VIII ИЛЛЮЗИЯ БЕЗ САНТИМЕНТОВ

VIII

ИЛЛЮЗИЯ БЕЗ САНТИМЕНТОВ

Для заголовка этой главы, посвященной событиям конца войны и первых послевоенных лет, я взял слова «Иллюзия без сантиментов», перевернув формулу, которой Андре Мальро характеризует первую фазу революции. В освобожденной Франции много говорили о революции; на первой полосе газеты «Комба», под ее названием, печатался лозунг: «От Сопротивления к Революции». Жорж Бидо выдвинул лозунг «Революция через закон». За этой фразеологией скрывалась пустота.

Во время войны сам генерал де Голль принял решение содействовать воссозданию партий. И сегодня я считаю это решение одновременно и мудрым и неизбежным. Во всяком случае, в подполье коммунистическая партия продолжала жить; она приняла активное участие в борьбе с оккупантами начиная с июня 1941 года. Поскольку генерал де Голль обязался предоставить слово нации, иными словами, провести выборы, необходимо было, чтобы в условиях существования компартии могли бы высказаться и другие партии, и их представители. Леон Блюм и уцелевшие сторонники СФИО не согласились бы раствориться в образовании, границы которого очерчивали бы движение Сопротивления или Республика. Франция была обречена если не на режим партий, то на межпартийное соперничество. Борьбу эту скрывала и в то же время искажала тактика, принятая компартией. Пока продолжались военные действия, она поддерживала правительство Генерала, призывала рабочих трудиться и одновременно под прикрытием чистки сводила счеты с бывшими коммунистическими активистами и профсоюзными деятелями внутри федераций, враждебных Всеобщей конфедерации труда. Министры-коммунисты расставляли своих людей, обеспечивая компартии позиции, которые она отчасти сохраняет вплоть до сегодняшнего дня (например, Марсель Поль в «Электрисите де Франс» 141).

Единство движения Сопротивления мне представлялось обманчивым. Действия советских властей в Румынии, в Польше, в оккупированной ими зоне Германии не оставляли сомнений относительно намерений Сталина. В соответствии с формулой, которую он употребил в одной из бесед с Джиласом, каждая армия приносит с собой собственную идеологию. После мая 1945 года разрыв между компартией и другими партиями стал лишь вопросом времени. Не отдав в руки коммунистов ни одно из ключевых министерств, Генерал подчеркнул тем самым коренное различие, которое он проводил между компартией и другими партиями. Трехпартизм — альянс трех больших партий, ФКП, Народно-республиканского движения (MRP) и СФИО, — не мог продолжаться долго; ему не суждено было выдержать распад коалиции трех великих держав.

Атмосферу первоначальной фазы вновь обретенной демократии отравляла не только межпартийная борьба, но в той же мере и чистка 142. Немедленно произошел скачок инфляции, частично подавленной во время войны. Изгнание захватчиков не устранило в один миг расколы внутри нации, напротив, оно позволило выплеснуться наружу озлобленности, противоречащим друг другу устремлениям различных классов, различных партий; рядовых французов обуяли мрачные мысли, настолько действительность отличалась от того, на что они надеялись в черные годы. Вспоминаю о днях 8 и 9 мая и о грустном настроении столицы. Если память мне не изменяет, я обменялся с Жюлем Руа несколькими словами об этой странной атмосфере, об отсутствии какого-либо энтузиазма. Кровопролитию приходил конец, в Европе по крайней мере; Франция была в стане победителей, но народ не объединился, и мы уже задавались вопросом, что нам принесет будущее. Мне было тринадцать лет 11 ноября 1918 года. На следующий день после перемирия нас троих — моих братьев и меня — родители привезли в Париж. Я никогда не забуду, как ликовали тогда все парижане, выйдя из своих домов, заводов, контор, заполнив улицы. Буржуа и рабочие смешались друг с другом, мужчины и женщины целовались, все кричали, повторяя в один голос: «Мы победили!», «Наша взяла!». Теперь и национальное единодушие сохранялось ненадолго. По крайней мере, оно выражало гордость французов своим героизмом и своими жертвами, облегчение, которое приносило им окончание бойни. Я участвовал во многих манифестациях, ни одна из них не собирала французов всех состояний, ни одна не походила на ликующую толпу парижан 12 ноября 1918 года. В тот день они не проходили колоннами, они шли все вместе, дышали одной грудью.

Надо ли добавлять, что Франция легче оправилась от поражения 1940 года, чем от великого и сверхчеловеческого испытания 1914–1918 годов?

Встреча с Андре Лабартом, состоявшаяся в июле 1940 года, определила мое существование в военные годы.

Другое решение, принятое на этот раз без суда совести, почти без раздумий, также повлияло на всю оставшуюся мне жизнь. Декан филологического факультета Бордоского университета предложил выставить мою кандидатуру на замещение вакантной должности на кафедре социологии. В свое время я был избран по конкурсу преподавателем филологического факультета Тулузского университета, и жена получала мое жалованье в 1940–1943 годах, поскольку меня признали пропавшим без вести. Декан факультета не был в неведении о моей судьбе. И мне следовало бы как можно быстрее отправиться в Тулузу, чтобы поблагодарить декана и коллег за заботу о моей семье. Не могу понять, почему я этого не сделал.

