной дороге, то есть принадлежал к мелкой буржуазии, вероятно, плохо обеспеченной, близкой во многих отношениях к рабочему классу, тем не менее вполне способной общаться с еврейской буржуазной семьей на отдыхе.

Через год или два после этого у Поля возникло впечатление, что его отца преследуют за экстремистские взгляды сына. Мои родители были знакомы с одним высокопоставленным служащим компании и обратились к нему. Тот ответил, что техник допустил ошибку в работе и был наказан. Разумеется, мне неизвестно, какая из двух версий соответствовала истине.

В Поль-Иве привлекала тайна его личности. Прежде чем связать свою судьбу с коммунизмом, он испытал притяжение «Аксьон франсез», синерубашечников Жоржа Валуа 43. Но политика не занимала никакого места в наших отношениях в 1926–1927 годах. Тайна обитала по другую сторону его естественного изящества, юмора и на редкость быстрого ума. Вопреки частой веселости, за которой он прятался, в нем угадывались тревога и решимость превозмочь ее действием или серьезным размышлением.

Неожиданный приступ аппендицита в самый день его свадьбы чуть не свел Поль-Ива в могилу. В то время не существовало антибиотиков. Начался перитонит. Это были дни невыносимых волнений, которые я разделял с Риреттой. Потом наши пути разошлись. Он стал безоговорочным сторонником коммунизма. В 30-е годы я редко встречался с ним. Меня восхитил роман «Аден, Аравия» («Aden Arabie»); что же касается «Сторожевых псов» («Les Chiens de garde»), то эта книга (не уверен, что дочитал ее до конца) не понравилась мне или, вернее, меня покоробила. Наши профессора не заслуживали подобных оскорблений только за то, что не были революционерами. Да и почему они должны были стать ими?

Я часто спрашиваю себя теперь, почему мы выделяли из всех Сартра и Низана, тогда как ни тот, ни другой еще ничего не написали или, точнее, не опубликовали. Я не нахожу лучшего ответа, чем тот, который давал себе позже, когда задумывался о шансах на успех какого-нибудь студента. Правы мы или нет, но наш «нюхометр» подсказывает нам, насколько способен молодой человек, сможет ли он легко победить в конкурсе или ему придется попотеть. Мы верим или не верим, что однажды в будущем у него найдется что сказать. Так что, какой бы теории о взаимовлиянии врожденного и приобретенного мы ни придерживались, мы признаем за генотипом по меньшей мере отрицательную причинность; несмотря на все усилия, никто не может перешагнуть своих возможностей, запрограммированных генами. Мне говорили, что математики четко устанавливают собственные границы.

Было ли у меня убеждение, что Сартр станет тем, кем он стал, — философом, романистом, драматургом, пророком экзистенциализма, лауреатом Нобелевской премии по литературе? На вопрос, заданный в такой форме, я без колебаний отвечу: «Нет». Даже на вопрос, заданный иначе: «Будет ли он выдающимся философом, большим писателем?» — я всегда отвечал себе по-разному и никогда категорично. С одной стороны, я восхищался и восхищаюсь необычайной плодовитостью его ума и пера. Мы подшучивали над тем, как легко Жан-Поль пишет: «Как, всего-навсего триста пятьдесят страниц рукописи, начатой три недели тому назад, — да что это с тобой?» (Сам я тогда писал трудно и испытывал страх перед листом белой бумаги и неподвижно лежащим пером.) Помимо легкости письма, в Сартре меня ослепляла (и ослепляет доныне) щедрость воображения, конструирования в мире идей. Правда, мне случалось и сомневаться. Иногда он долго развивал — устно или на бумаге — какую-нибудь мысль только потому, что ему не удавалось уточнить ее и найти ей адекватное выражение. Он нагромождал теории, в которых нетрудно было заметить слабые места.

Я завидовал его вере в себя. Мне вспоминается наш разговор на бульваре Сен-Жермен, недалеко от Военного министерства. Без тщеславия и лицемерия Жан-Поль говорил о том, каким представляет самого себя, о своей гениальности. Подняться до уровня Гегеля? Это само собой разумеется, и подъем не будет чересчур тяжелым и долгим. Затем придется, может быть, потрудиться. По его словам, честолюбие для него выражалось в двух образах: один — юноша в белых фланелевых панталонах и с расстегнутым воротом рубашки, который на пляже скользит с кошачьей грацией от одной группы к другой, среди девушек в цвету. Другой — писатель, поднявший бокал, чтобы ответить на тост мужчин в смокингах, стоящих вокруг стола.

