XVIII «ОН НАС НЕ ПОНЯЛ», ИЛИ МАЙ 1968 ГОДА

XVIII

«ОН НАС НЕ ПОНЯЛ», ИЛИ МАЙ 1968 ГОДА

События мая 1968 года, как и все революционные дни, пережитые Францией, не растворились в дымке прошлого, они остаются с нами героические и бурлескные, смотря по восприятию; они продолжают возбуждать страсти, даже — или особенно — среди социологов. Последние вложили столько идей и слов в уста бунтовавших студентов, что социологическая корпорация почувствовала себя непосредственно затронутой происходящим и поэтому оказалась более расколотой, чем другие. Что означало это землетрясение, несколько дней угрожавшее снести величественное здание, возведенное за десять лет голлизмом? Еще сегодня об этом спорят, в том числе иностранцы. Недавно один английский журнал в книжном обзоре, посвященном французскому Маю, размышлял о достоинствах моей книжки:[201] лучшая она или худшая из всей литературы, посвященной этому предмету? Еще в 1979 году, в связи с присуждением мне премии имени Гёте, Р. Дарендорф высказался о моей позиции по отношению к «событиям» столь осмотрительно, что легко угадывались его истинные чувства: я, под влиянием эмоций, оказался якобы ниже самого себя и, быть может, изменил самому себе. Выражаясь обиняками, он призвал к снисходительности и нашел для меня смягчающие обстоятельства.

Я не был, по крайней мере по видимости, тем человеком, которому подобало встать на защиту старой Сорбонны и ее мандаринов. Я всегда критиковал, на страницах газет и журналов, организацию высшего образования во Франции; экзамены на степень бакалавра — слишком трудные в качестве выпускных в средней школе, но не обеспечивающие должного отбора для поступления в университет; конкурсную систему, не гарантирующую качества преподавания и не готовящую будущих агреже к исследовательской работе; полную самостоятельность преподавателя, воображающего на своей кафедре, что выше его только Бог, и зачастую не ведающего о работе своих коллег.

Зато я придерживался скорее «правых» взглядов на «отбор» — слово, которое с 1968 года несет в себе невероятный потенциал слепых страстей и озлобления. Система образования осуществляет селекцию непрерывно, начиная с начальной школы и кончая конкурсами на звание агреже и высшими школами; дети обоего пола начинают учиться примерно в одном возрасте (с разницей в один-два года) и заканчивают обучение кто в 16 лет (иногда даже в 14), кто в 19, а кто и в 25. Слово «отбор» закрепилось за переходом от среднего к высшему образованию. Я выступал за отбор при поступлении в университет с одновременным сведением роли экзаменов на степень бакалавра к выпускным испытаниям в средней школе. Мои доводы и сегодня остаются в силе: ни университетские технологические институты, ни коммерческие школы не принимают всех бакалавров; только гуманитарные факультеты открыты для всех бакалавров, желающих, даже не имея ясных перспектив, продолжать учебу и согласных тесниться в этих «классах продленного дня»; университетские дипломы обесценены, а дипломы высших специализированных школ ценятся как никогда высоко; отбор происходит после года, проведенного в стенах университета. Таким образом, значительные ресурсы тратятся на обучение десятков или сотен тысяч студентов, которые не перейдут на второй курс и даже не явятся на экзамены за первый курс.

Во время первого триместра 1967/68 года мои коллеги возложили на меня обязанности руководителя учебным процессом отделения социологии. Мне довелось беседовать со студентами и лучше узнать последствия немедленного осуществления нового порядка обучения. Старый порядок не был сохранен для студентов, уже начавших или продолжающих свои занятия. Некоторые рисковали потерять год, или, точнее, им понадобился бы лишний год, чтобы получить степени лиценциата и магистра (или их эквивалент при старом порядке).

Ничто не заставляло меня вмешиваться в этот кризис, сотрясавший Сорбонну (которую я покинул с 1 января) и не пощадивший VI отделение Практической школы научных знаний; тем не менее учебные руководители могли мирно наблюдать его издалека, из своих служебных кабинетов. В первую майскую неделю, в субботу, 4-го, после того как силы порядка вошли во двор Сорбонны, я наблюдал, без удивления, но с беспокойством, эскалацию насилия, демонстрации, столкновения между студентами и полицейскими. Я выступил один раз по «Радио Люксембург», скорее с целью объяснить беспорядки, чем осудить их или одобрить. Утром следующей субботы, после «ночи баррикад» 255, эмоции захлестнули людей, обычно сосредоточенных на своей работе и стоящих в стороне от политико-университетских волнений. Я участвовал в собрании вместе с К. Леви-Строссом, Ш. Моразе, Ж.-П. Вернаном и многими другими. Без энтузиазма я подписал резолюцию, которая, насколько помню, главным образом осуждала насилие.