В 1938 году, замещая профессора Боннафу, я курсировал между Бордо и Тулузой большую часть учебного года. Такая практика, запрещенная на бумаге, во всяком случае без наличия особых обстоятельств (например, постоянного проживания супруга или супруги в другом городе), не смущала ни администрацию, ни декана. Насколько помню, предлагая мне участвовать в конкурсе, он не выдвигал никаких условий относительно места моего постоянного жительства. Может быть, потому, что в Бордо остались хорошие впечатления о моей работе в качестве преподавателя в 1938 году. Может быть, и потому, что евреи, которых вчера преследовали, получили на определенный срок какие-то льготы, по крайней мере в некоторых кругах. В университетской среде можно было бы на пальцах одной руки пересчитать тех, кого прельстил коллаборационизм. Зато даже в лагерях для военнопленных в Германии многие преподаватели-католики остались на более или менее продолжительное время приверженцами Маршала, например Жан Гиттон.

Назначение в Тулузе в августе 1939 года означало исполнение моих самых заветных надежд. В 1944 году у меня был выбор между Тулузой и Бордо, поскольку я мог бы получить, в случае ходатайства, ту самую должность, занимать которую ранее мне запрещал статус евреев. Доводы, которые я сам себе приводил, сводились к вопросу о месте постоянного жительства. Будучи лишенным в течение пяти лет общества моих парижских друзей, я боялся, что Бордо станет для меня какой-то ссылкой, ибо будущих своих коллег, за несколькими исключениями, я не знал. В 1938 году у меня вызвал чувства уважения и почтения декан Андре Дарбон, с ним у меня состоялась короткая беседа в июне 1940 года, накануне моего отплытия в Англию; мне был симпатичен историк Рима Уильям Сестон, протестант, с которым я регулярно встречался. Идея о том, чтобы обосноваться в Бордо, мне претила, как претила и мысль о постоянных разъездах между городом, где буду жить, и городом, где буду преподавать. Уделять университету полтора рабочих дня в неделю — разве это достаточно, разве это приемлемо?

Но являлось ли это моральное возражение главной побудительной силой? Говоря со всей откровенностью, меня поразил вирус политики. Не то чтобы я мечтал о политической карьере после возвращения во Францию. Изменение самой моей личности — вот что побудило прервать университетскую карьеру, к которой предназначали меня мои научные занятия, мои чаяния и воспоминания об отце. Это изменение произошло благодаря годам, проведенным в Лондоне, где я занимался журналистикой поблизости от тех, кто играл роль на исторической сцене. В глубине души, в чем я сам себе не признавался, университет — таким, каким я его знал, каким заранее представлял, — внушал мне скуку. Передо мной окажется десяток студентов, которым я буду излагать содержание «Самоубийства» («Le Suicide») и «Элементарных форм религиозной жизни» («Les Formes ?l?mentaires de la vie religieuse») Дюркгейма; воспоминания об опыте 1938 года ныне вызывали у меня чувства, совершенно отличные от тех, которые я испытывал ранее. 1938-й явился для меня годом завершения четырехлетнего периода, в течение которого были написаны три книги, и я отдыхал, не испытывая особых угрызений совести: происходила перезарядка аккумуляторов. Но даже те результаты, которых я достиг, при всей их скромности, порадовали бы моего отца, доведись ему прожить еще четыре года. В 1944–1945 годах другое стремление побудило меня временно отойти от того места, которое сегодня я назвал бы своим естественным местом, — стремление принять участие в общенациональных дискуссиях, послужить своей родине, не терпеть молча, если Франция снова начнет приходить в упадок. Моя страна обрела свободу, и все предстояло еще совершить.

В Лондоне я выступал в защиту режима либеральной демократии — режима, который с таким ожесточением критиковал, выступая во Французском философском обществе. Избежит ли новая республика пороков, приведших предыдущую к гибели? Не приведет ли то же самое неведение правительства относительно экономических дел к заблуждениям, сравнимым с заблуждениями 30-х годов? Как сумеет Франция приспособиться к веку империй, к межгосударственной системе, которая из европейской превратилась в мировую? Не думаю, что хвалю себя на расстоянии, тридцать семь лет спустя: я хотел активно участвовать в восстановлении Франции — не написанием «Введения в социальные науки» или эссе о Макиавелли, но другим способом. Мои друзья, которым сегодня по тридцать или сорок лет, слабо представляют смесь чувств унижения и желания служить нации, вдохновлявших людей моего поколения. Голлистская эпопея не стерла воспоминаний о крушении 1940 года, которому предшествовали годы упадка. Поражение Третьего рейха возвращало шанс Франции, нельзя было этот шанс упустить.

Должен ли я также винить вкус к журналистике, искушение той легкостью, которой меня заразили Лондон и «Франс либр»? Написание серьезной книги требует не одного года труда; проходят месяцы, прежде чем автор получает отклики на опубликованную работу. И мои истинные, сугубо интеллектуальные, устремления уступили место мечте об общественном служении и отравлению политикой.

Я нечасто задаюсь вопросом: как повернулись бы моя жизнь и моя работа, если бы я занял место на кафедре в Бордо, что, очевидно, привело бы меня на одну из парижских кафедр, но не в 1955 году, а в 1948-м. Во всех или почти во всех моих книгах ощущается внимание к тому, что происходит сегодня. «Великий раскол» («Le Grand Schisme») был порожден стремлением представить себе общую картину мира, чтобы, если можно так выразиться, «обрамлять» комментарии по международной политике. Книга «Цепные войны» («Les Guerres en cha?ne»), последовавшая за «Великим расколом», отвечала критикам, содержала углубленный анализ некоторых проблем, которые ставила передо мной обстановка в мире. Даже те книги, которые мне более всего дороги — «Опиум интеллектуалов» («L’Opium des Intellectuels»), «Мир и война между нациями» («Paix et guerre entre les nations»), — неотделимы от истории, совершающейся сегодня, хотя я и пытался в них подняться над опытом, уже данным жизнью, над лепетом судьбы.

