XXIV ОБ ИСТОРИЧЕСКОЙ КРИТИКЕ

XXIV

ОБ ИСТОРИЧЕСКОЙ КРИТИКЕ

Мои книги «Имперская республика. Соединенные Штаты в мире (1945–1972)» и «Осмысление войны. Клаузевиц» («Penser la guerre, Clausewitz») имеют мало общих черт, хотя обе родились из курсов лекций, прочитанных в Коллеж де Франс — первый в 1970/71 учебном году, второй — в 1971/72-м. Но даже и в этом отношении между ними есть различие. Я прочитал курс, посвященный внешнеполитической деятельности Соединенных Штатов, потому что подписал контракт с одним американским издательством. Напротив, мой курс лекций о Клаузевице подтолкнул меня в конечном счете к попытке интерпретации знаменитой книги стратега «О войне» и теорий его последователей.

С одной стороны, историческое повествование, с другой — реконструкция чужой мысли; в одном случае Соединенные Штаты третьей четверти XX века, в другом — размышление о прусском офицере, глубоко переживавшем катастрофу своей родины, ликовавшем при ее возрождении, зачарованном ненавистным для него врагом — Наполеоном. Объединение этих двух книг иной связью, кроме случайной и личной, кажется на первый взгляд искусственным. Мне думается, однако, что связь тут есть и что она знаменательна.

Первоначально мне хотелось назвать эту главу «Взгляд в прошлое». Внешнюю политику Соединенных Штатов я комментировал по ходу событий, начиная с конца Второй мировой войны и вплоть до заключения мирного договора с Северным Вьетнамом в 1973 году. Поэтому в книге я критиковал себя самого или, точнее, сопоставлял свои тогдашние оценки с целостным восприятием, которому способствовали временное расстояние и частичное открытие архивов.

Моя работа о Клаузевице представляет собой исследование истоков (или одного из истоков) современной стратегии. Войны XX века, атомная бомба ниспровергают, по крайней мере по видимости, классические идеи, побуждают пересмотреть искусство дипломатии, как и искусство вести войну. Со времен Наполеона военачальники всех лагерей были одержимы идеей победы-уничтожения, разгрома сил противника как прелюдии к миру, самовластно продиктованному победителем. Наполеоновская диалектика вела Европу от Сараева к Хиросиме, от бомб террористов, предназначенных для одного человека, к атомной бомбе, дыхание и огонь которой убивали, не выбирая, десятки тысяч мирных жителей. Уже в 1951 году я написал по поводу корейской кампании статью «О мире без победы» и немного позже другую — в «Буллетин оф атомик сайентист» («Bulletin of atomic scientists») — «A half century of limited war»[247].

Таким образом, вопреки всем различиям, существует родство — касающееся не столько истоков, сколько характера авторской любознательности, — между двумя исследованиями, одно из которых посвящено дипломатам имперской Республики, а другое — теоретику войны. Прусский стратег лучше, чем кто-либо, понял, что такое безудержная эскалация, и, чем старше он становился, тем охотнее признавал, что война редко развивается согласно своему чистому концепту. В течение четверти века Соединенные Штаты избегали безудержной эскалации, несмотря на смертельный конфликт с Советским Союзом и на огромность ставки. Нужно ли полагать, что безмерная мощь ядерного оружия положит конец фазе тотальных войн? Помогает ли Клаузевиц осмыслить войну, единую в своем концепте и многообразную в своих исторических проявлениях?

«Имперская Республика»

«Имперская Республика» была моей первой попыткой написать книгу по истории, более того — повествование. Но как рассказать о внешнеполитической деятельности Соединенных Штатов на протяжении четверти столетия? Первая трудность — это разбивка на части. Можно ли отделить этот период от двух предшествующих веков? Это первое препятствие я преодолел в прологе из полутора десятка страниц под заголовком «Остров-Континент», который снискал похвалу французского издания «Таймс литэрари сапплемент» («Times Literary Supplement»).

Понятие Острова-Континента принадлежит одному знаменитому английскому геополитику, оказавшему влияние на немецкую школу К. Хаусхофера, а именно X. Дж. Маккиндеру, который в своих книгах, в частности в «Democratic Ideas and Reality», изучал борьбу между сушей и морем, между сухопутной державой и державой морской. Морская держава удерживает свое господство только при условии обладания экономической базой, обеспечивающей ее достаточными ресурсами. Рим одержал победу над Карфагеном, потому что завоевал господство на морях. Англия завоевала господство на морях после того, как стала действительно островом; у нее не стало больше потенциально враждебного соседа, когда Шотландия оказалась включенной в состав Соединенного Королевства.