В ту же субботу ко мне обратились официальные лица радио и телевидения; Ив Мурузи был, кажется, их представителем, если не инициатором этого шага. От меня желали услышать, как я понимаю, разумные слова, которые поспособствовали бы разрядке напряженности. Управляющий делами Елисейского дворца г-н Трико якобы сказал (мне передали его слова): «Раймону Арону не навязывают правил или ограничений». После нескольких часов размышлений я отказался от предложенной мне трибуны. Принимая во внимание состояние умов в ту субботу, 11 мая, я просто не знал, что сказать. Был ли мой отказ обусловлен также несколькими неприятными эпизодами? Вследствие недобрых чувств, которые питал ко мне Генерал — по крайней мере, по слухам, — голлисты и телевидение держали меня на расстоянии, как избегают обычно опасного человека, объявленного вне закона. Такой мотив отказа от выступления был бы не очень почтенным: голлист я или нет, мне надлежало всеми силами содействовать погашению пожара. Но какое воздействие имело бы мое выступление по телевидению?

На следующий вторник у меня был куплен билет на самолет Париж — Нью-Йорк. Мне предстояли три встречи: первая — конференция по правам человека в Университете штата Нью-Йорк; затем ежегодная банковская конференция в Пуэрто-Рико, на которой я, дилетант, готовился выступить с речью по финансовым проблемам перед лучшими мировыми специалистами; и наконец, конференция в Американском еврейском комитете, где я согласился высказаться по вопросу о Вьетнаме. Я действительно отбыл во вторник, на другой день после всеобщей забастовки и гигантской демонстрации и после того, как вновь открылась Сорбонна. Издали я с тревогой следил за тем, как множились забастовки, манифестации и бунты. 20 мая я не выдержал и решил вернуться во Францию, извинившись перед Американским еврейским комитетом за то, что не выполнил своего обязательства. Самолет приземлился в Брюсселе, так как французские аэродромы были закрыты. По счастливой случайности тем же самолетом, что и я, путешествовал один из руководителей крупной компании. Автомобиль, ожидавший его в Брюсселе, доставил меня в Париж.

Я прошел по Латинскому кварталу и раза два забредал в амфитеатр Ришелье, где одни речи сменялись другими в обстановке революционной ярмарки; я дискутировал на улице Сен-Гийом со студентами из приличных семей, на которых снизошла благодать. Как и любому другому, речь Генерала по телевидению 24 мая 256 показалась мне не по существу дела. Постаревший Генерал пустился в псевдофилософские рассуждения сродни пустословию, поднявшему сотни тысяч французов. Типографские рабочие стали подвергать цензуре «Фигаро». Я написал ироничную статью, используя цитаты из Токвиля.

Соглашения, заключенные в результате переговоров на улице Гренель, обещали постепенное прекращение забастовок, а следовательно, социального кризиса, если уж не кризиса студенческого. Коммунистические представители ВКТ были освистаны рабочими в Биянкуре; в понедельник 27-го все было вновь поставлено под вопрос, и казалось, будто сам режим покачнулся. 29 и 30 мая я, как многие, опасался, что волнения перерастут в революцию. С несколькими друзьями мы слушали дома выступление Генерала 257. Кажется, я воскликнул: «Да здравствует де Голль!» У нас было ощущение, что на этот раз он метил прямо в цель и выиграл. Вдвоем с Костасом Папайоанну мы направились к Елисейским полям, где уже начала собираться толпа. В газете я узнал о заявлении г-на Балланже, главы парламентской группы коммунистов в Национальном собрании: «Мы пойдем на выборы». В субботу 1 июня, приглашенный на передачу «Неожиданная газета» на волнах «Радио Люксембург», я употребил выражение «психодрама», вызвавшее возмущение присутствовавших профсоюзных деятелей.

На следующей неделе я начал серию статей, посвященных университетскому кризису. Некоторые — немногочисленные — читатели упрекали меня в том, что я бросился на подмогу победе. Упрек несправедливый: до роспуска Национального собрания и окончания политического кризиса типографские рабочие, возможно, отказались бы печатать эти статьи; во всяком случае, общественное мнение не проявило бы к ним интереса. Необходимо было вернуть Францию к труду, возвратить ей правительство, чтобы приступить к восстановлению, в частности университетов. Кроме того, объявление выборов, которые юные бунтовщики окрестили «предательством», не успокоило «бешеных» и не очистило от них Сорбонну. Профессора больше не преподавали, студенты не учились. Даже главы учебных округов, ответственные государственные служащие, не все исполняли свои обязанности, ссылаясь на отсутствие возможностей.