При всем том, ничто не позволяет утверждать, что если бы я возвратился на университетскую стезю начиная с 1945 года, то продолжил бы исследования последних предвоенных лет, как если бы война была чем-то, вынесенным за скобки, и не преобразила меня самого. Тот человек, каким я был в 1944 или 1945 году, — не могу вообразить, что он сел бы писать «Введение в социальные науки».

В 1945-м мне были почти безразличны вопросы теории познания, которые меня интересовали, а подчас и волновали до 1939-го. Объектом моего философского любопытства стала скорее сама действительность, чем различные подходы к ней. Чтобы отстраниться от событий, происходивших в послевоенные годы, мне понадобилось бы принудить самого себя. Дело обстояло совершенно иначе спустя десять лет, в 1955 году, когда я хотел возвратиться в университет не для того, чтобы занять престижное место на кафедре в Сорбонне, но чтобы освободиться, хотя бы частично, от журналистских занятий. Через несколько лет работы в «Фигаро» я еще раз почувствовал, что рассеиваюсь или начинаю терять себя — подобно своему отцу.

Моя журналистская карьера, какой я ее вижу, началась лишь в марте 1946 года, в ежедневной газете «Комба», вышедшей из движения Сопротивления. Руководил ею Паскаль Пиа. О восемнадцати месяцах, прошедших между моим возвращением во Францию и началом работы в «Комба», у меня сохранились лишь отрывочные воспоминания, которые настолько стерлись из памяти, что этот период кажется мне сегодня, когда я оглядываюсь назад, пустым временем. В первые месяцы я испытывал одновременно напряженное чувство радости от того, что вновь увидел родину, и «разочарование в свободе», говоря словами заголовка статьи, написанной мною для первого номера журнала «Тан модерн».

Симона де Бовуар рассказала, с каким увлечением Сартр и я возобновили наши диалоги. Ныне они реже носили философский характер, но всегда оставались дружескими. После столь долгой разлуки мы сразу же сблизились…

Сартр написал для «Франс либр» прекраснейшую статью — «Париж во времена оккупации» («Paris sous l’Occupation»); он написал ее за одну ночь, не обойдясь без возбуждающих средств, ибо я ему заказал материал к точно определенному сроку. Между тем срок был отодвинут на один или два дня, но я не дал об этом знать Сартру. Когда же я ему об этом сказал в тот момент, когда он передавал мне свою рукопись, то услышал в ответ: «Мерзавец!» Конечно, я был виноват (может быть, у меня не было возможности связаться с Сартром). Меня поразило — и не в одном этом случае, насколько он реагировал как моралист. Сартр непроизвольно поступал по-кантиански, намерение другого волновало его гораздо больше, чем само действие, и он приходил к безоговорочному суждению, положительному или отрицательному, в зависимости от задних мыслей, которые предполагал у данного лица.

Еще одной из моих радостей было возобновление дружбы с людьми, о которых я еще не упоминал в предшествующих главах. Не потому, что эта дружба занимала меньшее место в моей жизни и в моем сердце; я бы сказал, скорее напротив. С Колеттой и Жаном Дюваль меня связывали не годы совместной учебы; Колетту я впервые встретил в деревне Пра под Шамони, еще до того, как она вышла замуж за Жана. Именно она меня с ним и познакомила. Один из моих товарищей по лицею Кондорсе, Филипп Швоб, дружил с братом Колетты, Мишелем Лежёном, эллинистом, а может быть, и с другим братом — Жаном Эффелем. Жан Дюваль, коллега и друг [писателя] Жана Геенно, был прежде всего и более всего очаровательным человеком, его отличали тонкость, деликатность, на фоне которых я чувствовал бы себя неотесанным деревенщиной, если бы под покровом юмора Дюваль не прятал целомудренно свои тесные привязанности и чувства к другим людям. Жан и Колетта составляли пару, дружба с одним из них непременно приводила к дружбе с другим. Во время нашего годового пребывания в Гавре они два дня гостили у нас. Иногда мы беседовали вчетвером, но чаще — вдвоем, по очереди с Колеттой и Жаном, а они — с одним из нас.

Войну они пережили там, где жили всегда и где ныне проживает их сын Андре, — на парижской улице Мосье-ле-Прэнс («Monsieur-le-Prince»). Они входили в группу Сопротивления, созданную в Музее человека, и чудом избежали гибели. Гестапо знало, что на улице Мосье-ле-Прэнс есть явочная квартира. Гестаповцы провели одного из схваченных ими по подозрению людей вдоль всей этой улицы, надеясь, что тот выдаст явку каким-либо образом — знаком, выражением лица, жестом. Но пленник выдержал испытание и спас своих товарищей.