Тринадцать колоний, восставших против английской Короны, преобразовались в Остров-Континент поэтапно. Но я охватил эти этапы одним периодом — с 1783 года, когда был заключен Парижский договор, по 1898 год, когда разразилась война с Испанией. В течение этого столетия колонисты достигли своей цели — занять, населить, возделать североамериканское пространство, чтобы вывести его из-под воздействия постоянного соперничества, характерного для старой Европы. Колонии добились своего без большой войны. Уже в 1831 году Гегель констатировал, что Соединенные Штаты пользуются положением островной страны: «Свободные государства Северной Америки не имеют никакого соседнего государства, по отношению к которому они находились бы в той же ситуации, в которой находятся государства европейские по отношению друг к другу, то есть такого соседнего государства, которое вызывало бы их недоверие и против которого они должны были бы держать наготове постоянную армию. Канада и Мексика не внушают им опасений. <…>»

Я принял 1898 год за окончание одного периода и начало другого, завершившегося в декабре 1941-го Перл-Харбором и вступлением США в войну. Любопытный, разнообразный и противоречивый период. Победа над Испанией выразила и в то же время поддержала робкие империалистические устремления в европейском стиле; вмешательство 1917 года, отказ Сената ратифицировать Версальский договор, законы о нейтралитете не укладываются в систему, не обнаруживают никакого проекта. Соединенные Штаты выполнили свое «очевидное предназначение», создали в Америке большую англоязычную империю — что же предпримут они теперь для осуществления своих амбиций? Они приступают к колонизации в европейском духе (Пуэрто-Рико, Филиппины) — и отказываются от нее. В 1917–1918 годах оказывают решающее влияние, определяют исход Великой войны 304 и англо-французскую победу, а затем выходят из игры. В течение 30-х годов Конгресс принимает законы, направленные на предупреждение вступления Республики в войну, которую все предвидят. Так что и американцы в данном случае вошли в будущее пятясь.

Эти два периода, предшествующие тому, о котором мне предстояло рассказать, различались в главном. Если развитие идей и событий с конца XVIII по конец XIX века приводит к порядку, о котором думали и который желали установить founding fathers, отцы основатели 305, — а именно, к суверенной Республике, занимающей большую часть североамериканского пространства и, вследствие этого, геополитически островной, — то в конце второго периода наблюдатель не различает ни логики интриги, ни целей актеров. Период преобладающего влияния в планетарном масштабе (1947–1972) скорее похож на первый, чем на второй период. Соединенные Штаты принимают имперскую ношу с такой же решимостью, с какой они несли свое «очевидное предназначение» в прошлом веке, однако задача стала теперь совершенно другой.

Втянутые ходом событий в мировую политику, США имеют дело уже не с индейскими племенами, не с переживающей упадок Испанской империей, не со смирившейся и готовой к компромиссам империей Британской, а с государствами, столь же решительно защищающими свои права или свои интересы. Заклеймив когда-то порочность европейской системы, США теперь участвуют в системе планетарной, ничем не уступающей той, которую создал Старый Континент. Американцы не ощущали родственной связи между своим территориальным экспансионизмом XIX века и европейским империализмом; они и вообразить не могли, что распространение свободы торговли может быть уподоблено империализму. Они входили в мировую политику — почти не изведанную для них область — с грузом жизненного опыта и предрассудков своего прошлого: с одной стороны, морализмом и ригоризмом, с другой — привычкой к господству, зачастую грубому, над малыми государствами Карибских островов и Центральной Америки.

Англия была гарантом европейского равновесия или, другими словами, врагом любой европейской страны, способной расшириться и аккумулировать ресурсы, которые позволили бы ей бросить вызов островному государству, владычице морей. Подобно Великобритании, Соединенные Штаты возвысились по мере того, как сухопутные державы ослабили себя и друг друга в вооруженных конфликтах. Но какое равновесие мог установить или поддерживать Остров-Континент? В Европе он защитил свой плацдарм на мировом Острове, пользуясь словарем Маккиндера, и сдержал натиск континентальной державы по направлению к маргинальным областям, к береговым зонам. Но Европа представляет собой всего лишь фрагмент мировой сцены, все аспекты которой не освещаются геополитикой.

Вторая трудность: какое единство может найти историк в массе событий, происходящих на земном шаре? Объединены ли они общим сюжетом, и в чем он состоит? Я выбрал удобную, но, возможно, спорную разбивку на периоды. В послевоенные годы соперничество с Советским Союзом явно доминировало в поведении вашингтонских руководителей. Взяв за основу систему концептов, которую я уже применял в своих книгах, я рассматривал, с одной стороны, межгосударственную систему и дипломатически-стратегическую деятельность Соединенных Штатов, а с другой — торговый обмен и финансовые потоки на мировом рынке, усилия США обеспечить зону стабильности и расцвет либерального режима внутри нее. Первая половина книги представляла собой повествование, так сказать отвлеченное резюме, поскольку оно обозревало на ста тридцати пяти страницах двадцать пять бурных лет, ознаменованных кризисами и даже войнами. Я хотел, чтобы мое повествование было идеологически нейтральным, выявляя вместе с тем вероятные мотивы главных участников событий. Одновременно я определял свою позицию в дебатах, развернувшихся в США в конце 50-х годов по поводу политики Трумэна и начала так называемой «холодной войны».

В главе I, названной «В поисках виновного, или Истоки „холодной войны“», мне довелось высказаться в качестве историка о периоде, который я пережил почти как активный участник или, во всяком случае, как комментатор. Представляются ли мне события в другом свете двадцать лет спустя? «Ревизионисты» — так прозвали историков, возлагающих на Соединенные Штаты главную ответственность за «холодную войну», — принадлежат к американской традиции. В США возникали ревизионистские школы после войны с Мексикой, после войны с Испанией, после вмешательства в мировую войну в 1917 году. Отношение к двум первым войнам не было единодушным уже в тот момент, когда они велись; то же можно сказать о вмешательстве в 1917-м. Критика — с нравственной или политической точки зрения — использует задним числом аргументы, выдвигавшиеся в свое время против президента или партии у власти, а также находит другие, по мере того как раскрываются тайные пружины игры и ставятся под вопрос официальные истины. Переход от Великого Альянса к «холодной войне» встретил лишь нестройные и слабые возражения. Сопротивление советскому экспансионизму сопровождалось вначале антикоммунистическим неистовством, из которого родился маккартизм, принявший отвратительные формы «охоты на ведьм», преследований, не сопоставимых с советскими чистками, однако недостойных демократии; это было безумие, мания — причем не столько преследования, сколько подозрительности.