Сартр хотел стать большим писателем и стал им. Однако по пути он растерял интерес к смокингам, банкетам и всем внешним признакам славы. Уже в те годы, если ему изредка случалось говорить о политике, он выказывал презрение к привилегированным и от души ненавидел тех, кто кичился своими правами, полученными благодаря знаниям или положению, — словом, «негодяев». Он считал, что столкнулся с таковыми в лице буржуазии Гавра, с которой я тоже познакомился, когда в течение года (1933/34) заменял его там; в теннисном клубе два корта были отведены для этих «господ с биржи».

Образ эфеба[26] соприкасался с одной из тем наших бесед: как примириться с собственной некрасивостью? Сартр охотно говорил о своем безобразии (а я о своем), но на самом деле его некрасивость исчезала, как только он начинал говорить: его ум заставлял забыть о прыщах и одутловатости лица. Впрочем, он — маленький, плотно сбитый, сильный, — вскарабкивался по веревке, держа ноги под прямым углом, с быстротой и легкостью, которые всех ошарашивали.

В недавнем интервью Сартр заявил, что не испытал ничьего влияния, разве что отчасти Низана, но никак не Арона. В общих чертах он прав. В течение двух или трех лет ему нравилось подвергать свои идеи моей критике. Возможно, он извлекал пользу из наших диалогов, но это не имеет ничего общего с влиянием. Вот пример: психоанализ долго был темой наших споров. Сартр отвергал его категорически, ибо психоанализ связан с бессознательным, а это понятие было равнозначно в его глазах квадратному кругу; психика и сознание для него нераздельны. В конце концов я отказался от безнадежного спора по концептуальной проблеме, но посоветовал ему взять на заметку материалы к психоанализу, выбросив за борт, так уж и быть, бессознательное. Понятие «двойничности» стало для него решением вопроса. Открыл его именно Сартр, и, вероятно, он в любом случае признал бы необходимость интегрировать часть психоанализа в свой мир, вместо того чтобы отбросить его полностью, раз и навсегда.

Еще одна сартровская концепция связана некоторым образом с нашими беседами. Моя дипломная работа была посвящена вневременному в философии Канта. Эта тема содержала в себе как выбор характера сверхчувствительности, так и возможность «обращения» в любой момент, что оставляет индивиду свободу самоискупления или, лучше сказать, внезапного преображения своей предыдущей жизни. Смерть уничтожает свободу и превращает жизнь в судьбу, завершенную и отныне застывшую. Что-то от этих тем есть в книге «Бытие и ничто» («L’?tre et le N?ant»), в пьесах Сартра. По правде говоря, он комбинирует две идеи — выбор характера сверхчувствительности и свободу обращения — на свой лад. Вопреки экзистенциальному выбору самого себя, Сартр гордится тем, что начинает все заново в каждое мгновение, как будто отказываясь быть пленником даже собственного прошлого, как будто снимая с себя ответственность за свои поступки и свои тексты, едва они совершены или написаны.

Я охотно подтвердил бы еще и другим воспоминанием его тезис о том, что он ничем никому не обязан, внеся, однако, в него некоторые нюансы. Наброском к его будущему видению мира (Weltanschauung) стал доклад на семинаре Леона Брюнсвика. Вопрос, который был ему задан, касался Ницше. Наш преподаватель работал над «Прогрессом сознания в западной мысли», и глава, посвященная Ницше, беспокоила его. Нужно ли рассматривать Ницше как философа в строгом, почти техническом, смысле слова или как литератора? Сартр выбрал первую возможность, и уж не знаю, какой поворот мысли вывел его на противопоставление, эскизно намеченное, бытия-в-себе и бытия-для-себя: вещи — вот эти деревья или столы — ничего не означают, они находятся здесь без причины и цели, сознание же ежесекундно наделяет значением эту слепую, тупую реальность, которая его отрицает и, однако, существует только через него.