Мальро знал супругов Дюваль и уважал их. Однажды, выходя вместе со мной из их дома, он заговорил об этих благородных людях, посвятивших себя благородному ремеслу, обладателей высокой культуры, живущих в стороне от баталий и пошлостей политических и литературных джунглей, хранителей наследия, имеющих миссию передавать его. Андре Дюваль, став жертвой «культурной революции» и дискредитации гуманитарных дисциплин, не верит столь же твердо, как его отец, в эту незаметную и необходимую миссию. Его отец был верен ей, но не сводил к ее выполнению все свое существование. Как никто иной, он рассуждал о поэзии; его ученики с восхищением и любовью относились к своему учителю. Самого же его неотвязно преследовало желание написать книгу о Викторе Гюго; этот замысел так никогда и не был осуществлен. После кончины Дюваля нашли его дневник, который он вел постоянно, хотя и не каждодневно. Мальро считал, что личный дневник мало-помалу пожирает писателя. В случае с Жаном этого объяснения недостаточно. Он был счастлив с Колеттой, как может быть счастлив мужчина, удовлетворен своей профессией, его окружали друзья, но Дюваль страдал от внутреннего разлада, в котором не хотел признаться себе самому. Вплоть до конца жизни он стойко держался, испытывая и счастье, и этот разлад. Колетта писала книги для детей, очаровательные книги, переведенные на множество языков. Она на много лет пережила своего супруга, постоянно думала о нем, сохраняя все ту же сердечную молодость, была очень близка своим внукам. Я корю себя за то, что в последние годы ее жизни не так часто виделся с ней, но, когда мы встречались, расстояние и время исчезали и все та же дружба связывала нас теми же воспоминаниями.

Несмотря на успех своей «Тошноты», в 1938 году Сартр был еще очень мало известен вне литературных кругов. В 1944 году его манера быть и жить не изменилась, но к нему пришла слава. Вышла в свет книга «Бытие и ничто», пьесу «За запертой дверью» («Huis Clos»), вслед за «Мухами» («Les Mouches»), с энтузиазмом встретила театральная публика. Началась мода на экзистенциализм и на кафе вокруг Сен-Жермен-де-Пре 143. Сартр отнюдь не пренебрегал политикой, напротив, он решительно в нее погрузился. Хотя и не без оговорок, он питал дружественные чувства к коммунизму, однако они редко встречали взаимность. Андре Мальро изменился. Не в отношениях с друзьями, во всяком случае не в отношениях со мной; я обнаруживал в нем все ту же простоту, все ту же сдержанную привязанность; но что меня поразило, так это его враждебность, я бы сказал, почти ненависть к коммунизму. Причину своего «обращения» он ни разу мне не объяснил.

Во время войны я получил от Мальро лишь небольшое письмо, тогда, когда он жил на юге Франции и писал «Борьбу с ангелом» («La Lutte avec l’Ange»). Вспоминаю одну фразу, воспроизвожу здесь не точные ее слова, но смысл: «Говорят, что я собираюсь участвовать в парижском журнале „Нувель ревю франсез“ („Nouvelle Revue fran?aise“). Об этом не может быть и речи». Мальро вступил в ряды Сопротивления лишь в 1944-м, но, конечно, его ни на один миг не увлекли соблазны коллаборационизма или вишизма. Зимой 1944/45 года он время от времени приезжал в Париж, иногда — чтобы предостеречь объединенные организации Сопротивления от маневров коммунистов. Мальро еще не принял сторону генерала де Голля или, скорее следует сказать, еще не выбрал генерала де Голля своим вождем. С некоторым пренебрежением он наблюдал за оживлением в литературе и появлением журналов (о намерении Сартра создать журнал «Тан модерн» был прекрасно осведомлен).

Добровольно отлучив себя от университета, я продолжал сотрудничать в «Франс либр» вплоть до середины 1945 года. Пока Андре Лабарт нуждался во мне, он оставался обаятельным и даже выказывал мне привязанность, которую, возможно, испытывал, насколько был способен ее испытывать этот комедиант с пульсирующей искренностью. Я оставался в журнале простым наемным сотрудником и не просил изменить мое положение в то время, когда Лабарт не мог бы в этом отказать. И мне не оставалось другого выхода, как уйти из редакции, когда, начиная с конца 1943 года, обострились наши политические и личные разногласия. Тогда, после окончательной неудачи генерала Жиро, Лабарт отправился в Соединенные Штаты и попытался создать там на английском языке журнал, карикатурный вариант «Франс либр». Я привязался к лондонскому журналу, в работе которого принял немалое участие, и покинул его редакцию с тяжестью в сердце. Эта горечь кажется мне сегодня несколько смешной. Журнал — тяжкое бремя, изнуряющее того, кто взялся нести его. Этому недолговечному делу я отдал много времени и особенно — размышлений. Можно было бы и нужно было найти часы для более существенных занятий.

В течение этого периода политически я находился где-то вне, на краю. Об антиголлизме уже не было речи. Генерал пришел к власти при поддержке возродившихся партий и организаций движения Сопротивления, то есть с коалицией, в которой господствовали левые идеи и группировки. Он представал в двух лицах: с одной стороны, человеком, вокруг которого объединились массы, как объединилась большая часть французов четырьмя годами ранее, в 1940-м, вокруг Маршала; с другой — человеком, который благодаря своей популярности должен был бы восстановить Государство и удерживать на почтительном расстоянии компартию, использовавшую чистку для расправы со своими противниками под предлогом восстановления справедливости.

Мне казалось очевидным, что в электоральном соперничестве организации движения Сопротивления не будут иметь большого веса и что партии скоро возвратят себе свою традиционную роль. Об этом говорилось в двух моих статьях, озаглавленных «Революция или Обновление»[104] («R?volution ou R?novation»), Я не принимал революционный язык, модный в Париже 1944–1945 годов; этот язык представлялся мне лишенным смысла по отношению к историческому и географическому положению Франции. В номере журнала за октябрь 1944 года я писал об организациях движения Сопротивления: «Сопротивление играет и будет играть первостепенную роль на начальном этапе, когда послужит опорой правительству, как и правительство станет его опорой. Но как только наступят выборы, Сопротивление столкнется с партиями…; превращать [подпольные организации] „Комба“ и „Либерасьон“ в партии — значит вступать на легкий путь, который, вероятно, приведет к фиаско. Создать на основе Сопротивления единую партию — чистая иллюзия, ибо среди тех, кто одинаково храбро сражался за Францию, нет политического единства… Сопротивление не приводит к появлению на свет новых партий, оно обусловливает выдвижение новых людей в их составе…»