Призыв, обращенный мною «от имени молчащих» к преподавателям всех ступеней, способствовал изменению обстановки. Управляющий делами министерства Пьер Лоран уверял меня — впрочем, не знаю, какова была в этом доля вежливости, — что, если бы не моя кампания на страницах «Фигаро», он не смог бы организовать экзамены на степень бакалавра. Обращение Европейского центра социологии, которое я передал в «Фигаро», вызвало мой разрыв с Пьером Бурдье. Его приверженцы заполонили Сорбонну, распространяя листовки в духе Бурдье — Пассерона, требуя созыва «Генеральных Штатов образования»; студенты, со своей стороны, широко использовали и даже злоупотребляли идеями книги «Наследники» («Les H?ritiers») 258. Некоторые социологи комментировали по горячим следам события или же приняли в них активное участие. К. Лефор, если верить слухам, был в Канне «бешеным». Многие преподаватели вышли из границ собственной личности, будто во внезапно устроенном карнавале, каждый отрешался от своего социального образа, от своих надоевших общепринятых одежд, освобождался на время от всех обязательств, от профессиональных норм и давал волю мечтам, которые любой из нас прячет в глубине своей души. На общем собрании VI отделения я наблюдал со смешанным чувством симпатии и иронии эти внезапные и временные обращения.

Еще до выхода «Бесподобной революции» мои статьи, больше чем когда-то брошюра об Алжире, превратили меня из зрителя в активного участника событий. «Нувель обсерватер» («Nouvel Observateur») поместил мою фотографию с подписью: «Версалец, которого разум сбил с толку». Жан-Поль Сартр опубликовал невероятно резкий текст, направленный одновременно против генерала де Голля и против меня.

Я лишь однажды соприкоснулся с официальными действующими лицами того месяца — во время беседы с Пьером Мендес-Франсом у Марселя Блестейна, утром перед собранием в Шарлети 259. Я попытался убедить моего собеседника в том, что студенческое движение представляет собой детонатор, а не какую-либо силу. Существует, говорил я ему, только два лагеря: по одну сторону — Республика, правительство, парламент, возможные выборы, по другую — компартия, которая, по-видимому, не горит нетерпением перейти Рубикон. Интеллектуалы, революционеры пера упрекают компартию в том, что она не шагает в ногу с Кон-Бендитом, Гейсмаром и прочими Баржоне. Если предположить, что республиканская законность рухнет под градом булыжников и напором толп, то пустоту заполнит — вопреки своему желанию — только компартия. Мне запомнилось, что П. Мендес-Франс согласился с моим анализом. Через два часа, в полдень, ему рукоплескали студенты. Единственный довод, который он мне привел, чтобы оправдать свою позицию, сводился примерно к такой формулировке: нельзя доводить до отчаяния Латинский квартал. Студенты — завтрашняя элита нации — не должны выйти из этого кризиса обманутыми в своих надеждах, исполненными горечи, поневоле смирившимися с обществом, которое они возненавидят.

Прежде чем напомнить о полемике, вызванной моими статьями в «Фигаро» и «Бесподобной революцией», я хотел бы ненадолго остановиться на самих событиях, провести различие между историей и социологией кризиса, объяснить разнообразие оценок, объектом которых он был и остается вследствие разнородности составляющих явления, названного «майскими событиями».

Начнем с истории, или повествования. «События» подразделяются на четыре фазы. Первая началась с ввода полиции во двор Сорбонны и длилась до понедельника 13 мая, дня всеобщей забастовки и нового открытия Сорбонны; вторая ознаменовалась ростом забастовок, сначала «диких», затем организованных по инициативе или при участии коммунистической партии, приведших к гренельским переговорам и к соглашению 260 между патронами и профсоюзами под эгидой правительства; третья фаза, занявшая всего несколько дней, включала в себя видимый отказ забастовщиков Биянкура 261 присоединиться к Гренельским соглашениям, выражение недоверия президенту и премьер-министру, выставление Франсуа Миттераном своей кандидатуры в Елисейский дворец на случай, если Генерал уйдет со сцены, причем все это было окрашено особым драматизмом из-за исчезновения на несколько часов Президента Республики, а затем увенчано его речью во вторник 30-го, за которой последовала гигантская демонстрация на Елисейских полях; последняя фаза, продлившаяся несколько недель, — это возврат к порядку, ликвидация очагов бунта — в Сорбонне, в театре «Одеон», — выборы в законодательный орган, в котором большинство одержало впечатляющую победу, хотя, впрочем, она впечатляла более числом полученных в Национальном собрании мест, чем количеством поданных по всей стране голосов.

В отношении каждой из этих фаз историк должен ставить два вида вопросов: одни — «событийные», другие — «социологические». Например, в первую неделю, когда премьер-министр совершал поездку по Азии, были приняты решения, подлившие масла в огонь: применение сил полиции в субботу 4 мая, увоз в полицейских машинах десятков студентов, обвинительные приговоры в адрес нескольких студентов, но в особенности — возвращение Жоржа Помпиду в субботу 11-го, после «ночи баррикад», и поворот в политике. Вместо того чтобы осуществлять соглашения, заключенные в результате переговоров А. Жокса и А. Перфита с представителями студенческих профсоюзов, премьер-министр, стоявший, так сказать, над группировками, поскольку на прошлой неделе его не было в Париже, удовлетворил все требования «студентов» (в кавычках, ибо только часть студентов участвовала в этих движениях, возглавлявшихся революционными группками).