В целом повествование не порывало с интерпретацией событий, содержавшихся в моих комментариях к ним, написанных в свое время. Я решительно опровергал тезис, согласно которому Трумэн нес главную ответственность за «холодную войну», но вместе с тем я отметал и сам вопрос. Если свести «холодную войну» к шести годам — между 1947-м — провалом Московской конференции по Германии и созданием двух зон 306 — и мартом 1953-го — смертью Сталина, — то именно последний был ее главным творцом. Если же распространить понятие «холодной войны» на весь послевоенный период, по меньшей мере до осени 1962 года (кубинского кризиса), то искать «виновного» не приходится. Советский Союз и англо-американцы совместно боролись против Третьего рейха; они подозревали друг друга в предательстве (сепаратном мире) и ставили перед собой разные цели. Столкновение между американской и советской сторонами не было вызвано отдельными конкретными решениями, например бомбардировками Хиросимы и Нагасаки, или внезапной приостановкой американской помощи союзникам (ленд-лиз), а явилось логическим результатом постепенного и неуклонного воцарения советского образа действий, советских ставленников и идеологий в «освобожденных» странах.

Распад Великого Альянса был неизбежным, но детали событий могли оказаться и другими. В двух пунктах историку надлежало поправить обозревателя: в том, что касалось войны в Корее и китайского участия. Сегодня мы знаем, что инициатива нападения на Южную Корею принадлежала скорее Ким Ир Сену, чем самому Сталину; последний дал на нее добро. Когда проконсультировались с Мао Цзэдуном, тот ответил, что не верит в американское вмешательство; в ноябре он дважды — я уже писал об этом в предыдущей главе — предостерег американцев от продвижения их войск в направлении к Ялуцзян. Взрыв враждебных народному Китаю страстей среди американцев, как руководителей, так и общественности, произошел на почве недоразумений и незнания.

Как только лозунг containment (сдерживания) завладевает умами людей, правящих Американской Республикой, дипломатия Вашингтона следующей четверти века становится внятной, взгляду зрителя открывается единство действия пьесы. После «боя чести» 1945–1948 годов Соединенные Штаты избирают оборонительную стратегию: если не считать публичных собраний и партийных программ, историку не удается отыскать признаков стратегии «освобождения».

Эта интерпретация — похожая на отказ от какой-либо интерпретации — ставит проблемы историографического характера[248]. Охватывая взглядом долгие годы, в течение которых Джи-Ай сражались и погибали (более 40 000 убитых) в рисовых полях Вьетнама, ищешь причины, цели, смысл, которые были бы соразмерны событию. Но где их найти? Экономические цели? Совершенно очевидно, что это смехотворно. Стратегическая ставка в игре? Действительно, Ханой после своей победы должен был распространить свое господство на Лаос и Камбоджу, восстановить единство Индокитая под своей эгидой. Но чему именно хотели воспрепятствовать Соединенные Штаты — коммунизму как таковому? Или империализму Советского Союза? Народного Китая? Вьетнама? Чем больше проходило времени, тем труднее становилось точно определить врага и тем хуже общественность понимала смысл всего происходившего, смысл американской вовлеченности в дела Вьетнама. Понятность происходящего подразумевает либо существование какого-то намерения у актеров, либо детерминизм причин. В моем повествовании говорилось о первоначальном намерении сдерживания и о последовавшей за ним неспособности правителей найти почетный выход. Вначале Кеннеди делает свободно свой выбор (во всяком случае, с большой долей свободы); затем Л. Б. Джонсон и его советники ищут рациональных оправданий войны, не зная, ни как ее кончить, ни как ее выиграть.

Вторая часть книги, «США в мировом рынке», ставила передо мной другие, и в целом более значительные, трудности интерпретации. Соединенные Штаты оказывают давление на прочие экономики мирового рынка столько же самим своим существованием, сколько своими действиями. Не все последствия их действий желанны для них. С одной стороны, анализ облегчается обилием вех. Осуществив план Маршалла, США ускорили подъем европейских экономик, помогли Японии восстановить ее города. Затем японцы снова взяли свои дела в собственные руки. Оказавшись в благоприятном положении из-за незначительности своего военного бюджета, они надели семимильные сапоги и побили все рекорды экономического роста. Лет через пятнадцать после притока долларов в Европу дефицит платежного баланса Соединенных Штатов заменил тему «структурного» дефицита долларов. Внешнеполитическая и внешнеэкономическая деятельность США в первые послевоенные годы — план Маршалла, создание международных институтов — по прошествии времени уже не вызывает споров — она была одновременно великодушной и прозорливой. Можно охарактеризовать ее как «просвещенный эгоизм», если кому-то так больше нравится.