В августе 1945 года я объяснял, почему Франция не находилась накануне революции. Коммунистическая партия? «Будучи убежденной в том, что на западе Европы в настоящей исторической фазе ее час еще не пришел, она ограничивается, используя вновь обретенную законность и обстоятельства, расширением своих позиций, сохранением пыла и успокоением своего нетерпеливого воинства. Сопротивление? Некоторым деятелям из организаций Сопротивления часто нравится прибегать к языку экстремизма. Но сегодня или завтра им придется вместо „да“ говорить „нет“; вчера для них значили прежде всего безвестность и тайна, ныне же они взывают к ясному свету публичности. Закон подполья — оставаться в тени. Закон политики — быть известным. Политический деятель становится таковым только после того, как его имя начнет мелькать в газетах». В остальной части статьи в общих чертах рисовалась картина необходимого обновления, без революции, в рамках парламентского строя.

Насколько помню, первое мое выступление в качестве журналиста состоялось на страницах иллюстрированного еженедельника «Пуэн де вю» («Point de vue»). Об этом опыте я всегда вспоминаю не без стеснения, если не с некоторым стыдом. Почему я согласился играть роль автора передовиц в этом издании? Надо представить себе Париж первых месяцев после Освобождения, а затем и после капитуляции Третьего рейха. Из числа газет, выходивших до войны, сохранилась лишь «Фигаро»; появлялись новые издания, иногда бравшие часть названия прежней популярной газеты («Паризьен либере», «Франс-суар» («Parisien lib?r?», «France-Soir») и т. д.). Организация Сопротивления «Комба» превратила свой подпольный листок в ежедневную газету под тем же названием. В это время раскупалась любая газетка. И деятели Сопротивления также устремились в прессу. Именно Корнильон-Молинье и Марсель Блестейн-Бланше убедили меня сотрудничать в «Пуэн де вю». Ее директором стал Люсьен Рашлин, который раньше занимался производством кроватных сеток и матрацев, а в движении Сопротивления командовал подпольными группами. Главным редактором еженедельника был Пьер Декав. Независимо от звания, которое мне там присвоили, моя роль сводилась к написанию статей, которые по своему объему и характеру незначительно отличались от тех, что позднее довелось готовить в «Фигаро».

Я перечитал некоторые из этих статей, совершенно мною забытых. Обнаружил в них несколько идей, которые сегодня кажутся банальными или, лучше сказать, очевидными, но в ту эпоху шли вразрез с общественным мнением. Прежде всего, я не раз пытался помочь освобождению французов от германского наваждения. Вот что говорилось, например, в номере от 4 апреля 1945 года: «Мы, французы, по-прежнему одержимы единственно германским вопросом, как если бы мир продолжал вращаться вокруг Европы. И когда г-н Владимир д’Ормессон призывает нас не повторять ошибки 1919 года, он предлагает возвратиться к разделу Германии, то есть на три века назад. Для Германии 1945 год — это ее 1815 год». Спустя несколько недель после окончания войны я выступил против политики оккупационных властей, запрещавших солдатам брататься с населением. «На Западе ужесточают строгие меры, особенно на словах. Намереваются сохранить абсурдное само по себе запрещение брататься. Еще не организовали суд над Герингом или Розенбергом, но английские „томми“ или американские „Джи-Ай“ не имеют права улыбнуться пятилетним малышам…»

Покарать Германию? Но Гитлер сам взял на себя это дело. Перед лицом разрушенных городов, разоренной экономики, миллионов беженцев История обязала победителей, хотят они этого или не хотят, восстановить их поверженного противника и обещать ему будущее. «Гитлер в своем безумном упрямстве покарал свой собственный народ более жестоко, чем смог бы это сделать закоренелый „ванситтартист“ 144. По данным „Нойе цюрхер цейтунг“ („Neue Z?rcher Zeitung“), при бомбардировке Дрездена погибли 200 000 человек»[105]. Начиная с этого времени, я не верил в восстановление германского единства. «От объединения каждый ждет чего-то иного. Англосаксы как будто надеются на то, что поднимется наконец „железный занавес“, опущенный более двух месяцев назад на демаркационной линии. Но русские, как кажется, усмотрят в этом шанс распространить вплоть до западной части рейха свои идеи и действия своих представителей. Кто бы выиграл больше?» Выражение «железный занавес» тогда еще не было в ходу. Думаю, что У. Черчилль его еще не употреблял.

Разделение Германии представлялось мне делом решенным на длительный период, и потому сближение Франции с западной частью Германии казалось необходимым. Но эти здравые идеи выглядели тогда как нечто парадоксальное или смелое. Французское общественное мнение, по крайней мере на поверхности, еще было движимо крайним антигерманизмом. К тому же генерал де Голль и его представители требовали отъять у Германии на западе части, сравнимые с теми, которые Советский Союз отобрал на востоке. Несколько лет спустя Генерал в качестве председателя РПФ все еще повторял лозунг «Никогда более не будет рейха». Эту идею поддерживал и Андре Мальро, он повторил ее в диалоге с Джеймсом Бёрнхемом.