Из всех перечисленных решений, имевших важные последствия, то, которое принял 11 мая Жорж Помпиду, представляется мне наиболее серьезным и чреватым неопределенностью, которая сказывается вплоть до сегодняшнего дня. Студенческий карнавал начался в понедельник 13-го; он послужил примером для рабочих. Колебания, шаги вперед и назад правительства сделали смешной фразу де Голля «Государство не отступает». Письмо, присланное мне несколько недель спустя Жоржем Помпиду, — это, как мне кажется, исторический документ, освещающий и ход мыслей премьер-министра, и развитие кризиса.

«Дорогой друг.

Я с интересом прочел и высоко оценил Ваши статьи о майском кризисе и проблемах университета. Однако утверждение, содержащееся в Вашей статье, относительно речи Э. Фора побуждает меня написать Вам, чтобы внести некоторые поправки, не для Ваших читателей, а исключительно для Вас лично. Вы пишете: Ж. Помпиду заключил пари, что добьется умиротворения, и проиграл его. Позвольте сказать Вам, что Вы ошибаетесь. Я не заключал никакого пари. На мой взгляд, не было и одного шанса из ста, что мои решения от 11 мая остановят процесс. И что же тогда? — скажете Вы. Тогда я сделал то, что делает генерал, который не может больше удерживать позицию. Я отступил на позиции, пригодные для обороны. И придал этому отступлению „добровольный“ характер — как ради того, чтобы спасти лицо, так и из-за общественного мнения. Объяснюсь. Вернувшись из Афганистана, я столкнулся с ситуацией, которая представлялась мне безнадежной: парижское общественное мнение полностью поддерживало студентов. На 13 мая была объявлена демонстрация. Я подумал тогда (а сегодня я в этом уверен), что если Сорбонна не будет сдана, то демонстрация способна повлечь за собой падение правительства (и режима), и уж во всяком случае она овладела бы Сорбонной. Уверены ли Вы, что шествие, в котором участвовало около 500 000 человек, следовавшее от площади Республики к Данферу (да и то руководители демонстрации согласились с этим маршрутом только в воскресенье, после моих решений), не завернуло бы в Сорбонну, охраняемую CRS? 262 И кто мог помешать такой огромной толпе войти в помещение вроде Сорбонны? Для этого не хватило бы и армии, а кроме того, кто приказал бы солдатам стрелять в подобную толпу?

С того момента, как студенты вновь заняли бы Сорбонну вопреки решениям правительства, ситуация становилась безвыходной и обрекала нас на капитуляцию или на войну, которую отвергло бы общественное мнение.

Ибо — и Вы хорошо это знаете — в делах такого порядка ставка в игре — общественное мнение; отдавая им Сорбонну, я лишал манифестацию ее стратегической цели, она не могла отныне стать бунтом, а оставалась всего лишь „демонстрацией“. Но главное, сделав то, чего ожидала общественность, я снимал ответственность с одной стороны и возлагал ее на другую. Теперь уже „студенты“ оказывались виноваты, они становились провокаторами, а не невинными жертвами, защищающимися от правительственных и полицейских провокаций. Мне оставалось только выиграть время, локализовать зло, а затем, когда общественности все это надоест, перейти к безболезненному наступлению. Такой была моя линия поведения с начала и до конца.

В делах подобного рода есть только два выхода. Или сразу пойти на самые безжалостные и самые решительные репрессии — к этому у меня нет склонности, не было для этого и средств. А если б и были, то возмущенное общественное мнение заставило бы меня отступить, то есть исчезнуть. Демократия может применить силу, только имея поддержку общественного мнения, а у нас ее не было.

Или же нужно уступить, чем-то пожертвовать и выиграть время. Студенты могли устать и сделаться сговорчивее. Могли они и заупрямиться, что и произошло. В таком случае они становились все малочисленнее и все непопулярнее. Именно так все и случилось. И когда настал подходящий момент, я начал безболезненное наступление.

Не сомневайтесь: я выиграл политическую игру вечером 11 мая. Это могла быть совсем другая игра, если бы коммунистическая партия решила перейти к насильственной революции. Но тогда, в отличие от ситуации со студентами, правительство имело возможность применить силу, потому что общественное мнение встало бы на его сторону и армия без колебаний осталась бы верной. Так или иначе, компартия не пошла на риск.

Я прошу Вас не сообщать никому этих беглых размышлений, но для меня было важно объяснить Вам свою тактику.

Я был бы счастлив увидеться с Вами в начале учебного года, чтобы поговорить о делах университета. Меня многое волнует в том, что сказал Э. Фор, и, естественно, я не могу высказать свою позицию публично.

Верьте, дорогой друг, в мои самые добрые чувства по отношению к Вам».

Это письмо, написанное в конце июля 1968 года, не только оправдывает решения, принятые 11 мая, но и объясняет механику «управления» кризисом, ответственность за которое лежит в гораздо большей степени на Жорже Помпиду, чем на Генерале. Тайный отъезд Генерала 29 мая и разногласия этих двух людей косвенно вытекают из столкновения между президентом и премьер-министром вечером 11 мая, когда последний взял на себя руководство действиями и подготовил победу — свою.