Видение мира Сартра принадлежит лишь ему. Но очевидно, что он многим обязан Гуссерлю 44, Хайдеггеру 45. Первый дал ему гораздо больше, чем только словарь; феноменология помогла ему анализировать жизненный опыт, открытость сознания объекту, трансценденцию эго; субъектом становится на мгновение бытие-для-себя, а не я. Немало позаимствовал он и из Хайдеггеровой интерпретации времени, тревоги, предметного мира. Возможно, он ознакомился через посредство Мерло-Понти с некоторыми размышлениями Гегеля в толковании Александра Кожева: например, о любви, тщетно стремящейся завладеть свободой другого человека, или о желании господина добиться благодарности от раба — благодарности, которая не может быть подлинной, потому что раб лишен свободы. Несомненно, он схватывал идеи на лету. Мерло-Понти признался мне году в 1945-м, что остерегается делиться с ним своими мыслями.

В «Словах» («Les Mots») Сартр рисует себя лишенным отца (один из моих друзей по Школе добавил с улыбкой: «Отца нет, рожден от девственницы, сам — Логос»), но утверждая, что не испытал ничьего влияния, он не думал отрицать свой долг по отношению к Гуссерлю и Хайдеггеру: он заимствовал, впитал, сделал своими множество понятий, тем, подходов прошлой и современной ему философии. Если он отвергает само понятие влияния, то лишь потому, что последнее подразумевает пассивность, пусть даже частичную или временную, того, кто его испытывает.

Провал на конкурсе на звание агреже в 1928 году нисколько не опечалил его, так же как мой успех не побудил меня пересмотреть свои суждения о нем или о себе. Я занял первое место со значительным отрывом от второго победителя, Эмманюэля Мунье (десяток очков из общей суммы 110 за семь упражнений, письменных и устных). Разумеется, я не остался равнодушным к этому успеху, я бы солгал, утверждая сегодня обратное; во мне сохранялось еще что-то от отличника. Но я понимал, что своей победой обязан чисто школярским (или, чтобы быть более снисходительным, университетским) качествам. Лучшей из трех письменных работ была третья, по истории философии (Аристотель и Огюст Конт). Ни в одной из двух первых не проглядывало ни малейшей оригинальности. На устном экзамене мне достался текст из Аристотелевой «Физики», который я раньше объяснял на семинаре Леона Робена. Комментируя латинский текст Спинозы, я погрешил против смысла и стал осознавать это по мере того, как обосновывал свою мысль. Я защищал свою ошибку так убежденно, что экзаменаторы в тот момент поддались моим доводам. На другой день они опомнились, вернулись к здравому смыслу и отняли у меня один балл (мне рассказал об этом Андре Крессон, мой преподаватель в дополнительном классе лицея, который был членом комиссии).

Пусть читатель поймет меня правильно: в качестве инструмента отбора конкурс на звание агреже по философии был в конечном счете не лучше и не хуже какого-либо другого. Большинство кандидатов, заслуживающих диплома, получало его. Провал Сартра был исправлен на следующий год: он получил первое место с общей суммой очков, превышавшей мою. В 1928 году он не захотел подлаживаться под общие требования и изложил свою собственную философию, какой она сложилась к тому времени. В следующем году он дал себя убедить[27] в том, что сначала экзаменатор должен получить ожидаемое. А уж затем каждый волен развиваться в свое удовольствие.

Успех на конкурсе не пробудил во мне никакого тщеславия. Уже через несколько недель, а в еще большей степени спустя полтора года, после военной службы, итог лет, проведенных в Школе, разочаровал меня; чему я научился в свои двадцать три года в 1928-м и в двадцать пять весной 1930-го? На что я был способен? Первые два года в Школе я работал мало. Так как я не записался в Сорбонну до поступления в Эколь Нормаль, мне пришлось посвятить два года подготовке на степень лиценциата 46, что оставляло мне достаточно досуга. Я играл в теннис, читал романы — и великие, и просто модные, — посещал Лувр. Я начал ходить на лекции по анализу, которые Э. Леруа 47 читал в Коллеж де Франс (Coll?ge de France), но у меня не хватило упорства. Взялся за толстые тома по гражданскому праву и бросил их через несколько недель. Принялся изучать книги по математике и тоже отступился. Впрочем, когда я оглядываюсь назад, то два последних студенческих года кажутся мне не такими уж бесплодными, какими представлялись в 1928 или 1930 году. Тема моего диплома обязывала меня изучать творчество Канта, начиная с трудов, предшествующих «Критике чистого разума» и кончая «Религией в границах чистого разума». Каждый день, по восемь — десять часов, я читал одну из его «Критик». Не знаю, чему я научился и чего стоило мое понимание кантианства. Экземпляр дипломной работы, который я дал Сартру и Низану (Кант фигурировал в программе конкурсных экзаменов следующего года), затерялся. Я жалею об этом только из любопытства. Нет сомнения, что работа заслуживала яростной критики мышей[28].