Менее очевидны ответы на вопросы, касающиеся влияния доминирующей экономики на остальной мир и зависимости американской дипломатии от экономических интересов отдельных групп или всего сообщества. Объяснение отдельных, конкретных дипломатических решений экономическими причинами кажется мне невозможным, почти абсурдным. Разумеется, некоторые крупные фигуры в Вашингтоне, особенно выступая перед сенатскими комиссиями, настаивали на богатствах, таящихся во Вьетнаме, которые будут потеряны в случае поражения. Этот довод настолько лишен здравого смысла, что явно сводится к простому логическому обоснованию. Однако нет ничего абсурдного в том, чтобы объяснять политику сдерживания стремлением властвовать, природой американского общества. Можно также спросить себя, отвечала ли экспансия американского капитала потребностям внутренней экономики и потерпели ли другие страны экспансию американского капитала, поддерживали ли они так долго доллар, если бы не военное превосходство США.

Есть школа историков, специалистов по международным связям, которая не отделяет межгосударственную систему от мирового рынка и определяет понятие империализма без ссылок на территориальные завоевания и колонизацию. С этой точки зрения Соединенные Штаты как таковые становятся империалистической страной, поскольку составляют центральную экономику мирового рынка, господствующую экономику в одном точном смысле: она определяет мировой рынок в большей степени, чем он определяет ее или оказывает на нее принудительное воздействие; она больше влияет на другие экономики, чем испытывает влияние с их стороны. Она устанавливает правила мирового рынка, помещает за границей капиталы, реинвестируя на месте либо ввозя обратно в США проценты или прибыли от этих вложений, потребляет в огромном количестве сырье, добываемое в развивающихся странах. Достаточно воспользоваться марксистским словарем, чтобы построить теорию империализма, подсказанную ленинской теорией, но в корне отличную от нее: империализм отныне не состоит ни в политическом господстве, ни в колонизации (понимая ее в европейском смысле); эпитета «империалистическая» заслуживает экономико-монетарная система как таковая, она откачивает прибавочную стоимость, созданную рабочей силой и сырьевыми ресурсами периферийных стран. Богатые увеличивают свое богатство за счет бедных.

Мои анализы приводят к неоднозначным выводам. В самом деле, как проникнуть в чьи-либо мотивировки, а тем паче в мотивировки такого коллективного действующего лица, как США? Любая страна, ставшая сторонницей московского марксизма-ленинизма, выходит, по крайней мере частично, из мирового рынка; историк всегда может перевести формулировку В. Вильсона a world, free for democracy (мир, свободный для демократии) как a world free for free trade (мир, свободный для свободной торговли). Свободный мир и мир free trade в известной степени совпадают. Однако нужны странное извращение ума или невероятный догматизм, чтобы утверждать, будто американцы защищали Европу или сражались в Корее с единственной целью — расширить открытую зону торгового обмена. Соединенные Штаты проводили имперскую деятельность, которую я определю следующим образом: деятельность, не направленная исключительно на защиту узко понятых национальных интересов; доминирующее государство старается сохранить равновесие, порядок системы в целом, как если бы оно сознательно взяло на себя ответственность за эту систему. Именно в качестве ответственных за мировую экономико-политическую систему Соединенные Штаты разместили гарнизоны в Берлине и в Сеуле и были в конце концов вынуждены дважды совершить военное вмешательство на Азиатском материке.

Что касается экспансии американского капитала, то она исходит, естественно, от предприятий и банков доминирующей экономики. Стала ли бы неизбежной стагнация последней при отсутствии этих рынков сбыта? Вряд ли это правильная постановка вопроса. Капиталы, инвестированные за границей, вообще приносят больший доход, чем капиталовложения в стране головной фирмы. При капиталистическом строе капиталы нормально идут туда, где обеспечен более высокий доход. Поток капиталов в Европу частично объяснялся завышенным курсом доллара; этот поток поменял направление на противоположное в 70-е годы, когда курс американской валюты оказался временно заниженным.

Объяснение внешнеполитической деятельности Соединенных Штатов экономическими причинами или моделями показалось мне в конечном счете менее интересным, чем одновременный охват межгосударственной системы и мирового рынка, образующих вместе «американский империализм» или «империалистический порядок», центр которого — Соединенные Штаты. Несколько выше я вкратце останавливался на лексической эволюции, ведущей от Ленина к сегодняшним авторам. В той книге я спрашивал себя, способствует ли система, окрещенная ее противниками «империалистической», началу подъема бедных, или так называемых развивающихся стран, или же мешает ему, и в какой мере мешает либо способствует. «Империалистическая система» прошлого века с центром в Великобритании не помешала началу экономического подъема Японии, и та же система, ставшая американской, не воспрепятствовала Японии выйти на одно из первых мест. Целый ряд стран — Южная Корея, Тайвань, Сингапур — показывают пример ускоренного развития в контексте мировой экономики и либеральными методами.

Филиппики в адрес «американского империализма» делают обычно упор на Латинской Америке. Тому есть две причины. Именно в этой зоне «империализм янки», в военном смысле слова, продержался долее всего. Морские пехотинцы ушли из Никарагуа только в 1934 году, когда Ф. Д. Рузвельт провозгласил «политику добрососедства». Л. Б. Джонсон послал на Карибские острова, в Доминиканскую Республику, морских пехотинцев, чтобы остановить революцию: он опасался ее сползания к кастризму. Дж. Ф. Даллес снарядил экспедицию в Гватемалу для свержения президента левого толка — Арбенса. Что это — применение к Западному полушарию стратегии containment? Я вижу здесь, скорее, продолжение политики канонерок 307, которую Американская Республика бессовестно практиковала в прошлом и даже в нынешнем веке по отношению к нескольким испаноязычным странам. Обвинение в экономико-политическом империализме оказывается наиболее обоснованным, когда речь идет об этом регионе мира.