Читая письмо Жоржа Помпиду, историк невольно задает себе вопрос: что произошло бы, если бы правительство, вместо того чтобы капитулировать 11 мая, стойко держалось? Никто никогда не ответит на это с уверенностью, но никто и не оспорит того, что именно решение Жоржа Помпиду стало причиной как продолжения беспорядков, так и благополучного исхода дела.

Подобные же вопросы можно поставить относительно других «событий». Какой была бы реакция общественности, окажись несколько молодых людей убитыми пулями CRS? Создали ли исчезновение на несколько часов Генерала и его краткая речь по радио 30 мая атмосферу, облегчившую ликвидацию кризиса без применения насилия? В самом деле, в течение майских недель произошел ряд «ключевых событий», по поводу которых спрашиваешь себя: что бы случилось, если…

Социолог в большей степени интересуется тем, что предшествовало событиям, общей обстановкой, многократно усилившей отзвуки волнений, вначале незначительных. Какие причины сделали ситуацию взрывоопасной? Ответы будут разными смотря по тому, обратиться к материальным данным или принять буквально высказывания бунтовщиков.

Рассмотрим тему, вызвавшую бесконечные вариации в студенческих словопрениях: демократизация или недемократизация университета. Сочинение Бурдье и Пассерона «Наследники» стало, можно сказать, настольной книгой студентов Мая. Но какой вывод следует сделать из этого факта? Что студенты, сами являясь наследниками, жаждали повторения Ночи 4 августа (1789 года) 263, желая отказаться от своих привилегий? Или же, не будучи наследниками, некоторые из них считали себя несправедливо оттесненными во второстепенные области знания, без перспективы карьеры, соответствующей их честолюбию? Или, будучи хоть и наследниками, но не способными подняться по ступеням престижной карьеры, они восставали против системы, в которой не находили себе места из-за собственной посредственности? В поддержку каждой из этих гипотез говорят индивидуальные случаи: дети мелких буржуа или людей из народа, получающие в первом поколении высшее образование и чувствующие себя в нем потерянными; отпрыски привилегированных семей, восстающие против крайних форм элитизма в Национальной школе администрации или в Политехнической школе; они же, ищущие, за неимением лучшего, прибежище в психологии или социологии и претворяющие свою озлобленность в идеологию. Какие из этих случаев были наиболее многочисленными? Какое значение следует придавать идеологиям?

Некоторые самые серьезные социальные исследования подчеркивают поколенческий феномен; студенты из семей, не имевших опыта высшего образования, выбитые из колеи, чужие в этом новом для них мире, не уверенные в правильности своего выбора, боялись не найти работы, после того как ценою огромных усилий получат диплом. Они жили в постоянной тревоге, в одиночестве, с ощущением непрочности своего положения. При случае они присоединялись к более состоятельным однокашникам, чтобы кричать вместе с ними: долой общество потребления!

Выступления против экзаменов и конкурсов явились органичной частью переживаемой революции. Не став безусловной причиной взрыва, они хорошо иллюстрировали форму, которую приняли эти «большие каникулы». Группы студентов различных политических направлений разработали планы обновления университета; профессора и студенты, обычно редко говорившие друг с другом, перешли на «ты», при случае обменивались ролями, поскольку учащиеся желали отныне участвовать в экзаменационных комиссиях и даже в назначении преподавателей. Этот карнавал не был исключительно французским, некоторые его черты проявлялись в студенческих волнениях других стран, но у нас он принял типично французскую форму.

Дистанция между профессорами и студентами во Франции больше, чем в англо-американских университетах; авторитет, которым профессор Сорбонны пользуется порой в своей области, не имеет эквивалента в других странах, потому что там нет ничего, подобного парижской централизации. Непререкаемые медицинские авторитеты не были изобретены ради нужд демагогии и бунта. Обстоятельства способствовали взрыву, подчас законному, против злоупотреблений, против ненормальных проявлений иерархии.

Если перейти от студентов к рабочим, то и там исследования различают причины, мотивы и идеологии. Среди причин первоначальных забастовок упоминается относительно жесткая политика Мишеля Дебре в течение года, предшествующего событиям. Заработки низкооплачиваемых работников все больше отставали от среднего уровня. Гарантированный минимум заработной платы не был пересчитан соответственно общему росту оплаты труда. Гренельские соглашения привели к девальвации франка в 1969 году, но еще и сегодня некоторые, например Раймон Барр, готовы доказывать, что французская экономика могла бы переварить без девальвации повышение заработной платы на 20–25 %, а это по меньшей мере наводит на мысль, что она была чрезмерно занижена в предыдущий период. Но какую бы роль ни сыграл уровень заработной платы в первоначальных, «диких», забастовках, с того момента, когда миллионы трудящихся оставили свои рабочие места, в речах ораторов зазвучали уже далеко не одни обычные требования — структура предприятия, стиль управления, введение самоуправления, общество потребления, борьба с загрязнением окружающей среды, человечность взаимоотношений стали темами дебатов, в которых приняли участие сотни тысяч французов, освобожденных от труда, справедливо определяемого Марксом как «царство необходимости».