Я храню воспоминание об аскетической восторженности того года, прожитого в общении с философом. Я по-прежнему считаю, что извлек из него намного больше, чем из книги Дельбоса 48 (в то время классической) или из курсов лекций, прочитанных тем-то и тем-то. Конечно, если речь идет только о том, чтобы выдержать экзамены или конкурсы, посредники сберегают студентам много времени и сил, снабжая их неким резюме, пригодным для любой цели, этаким философским прет-a-порте. Однако даже для тех, кто не предназначает себя к философскому труду, нет ничего полезнее, чем расшифровывать сложный текст. Еще долго после моего кантианского года все книги казались мне легкими. Я оценивал уровень книги по тому умственному напряжению, которого она от меня требовала.

В год конкурса я должен был серьезно изучать Аристотеля, Ж.-Ж. Руссо и Огюста Конта 49. Лет тридцать спустя я перечитал почти всего Конта, чтобы помочь кандидатам на звание агреже, в программу которых снова входил Конт. История философии занимала главное место в наших занятиях, и иначе быть не могло, по крайней мере в ту пору.

Из четырех аттестатов по философии один — логика и общая философия — требовал осведомленности в современных дискуссиях. Еще два — психология, этика и социология — смыкались с гуманитарными или общественными науками; таким образом, именно история философии, в еще большей степени, чем логика и общая философия, была для нас связью с вечной философией, philosophia perennis. Надо ли добавлять, что тогда не существовало эквивалента «новым философам»; 50 что даже лучшие профессора (за исключением Бергсона) редко удостаивались чести быть упомянутыми в большой прессе, что они были предметом серии сатирических статей Рене Бенжамена? Если мы хотели вдохновиться творчеством учителя, сдать его в архив или же продолжить его дело, мы имели выбор только между Леоном Брюнсвиком, Аленом и Бергсоном (последний уже не преподавал). В Сорбонне Леон Брюнсвик был самым что ни на есть «китайским мандарином» 51. Не то чтобы он был отмечен недостатками, которые общее мнение приписывает влиятельным интеллектуалам, но он «философствовал» больше, чем другие, и его произведения — «Этапы математической мысли» («Les Etapes de la pens?e math?matique»), «Человеческий опыт и физическая причинность» («L’Exp?rience humaine et la causalit? physique»), «Прогресс сознания в западной мысли» («Le Progr?s de la conscience dans la pens?e occidentale») — не могли не внушать нам некоторого почтения. Мы не могли судить о его компетентности в математике и физике, но он производил на нас — точнее сказать, на меня — впечатление человека, обнявшего естественнонаучную и философскую культуру. Те или иные положения западной философии он освещал примерами из математики и физики. Брюнсвик не порывал с традицией; не впадал в пошлости академического идеализма или спиритуализма. Он не поднимался до уровня великих, но наполнял свою жизнь общением с ними.

При всем том что же Брюнсвик преподавал? Сегодня я сказал бы, не злоупотребляя профессиональным жаргоном, что его толкование кантианства стремилось свести философию к теории познания. «Критика чистого разума» окончательно доказала, что мы познаем действительность через формы чувственного восприятия и категории мышления. Нам известен только мир, построенный нашим разумом, и не существует способа восприятия, который позволил бы пойти дальше физики. В этом смысле метафизики просто нет; наука не оставляет философии никакого собственного предмета, кроме самой науки. Сторонники аналитической философии излагают другими словами сходный тезис: философия размышляет над наукой или языком, над всей человеческой деятельностью. Она не дает никакого знания о действительности, которое ускользнуло бы от науки или было ей недоступно.

Представленная таким образом, философия Брюнсвика может показаться позитивистской в своей основе. Но я опустил другой аспект его неокантианства: идеализм, последователем которого он себя объявляет, нравственная позиция, к которой он приходит. Брюнсвик не берет из кантианской «Критики» таблицу категорий; не соглашается также с решением третьей антиномии (имманентный детерминизм, свобода в трансцендентном). Платоник и противник Аристотеля, он хочет уничтожить все помехи прогрессу науки, фикцию незыблемых концептов. Обновление Эйнштейном понятий пространства и времени, отнюдь не противореча кантианской концепции форм чувственного восприятия, подтверждает ее дух: разум выстраивает действительность посредством науки; наука, по своей сути, состоит не в том, чтобы вырабатывать концепты и делать из них выводы, а в том, чтобы выносить суждения.