Латиноамериканские интеллектуалы охотно возлагают на Соединенные Штаты ответственность за все беды своих стран. Между тем до 1945 года северная Республика мало интересовалась своими южными соседями. Аргентина в XIX веке получала капиталы из Лондона, а не из Нью-Йорка. В Бразилии интеллектуальное влияние Франции преобладало над американским. Зато Куба (которую уже Франклин намеревался аннексировать), маленькие республики Центральной Америки, хотя формально суверенные и независимые, не избегли нажима — постоянного экономического, а при случае политического и даже военного. Мне кажется неверным утверждение, что низкий уровень развития Юга стал условием или компенсацией сверхразвитости Севера. Ни Аргентина, ни Бразилия не принесли американской экономике необходимого сырья или рынка. Янки не создали и не поддерживали политическую нестабильность государств Южной Америки; постоянные колебания между очередным каудильо и хрупкими олигархическими демократиями коренятся в социальной структуре этих стран. После 1945 года Соединенные Штаты осуществляли военную подготовку вооруженных сил большинства этих государств, независимо от того, были ли их режимы деспотическими или нет. Этим они продлили жизнь некоторых режимов, которые им самим, вероятно, внушали отвращение. В частности, во многих странах Центральной Америки события привели к дилемме, быть может неразрешимой: либо сохранение власти мелких тиранов, либо возникновение еще одной разновидности кастризма.

Ни в той, ни в другой части книги я не формулировал простых суждений и в обеих воздерживался, насколько возможно, от суждений оценочных. Что касается дипломатической стратегии, то я показывал ее такой, какой она представала по ходу событий, старался сделать ее понятной, исходя из намерений участников, логики ситуаций, а также (меньше, чем следовало бы) — из политического строя и общественного мнения Соединенных Штатов. Во второй части я попытался таким же образом проанализировать события минувших лет, решения, принятые американскими руководителями на мировом рынке, и, что важнее, воздействие на внешний мир самим фактом существования американской экономики. Я стремился не столько судить, сколько понять; такая позиция сравнительно редка в повествованиях о прошлом, она разочаровывает и даже возмущает в тех случаях, когда историк вспоминает события настолько близкие, что эмоции, пережитые актерами и зрителями, еще не угасли.

Прием, оказанный книге прессой и публикой во Франции, был почти нейтральным, в общем — скорее благожелательным с оговорками; исключение составила диатриба Клода Жюльена, которую нетрудно было предвидеть. Рецензия Мишеля Татю вызвала у меня раздражение. Не потому, что он упомянул в примечаниях несколько ошибок в датах (я писал, не пользуясь записями, по памяти). Эти поправки справедливы. Но заголовок рецензии — «Дурны они или милы?» 308 — показался мне примером недобросовестности, которая порой отличает газету «Монд». Почему надо было выбрать в качестве темы вопрос, который я как раз отказывался ставить?

В своем архиве я обнаружил две рецензии (может быть потому, что они благосклонны ко мне). Луис Хирен на страницах «Таймс» вначале резюмирует мою книгу или, во всяком случае, обрисовывает основные контуры ее содержания.

«В 1973 году американцы вывели свои войска из Вьетнама, однако судьба Южного Вьетнама оставалась неопределенной. Сегодня, когда их поражение болезненно и очевидно, строго логичные выводы Арона впечатляют своей силой. <…> Политика сдерживания имела успех в Европе, потому что американцы ответили должным образом пожеланиям большинства европейцев. Кроме того, они соблюдали там осторожность. Так, Трумэн предпочел технический триумф — снабжение двух миллионов берлинцев по воздуху — форсированию блокады военными эшелонами. <…> Корея изменила все это, как и многое другое. <…> „Холодная война“ приняла глобальные размеры, она была институционализирована до такой степени, что США начали политику массированного перевооружения, имея в виду как Западную Европу, так и себя самих. <…> Арон, выполнивший, несомненно, свое домашнее задание (home work), с выразительностью и силой воображения, которые должны пристыдить его американских современников, исследует все опубликованные документы и все тайники; ясность его письма восстановила мое доверие — врожденное, однако сильно подорванное — к французским эрудиции и логике». Конечно, критик «Таймс», с которым я не знаком, приписывает мне гораздо больше заслуг, чем я сам признаю за собой.

Рецензия Дэвида Уотта в «Обсервере» («Observer») более сдержанна и нюансированна; в ней рассматривается центральная проблема, на которую намекает ее заголовок — «А whiff of anaesthetic» («Вдохнуть обезболивающего»). «Вот очень хорошая книга, однако странным образом неуловимая. Когда она вышла два года тому назад на французском языке, один критик заметил, что в ней присутствует небольшая доза обезболивающего; ее можно вдохнуть и из английского перевода. <…> От истории послевоенной внешней политики США, написанной одним из самых выдающихся французских обозревателей, ждешь, естественно, чего-то виртуозного, блистательных ясности и иронии. Вместо этого г-н Арон солидно и неспешно написал сложную книгу, в которой говорит с читателем холодным, отстраненным тоном. Да, конечно, эти люди вели себя неразумно, но, в конце концов, кто же иногда не бывает слегка неразумным? А ведь им приходилось преодолевать тяжкое наследие прошлого и упорное давление с разных сторон в настоящем. Впрочем, в конечном счете все обернулось не столь уж плохо, верно?.. Трудно удержаться от чувства, что такой вывод после трехсот страниц, включающих начало „холодной войны“, корейскую эпопею, Вьетнам (и еще много другого), <…> несколько чересчур добродушен. Сам Арон с величайшим достоинством отмел всякие упреки этого рода, объявив себя первым, кто написал в точном смысле слова историю данного периода».