В журнале «Тан модерн» были напечатаны три мои статьи: «Разочарования в свободе», «После события, перед Историей», «Шансы социализма» («Les d?sillusions de la liberl?», «Apr?s l’?v?nement, avant l’Histoire», «La chance du socialisme»). В последней из них для французской социалистической партии была нарисована перспектива, более или менее сравнимая с перспективой лейбористов, победивших на выборах в Великобритании; я предпочитаю забыть об этой статье, хотя в ней высказывалась идея, верная вчера и сохранившая свою истинность сегодня. Во Франции у социализма есть настоящий шанс только в том случае, если он будет осмысливать себя сам, стремиться стать социал-демократическим, не вступать в союз с компартией. В статье «Разочарования в свободе» я нахожу дискуссию — первую по счету — о внешней политике генерала де Голля: «В материальном плане мы будем зависеть особенно от американских союзников. Следовательно, „внешняя“ опасность для нашей независимости идет скорее с Запада, чем с Востока. Эта разновидность логики страстей побуждает французское правительство подчеркивать свою полную суверенность, свое отвращение к уступкам, особенно по отношению к тем, от кого оно более всего зависит». Эти скованные, дурно написанные строки били по антиамериканизму, который обнаруживала дипломатия, вдохновляемая Генералом.

Я развивал, начиная с этого момента, с октября 1945 года, мысли, вызвавшие очень много упреков и принесшие мне сомнительную репутацию проамериканца: «Наша реальная независимость, свобода действий, в отличие от суверенитета, который, что бы там ни было, остается и останется в правовом отношении целостным, требуют прежде всего и более всего возрождения страны. Это возрождение для будущего значит больше, чем дипломатические успехи». Однако в то время только Соединенные Штаты обладали ресурсами, необходимыми для того, чтобы снабжать нас сырьем и машинами, в которых мы нуждались. В этом смысле, говорил я, дружба с американцами является для нас решающей. Но в опустошенной Франции уже бушевала пропаганда против американского «вторжения». Сегодня ясно, кто был прав: американское «вторжение» ускорило восстановление французской и европейской экономики.

По счастливой случайности я не принял или почти не принял никакого участия в «чистке». Меня включили в комиссию при Министерстве национального образования, которая рассматривала дела университетских преподавателей. Таких дел мы получили немного. Единственный случай, запомнившийся мне, касался Мориса Бардеша, материалы о котором были направлены в комиссию, занимавшуюся средней школой[106]. Однако я написал две статьи о принципах и противоречиях чистки, одну — о процессе над Петеном для журнала «Тан модерн», другую — для «Франс либр», опубликованную в «Последней заметке», заключавшей «Французские хроники».

Несколько страниц, посвященных суду над Петеном, предвосхищали споры, которыми были отмечены послевоенные годы и которые еще продолжаются. Первый мой тезис: процесс и, тем самым, чистка основываются на «революционной законности», а не на законности в обычном ее понимании. «Временное правительство, созданное в результате восстания, а не народного голосования, обвиняло правительство, которому представители, избранные французским народом, передали учредительную, следовательно, высшую власть». И несколько ниже: «Рассуждения о сношениях с неприятелем в случае главы государства, когда национальная территория оккупирована, сводятся к чистейшей правовой фикции». Второй тезис: или обвинение осуждает политику Виши как саму по себе предосудительную, не совместимую с честью; или же эта политика осуждается как противоречащая национальному интересу. Обвинение выбрало второе решение, и защита подчеркивала усилия обвиняемого — Маршала — по обережению французов. Если не считать заблуждающихся, то кто еще мог бы подозревать Маршала в служении нацистам ради угнетения своего народа?

Третий тезис: хотя заключение перемирия не было признано в качестве статьи обвинения в суде, оно заняло большое место в показаниях свидетелей. Некоторые из них попытались доказать предположение о заговоре, который якобы привел Маршала к власти благодаря поражению. Но выдвигались, самое большее, туманные подозрения. Перед лицом молчаливого старца, «скорее синдика, чем виновника поражения», политические деятели Третьей республики вынесли свое решение, не убедив тех, кто защищал идею pro domo, ради отечества.

Четвертый тезис: в 1945 году, как и в 1940-м, перемирие могло служить аргументом как за, так и против. С одной стороны, военная капитуляция обрекала на пленение целую армию; разве Северная Африка, не имевшая почти никаких запасов снаряжения, имела возможность обороняться? С другой стороны, подчеркивался вклад, который могли бы внести в борьбу флот, авиация, Империя. Я выдвигал еще один довод, его и сегодня чаще всего забывают: «Мы никогда не узнаем, смогли ли бы немцы атаковать Северную Африку (где укрылось бы французское правительство), пройдя через Испанию. Мы никогда не узнаем, „удержались“ ли бы французы при таком повороте событий. Но если предположить: да, они бы удержались, то в высшей степени невероятно, что Гитлер напал бы на Россию весной 1941 года, оставив франко-английские силы господствовать в Средиземноморье. В той мере, в какой перемирие косвенно привело к вмешательству со стороны Красной Армии, оно послужило делу союзников». И я рискнул сформулировать вывод: «Решение заключить перемирие ретроспективно кажется оправданным в фактическом плане, ибо дела приняли хороший оборот». Но этот вывод был дополнен другим: «…ни престиж, ни моральное единство Франции не оправились полностью от удара, который нанесло им перемирие».

Пятый тезис: в том, что касается евреев, адвокаты Маршала исходили из принципа наименьшего зла. «Несомненно, что неоккупированная зона предоставила убежище для многих израэлитов… Без перемирия евреи вынесли бы, очевидно, гораздо большие физические страдания. Но кто осмелится сказать, что таковы были намерения Ксавье Валла, Шарля Морраса или Даркье де Пелепуа?» Снова мы наталкиваемся на неопределенность соотношения между намерениями и следствиями действий.