Это неожиданное развлечение среди повседневной скуки, эта квазиреволюция — скорее игра, чем дело, — пробуждает в людях сочувствие и даже энтузиазм. Уличные драки, перерастающие в бунты, столкновения между демонстрантами и полицией, неизменно обвиняемой в насилии, радуют вечных любителей театра Гиньоля, торжествующих при виде злоключений марионетки-жандарма: глядя на веселые вылазки молодежи, каждый вечер отправляющейся на очередную «маниф», взрослые молодеют душой — до тех пор пока не обнаруживают свой исковерканный автомобиль. Красочная толпа, заполняющая аудитории и коридоры университетских зданий, идущие без перерыва публичные собрания, импровизированные ораторы, полубессознательно воспроизводящие жесты и слова великих предшественников, забавляют и привлекают любопытных. В университетах и даже в лицеях происходят более или менее эмоциональные конфликты между преподавателями, одни из которых следуют за разгневанными студентами, иногда даже забегая вперед, тогда как другие возводят плотину перед волной демагогии, утопии или грез, волной тем более мощной, что ее поддерживает иллюзия, будто страна переживает исторические дни.

Между 15 и 30 мая жизнь нации, можно сказать, парализована, большинство заводов стоит, но рабочие — на своих местах, тщательно ухаживают за станками и машинами; забастовка охватила даже государственные учреждения; то тут, то там возникают разновидности импровизированных коммун, управляемых рабочими или лидерами профсоюзов. До последних дней свободы доброе расположение духа преобладает над насилием, характерным для подобных социальных взрывов. Всё не вполне серьезно. Это игра, это отчасти «понарошку». К концу месяца неприятие «хаоса» приходит понемногу на смену симпатиям к этой «замечательной молодежи»: опасение, как бы не случилось настоящей революции, портит удовольствие от спектакля.

И тут возникает новый вопрос: что же в действительности произошло? В течение последних дней, между понедельником 27-го и пятницей 31-го, режим покачнулся или так показалось? Студенческий карнавал? Возможно. Но кому не памятно заседание Национального собрания? Э. Пизани, как представитель большинства, должен выступить в защиту правительства — он произносит оппозиционную речь, к возмущенному изумлению Жоржа Помпиду. На пресс-конференции Валери Жискар д’Эстен высказывается за отставку премьер-министра. Ф. Миттеран, на встрече с журналистами 27 мая, заявляет, что уход генерала де Голля на следующий день после 16 июня (предполагаемая дата референдума), если он не произойдет раньше, несомненно вызовет отставку премьер-министра и его правительства. «В этих гипотетических обстоятельствах я предлагаю, чтобы немедленно было образовано временное правительство для руководства страной…» Несколько далее он размышлял о президенте Республики. «Кто станет президентом Республики? Это скажут всеобщие выборы. Но уже сейчас — поскольку вероятный срок составляет всего восемнадцать дней и поскольку речь идет о той же самой битве — я заявляю, что выдвигаю свою кандидатуру». Эти слова предполагали нарушение Конституции, согласно которой в случае отставки президента Республики премьер-министр сохраняет свою должность, а председатель Сената исполняет функции президента Республики вплоть до избрания его преемника. Утверждая, что отставка генерала де Голля повлечет за собой отставку премьер-министра, Ф. Миттеран предусматривал и рекомендовал неконституционное и, если угодно, революционное решение.

В качестве главы временного правительства он предлагал кандидатуру Пьера Мендес-Франса, который дал себя вовлечь в эту авантюру. В среду 29-го, в двадцать один час, когда Генерал прибыл в Коломбэ и готовился вернуться в Париж, П. Мендес-Франс «не отказывался от ответственности, которая могла бы быть на него возложена всеми объединенными левыми силами». «Что касается правительства переходного периода, то речь будет идти не о нейтральном правительстве, но о правительстве поступательного движения, ориентированном на более справедливое и более социалистическое общество. Ему придется принять немедленные решения, о которых мы говорили сегодня и которые будем еще обсуждать в ближайшие дни, чтобы достичь полного соглашения». Суровый республиканец уже работал над составлением кабинета министров, порожденного бунтом и уходом или изгнанием президента и премьер-министра. Не поспевая за событиями, он еще верил в революционную развязку, в то время как Генерал готовил контрнаступление, а его приверженцы организовывали шествие 30 мая. Альфред Фабр-Люс опубликовал в «Монд» статью под заголовком «Мендес в Елисейском дворце» («Mend?s ? l’?lys?e»).