Я никогда не приписывал себе подобной заслуги. Во введении я объявил свои намерения: «Насколько могу судить, я не стремлюсь ни оправдать Соединенные Штаты, ни осудить их. <…> Поскольку межгосударственные отношения внутри гетерогенной системы есть то, что они есть, воля Сталина распространить свой строй до тех пределов, до которых продвинулись его армии, вполне согласуется с обычной практикой. Нет нужды перекладывать ответственность за это на Соединенные Штаты, чтобы обелить Сталина, который никогда не витал в эмпиреях и ничуть не претендовал на ангельскую чистоту. <…> Разумеется, те, кто привык представлять себе современный мир на манихейский лад и толкует о народах, порабощенных такими чудовищами, как капитализм, империализм или ревизионизм, — дружно нападут на книгу, которая не порождает никакого возмущения, не клеймит предателя и не превозносит героя. Случаев для возмущения в наше время достаточно; да простит меня читатель за то, что я экономно расходую товар, спрос на который превышает предложение».

Дэвид Уотт признает за мной больше заслуг, чем я мог бы ожидать. «Книга Арона — почти несомненно самая сбалансированная критика, какая была написана о послевоенной американской дипломатии. <…> Особенно хороши страницы, посвященные модной теме: Трумэн начал „холодную войну“, а последующие маневры Советского Союза — всего лишь отклик на американскую агрессию. <…> Настоящая проблема — это Корея и Вьетнам, и хотя, я думаю, Арон прав, говоря, что действия Ачесона в одном случае и президента Кеннеди в другом были вызваны в целом оборонительными мотивами, все же это утверждение не продвинет нас далеко. <…> В этом пункте книге недостает важного нравственного измерения. Хорошо, когда историк избегает чрезмерного морализма, однако если бы Фукидид рассказал о сицилийском походе тоном, который Арон избрал для описания сайгонской экспедиции американцев, мы едва ли могли бы считать его историческое сочинение „книгой на все времена“».

Уотт совершенно прав, раздавив меня тенью Фукидида, но он ошибается относительно разницы в тоне грека, когда тот повествует о сицилийском походе, и моем, когда я рассказываю об американской экспедиции во Вьетнаме. Фукидид гораздо более, чем я, пренебрегает «нравственным измерением», об отсутствии которого в моем повествовании сожалеет Уотт. Я не вложил в уста президента Кеннеди тех слов, которые произносят афинские послы, обращаясь к магистратам и знати Мелоса: Природа хочет, чтобы могущество всегда царило, чтобы другим приказывал сильнейший. Афинский историк именно потому непревзойденно велик, что его безжалостный взгляд проникает внутрь, мимо видимостей и уловок, достигая обнаженной человеческой действительности. Я бы оскорбил чувства Уотта, если бы вздумал соперничать в аморализме с Фукидидом; недоставало же мне — помимо, разумеется, таланта, — не нравственного, а трагического измерения. Когда вы читаете о смерти Никия 309, сопровождаемой единственным комментарием — «человек, менее любого другого заслуживший свой позорный конец», у вас перехватывает горло. На полях сражений Вьетнама пали сорок тысяч молодых американцев — едва ли меньше погибают ежегодно на дорогах Соединенных Штатов. Сотни тысяч, возможно миллионы, вьетнамцев нашли свою смерть в этой братоубийственной войне, однако в 1975 году, когда пал Сайгон, оба наконец воссоединившихся Вьетнама насчитывали больше жителей, чем в тот декабрьский день 1946-го, когда занялся пожар, которого не смогла потушить победа Во Нгуен Зиапа.

Однажды на завтраке у госпожи Понсо я слышал, как Анри де Монтерлан говорил, что ему не удается заинтересоваться состязанием планетарного размаха между Советским Союзом и США, тогда как его по-прежнему страстно увлекает борьба Афин и Спарты, Рима и Карфагена. У войн, которые ведутся между народами, исчисляющимися в десятках или сотнях миллионов, уже не человеческий масштаб. Статистика вытесняет личности. Противостоят друг другу массы — даже убийство Кеннеди в Далласе мне кажется менее трагичным, чем убийство Никия. Последний был казнен победителями после военного похода, от которого он пытался удержать соотечественников; Кеннеди погиб под пулями некоего анонимного, ничего не значащего Освальда. Если бы мое повествование рисовало не абстрактных участников событий — Соединенные Штаты, Советский Союз — и не чуть менее абстрактных участников — Р. Никсона, Г. Киссинджера, — а народы и бойцов, то, может быть, трагическое измерение и возникло бы. Деятельность США на внешнеполитической сцене свидетельствует скорее о безумии, чем о трагизме человеческого бытия.