Шестой тезис: решающим моментом стал не июнь 1940 года, а ноябрь 1942-го. Если бы Маршал приехал в Алжир в 1942 году, он возвратил бы Франции, то есть Сопротивлению, порядочных французов, которых ввел в заблуждение его престиж. Оставшись во Франции, выступая в многочисленных посланиях против отступников и сопротивляющихся, он мешал объединению нации. Петен теперь отнюдь не обманывал немцев, но продолжал обманывать какое-то число французов.

В «Последней заметке», имевшей подзаголовок «От перемирия к национальному восстанию», я более детально анализировал необходимые различия между исторической оценкой и судебным приговором над лицами, действовавшими в те трагические годы. После заключения перемирия, неизбежного или преступного, следовало прежде всего спасать флот и Империю; патриоты должны были оставаться легитимным образом на своих постах, чтобы тормозить действия коллаборационистов и содействовать возвращению Франции на поле боя. На тех, кто особенно рьяно выступал за сотрудничество с оккупантами в период между 1940 годом и ноябрем 1942-го, лежит презумпция виновности, но этого груза нет на тех, кто повиновался правительству, сохранявшему видимые признаки законности.

Лишь коротко я упомянул бы об обмене письмами с Альфредом Фабр-Люсом, последовавшем после того, как были опубликованы две статьи, содержавшие критику в его адрес. В Лондоне я написал три статьи, посвященные, соответственно, Анри де Монтерлану 145, Жаку Шардону и Альфреду Фабр-Люсу.

Сегодня, когда страсти остыли, я не написал бы ни одной из этих трех статей. Они вошли в сборник «Человек против тиранов» («L’Homme contre les tyrans»), который первоначально увидел свет в Нью-Йорке, в серии под руководством Жака Маритена, затем в Париже, после Освобождения. С тех пор Альфред Фабр-Люс неоднократно излагал, как он оценивал события в период между 1940 и 1944 годами; я не был знаком с третьим томом его «Французского дневника» («Journal de France»), когда спорил с двумя первыми. И тем более я не читал Введение в «Антологию новой Европы» («Anthologie de la nouvelle Europe»), написанное в конце 1941-го, которое в Лондоне меня бы возмутило. После тех лет мы столь часто оказывались в одном и том же лагере, что оживлять старую полемику мне показалось бы делом неприятным. Ренан ставил забвение в первый ряд достоинств, необходимых для политики. Пожелаю, чтобы Фабр-Люсу забвение далось так же легко, как и мне.

По всей видимости, статьи в «Пуэн де вю» прошли незамеченными в литературном и политическом Париже. Из тупика, в который я угодил по собственной вине, меня вытащил Андре Мальро, предложив заведовать его секретариатом. Это было в декабре 1945 года, когда генерал де Голль возглавлял правительство, составленное после выборов в Учредительное собрание. В первый и в последний раз я исполнял официальные функции, впрочем, скромные: министр информации не обладал большими полномочиями, а заведующий его секретариатом тем более. Добавим, что генеральным секретарем министерства являлся Жак Шабан-Дельмас. Сколько серого вещества израсходовала эта троица на такие пустяки!

Правительство продержалось лишь два месяца, и у Андре Мальро не оказалось времени, чтобы осуществить хотя бы один проект из числа тех, которые он выдвинул двенадцать лет спустя. В конце 1945 года узловыми вопросами были выдача разрешений на публикацию изданий, распределение бумаги, определение судьбы старых запрещенных газет, типографий, конфискованных сразу же после Освобождения. Я не испытывал никакой симпатии к газетному «рэкету», особенно в провинции, где бывших хозяев лишили их собственности участники Сопротивления, забрав ее себе. Возможно, эти хозяева заслуживали наказания (некоторые из них не были привлечены к судебной ответственности); но заслуживали ли участники Сопротивления богатства, которое им обеспечивала газета с названием, похожим на название газеты, имевшей самый большой тираж в регионе до войны? Некоторые крупные провинциальные газеты, самые процветающие во французской прессе, достались новым хозяевам, несколько изменив свои названия. Иногда группы участников Сопротивления делили между собой акции предприятия, не извлекая из этого выгоды; в других случаях участник Сопротивления занимал место издателя-предпринимателя.

Когда Андре Мальро пришел в свое министерство на авеню Фридланд, этот передел собственности был уже свершившимся фактом. За некоторыми исключениями, довоенные газеты поменяли и хозяев и названия. «Пари-суар» стала «Франс-суар» и принадлежала уже не Жану Пруво, но тому, кто являлся первым ее сотрудником, — Пьеру Лазарефф. Жан Пруво воспользовался разрешением на публикацию, которым обладал директор газеты «Франс» в Лондоне Комер, чтобы создать «Пари-матч» («Paris-Match»). Этот еженедельник после трудного начала достиг блестящего успеха, но затем снова пришел в упадок. Одряхлевшему льву пришлось продать «Пари-матч», любимое свое детище, который при более умелом руководстве вновь стал прибыльным. В этой ситуации я ничего не значил, она была мне весьма неприятна. Среди наших посетителей были и обобранные; ко мне пришел Жак Шастене; я напрямик сказал ему, что газеты «Тан» более не существует, что ее место занимает «Монд», редакция которой разместилась в помещении своей предшественницы. Я воздержался от какой-либо оценки этой замены и лишь констатировал ее необратимость.