Это мое грубое резюме имеет единственную цель: показать, что у начинающих философов создавалось впечатление чуть ли не тупика, в который они попадали. Мой версальский преподаватель философии опирался на Брюнсвика, чтобы умалить значение юридических формулировок и возвысить роль самостоятельного суждения. В других областях ученики Брюнсвика должны были почти неизбежно размышлять о связи между прогрессом науки и философскими направлениями или подниматься до самых фундаментальных проблем теории познания.

Хотя Леон Брюнсвик отвергал традиционную метафизику, он часто прибегал к языку религии, например, в одной из своих последних книг — «Об истинном и ложном обращении» («De la vraie et de la fausse conversion»). По этому поводу неоднократно ставился вопрос: был ли он атеистом или религиозным человеком? На первую часть вопроса я отвечу без тени сомнения: он не верил ни в Бога Авраама, Исаака и Иакова, ни в христианского Бога и Троицу. Спасение душ после смерти его не заботило. Догмы католицизма были ему чужды, точно так же, как завет народа Израиля со своим Богом.

Зачем же в таком случае употреблять слова «истинное обращение»? Рискуя упростить или вульгаризировать мысль Леона Брюнсвика, я сказал бы, что он не хотел оставить никакой из Церквей монополию на религию и на обращение. Истинное обращение для любого человека характеризуется отрешением разума от эгоизма и эгоцентризма. Религия тоже проповедует такое обращение, вот почему Брюнсвик был неутомимым читателем Паскаля и Спинозы; но истинное обращение не зависит от решения Бога, оно совершается усилием личности, стремящейся подняться над самой собой, в некоторой степени обезличиться. Разве сознание вечности у Спинозы не является в конечном счете сознанием обретения истины? Подлинное обращение не надеется на спасение, оно само есть спасение.

Человечество в конце концов узнало, что Земля не находится в центре солнечной системы; оно отказалось от представления об абсолютном, нереальном наблюдателе, который измеряет время и расстояние, абстрагируясь от собственного положения. Точно так же нравственный прогресс выражается в самоотстранении и подлинном диалоге: каждый ставит себя на место другого. Духовное обращение берет себе за образец добродетель ученого. Если бы люди придерживались жизненной позиции приверженца чистой науки, это привело бы к справедливости.

Эта суровая, почти стоическая философия, сказал мне однажды Александр Койре 52, была бы даже не лишена величия, если бы ее выразить другим языком. Когда Леон Брюнсвик во Французском философском обществе ответил Габриелю Марселю: 53 «Я меньше интересуюсь судьбой моей личности, чем господин Марсель — своей», это в некотором роде предвещало «Антимемуары» («Antim?moires»). Будучи в известном смысле религиозным, но чуждым всем официальным религиям, отрицателем метафизики, он воплощал определенную манеру философствования, вопреки доведенному до крайности отказу от всякой системы. Мысль есть суждение, понятия — всего лишь преходящие этапы завоевания истины или построения действительности. Одинаковая мысль создает связь между индивидами, которые отдают должное друг другу. Для тех, кто усмотрел бы упрощенство в этом колоссальном труде, добавим, что в его книгах и лекциях оживала вся философия прошлого.

Когда, между двумя войнами, Леон Брюнсвик господствовал в Сорбонне, феноменология Гуссерля, мысль Хайдеггера «перегнали» или оттеснили германские разновидности неокантианства. Как ни странно это покажется ныне, французские и немецкие философы почти не знали друг друга. Книга Жоржа Гурвича «Направления современной немецкой философии» («Les Tenolances de la philosophie allemande contemporaine») с предисловием Л. Брюнсвика предшествовала знаменитым лекциям Гуссерля во Франции, озаглавленным «Картезианские размышления» («M?ditations cart?siennes»). Впрочем, французы, исключая Жана Валя 54, едва ли лучше знали современную англо-американскую философию; да и лучше ли они знакомы с ней сегодня? Отчего у профессоров философии такая корпоративная замкнутость, такое неведение того, что происходит за границей?