Критику по поводу «обезболивания» принимаю; я и в самом деле очищаю, стилизую полную шума и ярости историю, запечатлевая лишь контур; опускаю всяческую суматоху, скандалы и перепалки. Так, я не уделил внимания разъяренным студентам. Сам того не желая, я в конечном счете создал впечатление, что Соединенные Штаты стремятся играть свою роль на мировой сцене, основываясь на разуме, но при этом время от времени ошибаются. Мне, пожалуй, следовало хотя бы наметить тему кулис Белого дома, таких, какими их описывают журналисты или государственные деятели в своих мемуарах.

Возможно, я к тому же злоупотребил, во имя обязанностей историка, правом неангажированного наблюдателя. Во второй части книги — «Соединенные Штаты на мировом рынке» — я анализирую ряд проблем, но не высказываюсь категорически в пользу того или иного из антагонистических тезисов. Андре Мальро говорил: «Всякая политика окрашена манихеизмом, но не надо перебарщивать». Пожалуй, я переборщил по части антиманихеизма.

Клаузевиц

Курс из тринадцати лекций предоставил мне случай перечитать «О войне» и подробно ознакомиться с литературой о прусском стратеге. Несколько французских и иностранных офицеров приходили слушать меня и пожелали иметь текст, которого не существовало. И снова меня охватили колебания относительно использования моего конспекта и машинописи, воспроизводящей запись лекций. Я решил не возобновлять прецедент с «Восемнадцатью лекциями», то есть не передоверять кому-либо задачу исправления машинописи. Не сразу я выбрал род своей будущей книги — должно ли это быть эссе или солидный том, претендующий на всестороннее толкование Клаузевица? Я выбрал второй вариант. Со времен «Мира и войны» я публиковал только эссе. Пришла пора взяться опять за серьезный труд. Решение удивительное: я приближался к семидесяти годам, и какой-нибудь «Маркс» или другое исследование по философии истории лучше соответствовали бы логике моей жизни и моего творческого пути.

Чтобы оправдаться, я процитировал фразу Б. Кроче из статьи, помещенной в «Ревю де Метафизик э де Мораль»: «Только узость и скудость философов средней культуры, их неумная специализация и, скажем прямо, провинциализм мыслительных привычек могут объяснить безразличие и отчужденность, которые они испытывают по отношению к таким книгам, как труд Клаузевица». Самый знаменитый и, возможно, наименее изученный трактат по стратегии закономерно вызывает любопытство философа.

Я поставил перед собой четыре основных цели: прежде всего — ознакомить читателя с биографическими и историческими данными, помогающими понять человека, с тем общественным и духовным контекстом, в котором он сформировался; затем — осветить философский метод Клаузевица; далее — попытаться решить самую трудную и самую важную исследовательскую проблему — уяснить, что хотел сказать Клаузевиц, когда в предисловии 1827 года объявлял о пересмотре текста в свете двух тем: первая — различие между двумя войнами, одна из которых имеет целью полный разгром врага, а другая ведется только для того, чтобы вырвать несколько завоеваний и расширить свои границы; вторая тема — война как продолжение государственной политики иными средствами; и наконец — анализ отношений между наступательной и оборонительной войнами вывел меня на тему вооружения народа и народной войны. В конце курса я уделил внимание наследникам Наполеонова врага и почитателя, одни из которых остались верны его идеям, другие — нет, и указал на некоторые модификации, которые ядерное оружие неизбежно вносит если не в аналитическую теорию, то, во всяком случае, в праксеологические выводы Клаузевица. Два курса лекций, прочитанные мной в последующие годы — «Теория политического действия» и «Игры и ставки в политике», — продолжали ту же тематику. Многое из этих двух курсов было также включено в книгу.

В первой главе я кратко изложил жизнь стратега, которому судьба не предоставила случая одержать блестящую победу или выступить с историческим начинанием. Но, будучи близким другом Шарнхорста 310, а потом Гнейзенау 311, он оказался причастным к великим событиям революционного и имперского периода. Как большинство его современников, он был поражен контрастом между ограниченными конфликтами и маневренными кампаниями, характерными для XVIII столетия, и теми почти не ограниченными войнами, которые начались вслед за падением монархии и введением массового рекрутского набора. Перипетии истории поставили Клаузевица перед фактом, который стал исходным пунктом и средоточием его размышлений: связью между военными делами и политикой. Связь эта двояка: во-первых, существует соответствие социологического порядка между политикой (режимом, отношениями правителей и теми, кем они правят, принципом легитимности и т. д.) и способом организации армий или методом боя; во-вторых, почти очевидной нормой является подчиненный характер ведения военных операций по отношению к политическим целям. Война обладает своей собственной грамматикой, но не собственной логикой. Подчиненность военного инструмента политической воле приобрела в глазах Клаузевица настолько важное значение, что он собирался, пересматривая рукопись, еще ярче подчеркнуть эту мысль.