Разрешения на публикацию и распределение бумаги уже стали предметами полемики. Говорилось, что такая разрешительная практика отбрасывает нас ко временам Второй империи, а может быть, в еще более ранние времена. Однажды мы получили из секретариата председателя правительства предписание, в соответствии с которым следовало подготовить отмену разрешений на публикацию. Инициатива была похвальной, но ее реализация не устраняла настоящее препятствие на пути восстановления нормального режима свободы — нехватку бумаги. В условиях сохранявшегося распределения бумаги административными методами ликвидация практики разрешения на публикацию имела смысл, если бы любое новое периодическое издание автоматически получало бы право на обеспечение каким-то количеством бумаги. Именно в моем кабинете на авеню Фридланд я познакомился с Луи Габриель-Робине, который был потрясен, узнав за день до события, что Генерал решил покинуть свой пост. Мальро и я согласились предоставить разрешение на публикацию «Фигаро литтерер» («Figaro litt?raire»).

За время службы в министерстве мне удалось принять лишь одно сколько-нибудь значительное решение — Мальро им не занимался, — которое, полагаю, отвечало общему интересу. Но дело было сделано слишком поздно, и преемник Мальро — Гастон Деффер — пересмотрел решение, что мне казалось неразумным и привело к непредвиденным последствиям. Публичные власти, а то и просто отряды участников Сопротивления, настоящих или фальшивых, наложили арест на сотни газетных и книжных типографий. Министерский юрист, специалист по вопросам права печати, отвечавший за эти вопросы, человек социалистических взглядов, представил мне проект, по видимости самый простой, но, на мой взгляд, неподходящий. Предлагалось учредить единую компанию, которая владела бы и управляла этим государственным имуществом. Я возразил, утверждая, что такая полугосударственная компания будет неудовлетворительно справляться с доверенными ей функциями — обеспечивать снабжение и модернизацию столь отличающихся друг от друга производств из одного руководящего центра, далеко от них расположенного, плохо информированного. Я предложил принять совершенно иной закон, который предусматривал бы продажу типографий новым издательским обществам; таким образом, государство постепенно освобождалось бы от взятого на себя бремени. К тому же национализация типографий не согласовывалась с духом наших намерений, поскольку мы хотели возвратиться к режиму свободной печати. Но министерский юрист имел у Деффера больший успех, чем я.

Какие впечатления оставили у меня эти недели? Прежде всего поразило число лиц, которых приходилось принимать ежедневно, обилие просителей. Последнему слову было бы несправедливо придавать уничижительное значение, ибо посетители часто добивались не столько каких-то льгот, сколько возможностей, о предоставлении которых в обычные времена у них не было необходимости просить. Вероятно, число таких просителей умножилось в результате чрезмерного объема полномочий министерства? Могу ли я добавить, что десять часов работы в его стенах казались мне менее утомительными, чем четыре часа чтения «Критики чистого разума». Еще одно впечатление, которое я не забуду, — быть может более банальное, — соперничество самолюбий между различными сотрудниками управления или секретариата, соперничество, которое проявлялось в вопросах размещения в кабинетах или предоставления автомашин. Деятельность этого министерства, созданного путем импровизации, с раздутыми отделами, была, очевидно, карикатурой на обычную деятельность министерств. Надо ли добавлять, что за два месяца разбух и сам секретариат; Арон-Брюнетьер, руководивший службой разведки в движении Сопротивления, проработал несколько недель вместе с нами, а потом возвратился к своей медицинской профессии. За несколько дней до отставки Генерала к нам пришел или должен был прийти Жан Леканюэ.

Еще одно слово о министре. Те, кто работал с Мальро начиная с 1958 года, знают об этом гораздо больше меня, но мое небольшое свидетельство может быть интересным для некоторых людей. До прихода в министерство он еще меньше меня был осведомлен о том, как функционирует государственная власть. Вероятно, ему неведомы были различия между законом, декретом или постановлением. За несколько дней он усвоил то, что обязан был знать, с одинаковой быстротой вник в содержание различных дел, притягивавших любопытство журналистов. Мальро заставил себя следовать строгому расписанию и принимал представителей прессы в назначенное заранее время с точностью до минуты. На конкретные вопросы он отвечал со знанием дела; это поражало рядовых журналистов и огорчало таких людей, как, например, Жорж Альтман, сожалевших, что Мальро занимается подобными пустяками. Хотя он был вспыльчивым человеком, я не помню случая, чтобы Мальро с кем-то из своих сотрудников разговаривал в повышенном тоне. Иногда он ставил меня в затруднительное положение, ибо обещал тому или иному лицу некий пост или льготу, возлагая на меня ответственность за выполнение этого обещания. Между тем не всегда от меня зависело решение вопроса.

Здесь кроется причина моей «размолвки» с Роменом Гари, в таланте которого я убедился еще будучи в Лондоне и к которому питал дружеские чувства. Андре Мальро хотел назначить его советником по культуре французского посольства в Лондоне; я тоже этого хотел. В своем любимом стиле Андре уверил Гари, что «дело сделано». Однако необходимо было еще получить согласие секретариата Генерала. Гастон Палевски рассудил, что Гари для данного поста слишком легковесен или слишком молод. И мне, таким образом, предстояло сообщить ему об этом. Однажды утром, более беспокойным, чем обычно, я позвонил Гари по телефону и сказал ему, резче, чем это следовало бы сделать, чтобы он не рассчитывал на Лондон и соглашался на тот пост, который предлагается. На протяжении не одного года Гари считал меня виновником решения, которого я не принимал. В одном из своих писем Роже Мартен дю Гар намекнул на то, что Гари говорил обо мне. Но еще задолго до его смерти следы этого недоразумения полностью стерлись.