Итак, помимо забастовок, помимо Студенческих словопрений, действительно имел место собственно политический кризис, многочисленные симптомы которого я наблюдал. Чиновники покидали министерства, депутаты большинства нападали одни на президента, другие — на премьер-министра, требуя отставки того или другого. Политический класс опасался потрясений. Речь, продлившаяся всего несколько минут, развеяла тревогу людей, облеченных властью, и разрушила надежды тех, кто хотел, как в 1830 или 1848 году, занять место власти, которую опрокинет улица.

Двадцать девятого мая мне позвонил А. Кожев; мы проговорили полчаса с лишком: он был еще больше меня самого уверен, что речь шла не о революции, а о стилизации под нее. Беспорядки внушали ему глубокое презрение (реакция белого русского). Я рассказал ему, что в Соединенных Штатах не мог найти себе места, сгорал от нетерпения вернуться, чтобы увидеть или чтобы действовать. Он ответил мне: «Вы спешили увидеть поближе это мерзкое и нелепое шутовство?» Сутки спустя я уже не сомневался, что события лишь копируют великую Историю; но заслуживают ли они поэтому пьедестала, на который их и теперь еще возводят, или грязи, в которую их втаптывают?

Почему до сих пор кипят такие страсти вокруг оценки «майских событий»? Ответ на этот вопрос мне кажется сегодня относительно простым. «Майские события», изучаемые историками или социологами, — явление настолько разнородное, что, смотря по тому, какие элементы его берутся в расчет, меняются и проблема и объяснение.

Любая интерпретация стремится сосредоточиться на каком-нибудь одном аспекте событий: либо на студенческих беспорядках, либо на охвативших страну забастовках, либо на своеобразии Французского Мая по сравнению с подобными событиями в других странах, либо на идеологическом дискурсе студентов или рабочих и служащих.

Студенческие волнения, которые в 60-е годы вспыхивают по всему миру — от Японии через Беркли и Гарвард до Парижа, объясняются — если не говорить о заразительности и подражании — в каждом случае чисто национальными причинами. Во Франции не было «вьетнамской войны», а в Соединенных Штатах — парижской концентрации, сотен тысяч студентов в обветшалой среде обитания. Каждый волен искать общие для всех развитых стран причины этого молодежного взрыва, устанавливать социальное происхождение самых активных участников этих движений, например, в Соединенных Штатах — это лидер SDS («Students for a Democratic Society»)[202]. Если дети либеральных (в американском смысле), добропорядочных буржуазных родителей составляют относительно высокий процент в SDS, из этого делается заключение, что бунт зародился скорее в привилегированной среде, чем в рядах обездоленных. Подобным же образом в результате социологических опросов устанавливают процент участия обучающихся по различным специальностям в американских SDS и сходных движениях в Германии или Франции. В частности, у нас репутацию бунтарей снискали социологи — то ли потому, что социология, по своей сути критичная, склоняет студентов к бунту, то ли оттого, что склонные к бунту студенты выбирают обучение этому предмету.

Несомненно, университетские волнения, прокатившиеся из конца в конец некоммунистического мира, о чем-то говорят или что-то означают, хотя их причины существенно различны в Дакаре и в Беркли, в Гарварде и в Сорбонне. Они говорят по меньшей мере об ослаблении авторитета взрослых, преподавателей, институтов как таковых. Возражения против непререкаемости авторитета Католической церкви, против начальствования в армии родились из тех же умонастроений. Культурная революция, достигшая апогея в 60-х годах, образует контекст, фон, театральный задник беспорядков. Так, требование свободного общения, днем и ночью, юношей и девушек, выдвинутое в университетском городке Антони (Верхняя Сена), стало в конечном счете одним из предвестников движения.

Идеология 1968 года, анархистского толка, вызвала горячие симпатии студенчества; если Рене Ремон среди книг, ставших причиной или символом событий, приводит «Наследников», то Эпистемон (Д. Анзье), со своей стороны, упоминает «Критику диалектического Разума» с ее понятием «сплачивающаяся группа» — такова, например, толпа, берущая приступом Бастилию. 1968 год — это интеллектуальное восстание мы против структуры, Сартра против Леви-Стросса (французская политика упорно остается литературно окрашенной), действия — «praxis» — против институтов, гошизма — против компартии. Действия студентов в Соединенных Штатах носили также либертарный характер (всякий бунт, который стремится поколебать власть, а не заменить ее, проникнут либертарным духом). Но в большинстве университетов эти действия имели определенные цели, чаще всего достижимые.

Идеологический дискурс Мая — не важно, принадлежал ли он студентам или рабочим, — резко отличался от партийных программ. Он подхватывал и популяризировал темы, обычные в книгах, посвященных критике культуры, Kulturkritik, как говорят в Германии. В книге Г. Маркузе «Одномерный человек» («L’Homme unidimensionnel») большинство тем толкало к возмущению: торгашеское общество, навязываемое потребление, необходимое для производителей; загрязнение окружающей среды; социальное подавление; расточительность при нищете и т. д. И здесь революционеры приобрели себе друзей, популяризируя идеалы, которые не вписывались ни в какую партийную идеологию: качество, а не количество; предпочтение, отдаваемое радости жизни перед уровнем жизни. Культ темпов роста рухнул под тяжестью общественного презрения.