Режи Дебре в книге «Власть интеллектуалов» («Le Pouvoir intellectuel») одобрительно отозвался о ведущих философах недавнего прошлого, похвалив вместе с тем Поль-Ива Низана, который сначала их грубо оскорбил, а затем, в период антифашистского Сопротивления, примирился с ними. Университетские профессора, пишет Дебре, вели себя достойно во времена дела Дрейфуса, антифашистского движения, оккупации, защищая универсальные ценности; правда, они прошли мимо марксизма, но хотя бы не впадали в иррационализм, не писали истерических памфлетов и эзотерических сочинений. Говоря о философском образовании в лицеях и университетах, какое получило мое поколение, приходится делать немало оговорок. Посткантианцы, Фихте, Гегель были нам в какой-то степени известны, но никогда не фигурировали в программе подготовки к конкурсу на звание агреже — под тем предлогом, что их основные произведения не переведены на французский язык. Полубоги послевоенной эпохи — Маркс, Ницше, Фрейд — не принадлежали к пантеону, в котором покоились авторы, изучаемые в классе философии или в Эколь Нормаль. По крайней мере, рядовой преподаватель философии того времени сохранял уважение к текстам, требовал от себя и от учеников строгой добросовестности. Три же полубога, все гениальные, говорили сами и разрешали говорить едва ли не что попало. Легко заинтересовать учащихся, комментируя понятия идеологии, вечного возвращения, инстинкта смерти. Но подобные сомнительные понятия не поддаются точному определению; они подсказывают идеи, которые не поддаются опровержению, тому, что адепты аналитической философии называют на нынешнем английском falsification (то есть доказательству своей ложности). Комментарий к аналитике «Критики чистого разума» сохраняет свое воспитательное значение, способствует формированию ума. Комментарий к афоризмам «Воли к власти» подстегивает ум, но не помогает молодым людям хорошо использовать свой разум.

Помимо Леона Брюнсвика, я общался в студенческие годы с другим философом — Аленом. Я не раз ждал его при выходе из лицея Генриха IV и провожал до квартиры на улице Ренн. Каким образом я завязал с ним личные отношения? Вероятно, через его учеников.

Помнится, мне импонировала не столько философия, сколько личность Алена. Уйдя добровольцем на фронт в первый день войны, он ненавидел войну и мог ее вынести, только живя одной жизнью с солдатами. Он не предал свои идеи, остался непричастным к неистовой пропаганде антигерманизма (тогда как сам Бергсон не устоял перед безумием). Между тем мы, как правило, восставали против войны и старшего поколения. Среди студентов Эколь насчитывалось мало коммунистов: те, кто хотел быть левыми, становились социалистами, хотя бы в душе. Католики представляли правое крыло. Ален и его ученики стояли особняком — не коммунисты и не социалисты, а вечно левые, те, кто никогда не приходит к власти, потому что, по определению, сопротивляется власти — которая по своей сути склонна к злоупотреблению и развращает обладающих ею.

Не думаю, чтобы меня когда-либо полностью убедил его образ мыслей или, точнее, его политическая позиция, например, отказ от офицерских нашивок. Вероятно, я мог бы выдержать экзамен в конце военной подготовки, не будь у меня колебаний по этому поводу. В то время я восхищался книгой «Марс, или Война под судом» («Mars ou la guerre jug?e»), местами прекрасной, но в конечном счете глубоко несправедливой или по меньшей мере пристрастной: возможно, некоторые офицеры и находят в отдаче приказов компенсацию за опасности и тяготы боев, однако младшие лейтенанты, пехотные капитаны жили в тех же окопах, что и их подчиненные, и выходили с ними из укрытия. Судить войну, исходя из опьянения командирской властью, сегодня кажется неразумным или даже, говоря откровенно, низким. Простые солдаты иногда любят войну. Некоторые офицеры, не любя ее, добросовестно выполняют свой долг. Расстояние — пространственное и нравственное — между фронтом и штабами никогда не было так велико, как в позиционной войне с сентября 1914 по 1918 год. Эта особенность операций не должна была послужить основанием для философии войны, сведенной, собственно говоря, к психологии военного сословия.

Почему мы до такой степени подчинились авторитету воина, который, в отличие от всех других наших преподавателей, отверг и священное единство, и бунт? В 20-е годы в Школе мы подвергали пересмотру недавнее прошлое. Были еретики, которые ставили под сомнение исключительную или преобладающую ответственность Германии за возникновение войны[29]. Левые осуждали оккупацию Рура и призывали к примирению. Молодежь уже не могла понять того, что некоторые из самых уважаемых людей старшего поколения говорили о Германии и немцах несколько лет тому назад. Ален, по крайней мере, хранил молчание среди коллективного сумасшествия.