Резюмируя свой курс лекций, я предложил такую схему первой главы книги «О войне», помогающую выявить метод Клаузевица: «Вначале — самая простая модель, модель поединка, подсказывающая первое определение войны: состязание воль с применением физического насилия. Анализ модели приводит к теории безудержного разрастания (Steigerung bis zum ?ussersten) и абсолютной войны, полностью соответствующей своему концепту. На втором этапе Клаузевиц снова вводит основные элементы, которыми пренебрегла модель: пространство (государство, в отличие от участника поединка, обладает территорией, населением); время (судьба войны, битвы, государства не решается в одно мгновение); асимметрию между нападением и обороной, обусловливающую прекращением военных действий; наконец, политику, которая определяет цель войны и в зависимости от всего комплекса обстоятельств, предполагаемых намерений противника и наличных средств намечает ее план и необходимую меру усилий». Первая глава, представляющая собой резюме философии всего трактата, подводит ко второму определению, или скорее сочленению внутренней структуры феномена войны: «странная триада, включающая страсть (народ), свободную деятельность души (военачальник) и понимание (политика, олицетворенный разум государства)».

Я работал над этой книгой между 1972 и 1975 годами, работал с радостью, почти с энтузиазмом. Посещал Национальную библиотеку, читал немецких и французских комментаторов «Трактата»; мне доставило удовольствие ознакомиться с полемикой, которую вызвали мысли Г. Дельбрюка по поводу двух стратегий или двух родов войны. Я не претендовал на то, чтобы поставить точку в споре, моей целью было реконструировать ход рассуждений Клаузевица, изучая последовательные редакции его maximum opus, главнейшего произведения. Я погрузился в схоластику Клаузевица с убеждением, а возможно, иллюзией, что мне удалось доказать: пересмотр книги VIII предшествовал написанию главы I, наиболее законченному выражению мысли стратега. Сознательно я, конечно, не ставил перед собой политической задачи, мне и в голову не приходило зачислить Клаузевица в идеологи свободного мира. Моя книга стала предметом научно-межпартийной полемики в Федеративной Республике Германии (в узких кругах).

Мысль Клаузевица может быть интерпретирована двумя способами, не противоречивыми, однако различными. Либо мы ставим в центр его размышлений битву на уничтожение, презрительные фразы в адрес генералов, боящихся пролить кровь, понятие абсолютной (или идеальной, или соответствующей своему концепту) войны, неизбежное безудержное разрастание ее, слова, что армия никогда не бывает слишком многочисленной и т. д. Либо мы сосредоточиваем наше внимание на другом аспекте его мысли: войне как продолжении политики другими средствами или с добавлением других средств, а следовательно, главенстве государственного деятеля над военачальником; неоднократном утверждении, что абсолютная, или идеальная, война — редчайшее явление в истории, что большинство войн — всего лишь полувойны, если мерить их меркой абсолютной войны.

Большая часть немецких военных, интересовавшихся Клаузевицем, склонялись к первому подходу. Победы 1870–1871 годов стали иллюстрацией к теории битвы на уничтожение. Некоторые толкователи с обоих берегов Рейна оспаривали утверждение Клаузевица, согласно которому оборона представляет собой наиболее сильный способ ведения войны. Ф. Жильбер, французский офицер, переживший свой час славы в начале века, счел, что превосходство обороны над наступлением находится в противоречии со всем содержанием труда немецкого стратега[249]. Мне показалось легким опровергнуть мнимое противоречие между положением о благодетельных свойствах обороны и похвалой прямому, внезапному, массированному наступлению. Тексты позволяют проследить ход мыслей Клаузевица: в молодости он был доктринером наступления во что бы то ни стало, открыл ресурсы оборонительной тактики во время наполеоновских кампаний, в частности российской, и с этого момента все упорнее настаивал на историческом характере войны, на различии войн в разные эпохи и, соответственно, на различии стратегий. Два вида войн, одна из которых ведется с тем, чтобы полновластно продиктовать условия мира после разоружения врага, а другая имеет целью добиться выгодного мира сообразно военным результатам, представляют собой, так сказать, два идеальных типа, причем каждый из них определяется политическими целями и влияет на ведение операций.

Если сосредоточиться на этом втором аспекте мысли Клаузевица, то мы отходим от точки зрения Лиддела Харта, называвшего немецкого автора «махди масс и массовых побоищ» и употреблявшего выражение «прусская „Марсельеза“»; мы отходим также и от господствующей концепции прусского или германского Генерального штаба, требовавшей для военачальника полной свободы действий во все время военных операций между объявлением войны и прекращением огня (текст «Трактата» был фальсифицирован таким образом, что ему придавали прямо противоположный смысл). Но, мне думается, я уделил достаточно внимания поклоннику Наполеона и тому почти эстетическому воодушевлению, которое вызывали в душе прусского генерала образ битвы на уничтожение или мысль о войне, соответствующей своему концепту. Он восхищался как профессионал настоящей войной и, казалось, порой презирал полувойны, предпочитая тяжелый меч рапире. Как стратег, он не устает подчеркивать преимущества, которые обеспечивает слабейшей стороне оборона. Как наставник, он не рекомендует ни абсолютную войну, ни полувойну. Он рекомендует главам государств не ошибиться относительно природы войны и особо обращает этот совет к тем, кто игнорирует волю противника в достижении успеха. Но Клаузевиц пишет также и о том, что абсолютная война никоим образом не является идеалом, к которому государственный деятель либо стратег должен стремиться или с которым он должен сообразовываться. С одной стороны, природа войны, ее интенсивность предопределены политическим контекстом конфликта; однако если бы эта предопределенность совсем не оставляла места для решений главы государства, то тогда Клаузевиц имплицитно утверждал бы абсолютный детерминизм войны, что плохо согласуется с тем, как он превозносит человеческую волю и героя.