За парижскими студенческими волнениями последовали массовые забастовки французских рабочих, тогда как ни в одной другой стране рабочие не поддержали студентов даже морально. В частности, в Соединенных Штатах «синие воротнички», рабочие профсоюзы не боролись против вьетнамской войны. Даже во Франции усилия студентов поднять рабочих на совместные действия в целом потерпели неудачу. Коммунистам удалось уберечь рабочее движение от либертарного влияния, хотя Гренельские соглашения разочаровали низы именно потому, что выражали намерение покончить с забастовками и «необычными» требованиями, прибегнув к «обычным» средствам.

Изучая забастовочное движение, поражаешься тому, что в нем находит выход не столько ожесточение обездоленных (например, истощившееся терпение польских рабочих в городах, где нет то мяса, то фруктов или овощей), сколько неудовлетворенность трудящихся, чьи условия труда и быта заметно улучшились на протяжении жизни одного поколения и которые свободно выбирают своих профсоюзных лидеров. Из этого следуют классические интерпретации: ссылаются либо на «закон Токвиля» — именно тогда, когда бедствия смягчаются, претензии начинают расти и происходит взрыв, — либо на формирование требований, касающихся качества жизни, по мере того как лучше удовлетворяются первичные потребности; либо, наконец, на сохранение во французском обществе строгой иерархичности и все менее терпимого командного стиля. Все эти интерпретации основаны на фактах и словесных выступлениях; ни одна не может претендовать на исключительность и полноту, но они могут сочетаться.

Для Французского Мая характерен ряд чисто национальных черт, неоднократно отмеченных: если в других странах волнения в виде отдельных вспышек растянулись на годы, то здесь они сконцентрировались в нескольких неделях; заволновались все университеты вместе, а не один за другим; словопрений было больше, чем определенных требований. Объяснение банально: у нас существовал всего лишь один университет; Париж всегда задает тон; несколько интеллектуалов приняли участие в празднике, студенты же черпали идеи в писаниях властителей дум.

Вырвавшиеся на волю — одновременно, но по отдельности — студенты и рабочие; каждодневные стычки между полицейскими и демонстрантами, и при этом ни единого выстрела ни с той, ни с другой стороны; офицер полиции, ставший жертвой скорее несчастного случая, чем намерения убить, и юноша, которого преследовали силы порядка и который утонул, — вот две смерти за эти недели почти ни на день не прекращавшегося бунта; наконец, за вычетом драк, чуть ли не постоянная атмосфера веселья и праздника. Настенные надписи отражают совсем иное настроение, чем смертельная серьезность (climat tot ernst) левых берлинских студентов, с которыми я встречался за несколько лет до Мая. «Запрещается запрещать» — вот формула, противоречивая сама по себе и иллюстрирующая забавную нелепость идеологии 1968 года.

Эта идеология не отличается по существу от той, которую исповедуют «Студенты за демократическое общество» в Соединенных Штатах и в Германии: на одном краю три М (Маркс, Мао, Маркузе) рискуют увлечь сыновей буржуазии в банду Баадера — Майнхоф и в партизанскую войну на городских улицах; на другом — они же ведут к экологии, возвращению к земле, к движению хиппи. Некоторые из приверженцев трех М поддались искушению насилия. На страницах брошюры о революционной стратегии Андре Глюксман грезил о пожаре, который охватит всю Европу от Лиссабона до Москвы. После Мая троцкистские партии или группки продолжили свою деятельность, но большинство интеллектуалов, исповедовавших левацкие идеи и живших ими в 1968 году, сами остановили свое скольжение по наклонной плоскости. Они осознали опасность: прямое действие, запугивание в массовых собраниях, городская герилья — что это, осуществленная демократия или начало фашизма? Свидетельства советских диссидентов, прежде всего Александра Солженицына, вскоре произвели впечатление на левый фланг «сплачивающейся группы». Во время майских недель гошисты обвиняли коммунистов в том, что те соглашаются с предательскими выборами и парализуют революционный порыв масс. Несколькими годами позже коммунисты стали для них уже не только функционерами, приютившимися в омертвелых организациях, но и тюремщиками вероятного ГУЛАГа, надсмотрщиками над свободными людьми — так совершалась эволюция от левачества к защите Прав Человека.

Вывод? Какого-то единственного социологического объяснения Мая 1968 года не существует, точно так же как Карл Маркс или Алексис де Токвиль не дали какого-то единственного толкования революции 1848 года и ее последствий. Тот и другой создали исторические повествования, освещенные и углубленные классовым анализом. Рассказать с социологической точки зрения о Мае 1968 года мне кажется одновременно и легче и труднее, чем о событиях прошлого века. Легче, потому что студенческие и рабочие движения не сливались воедино и потому что не было революции; труднее, ибо студенты, вожаки не отсылают исследователя ни к какому классу, хотя на словах связывают себя с рабочим классом, который, однако, их не признает. Что касается рабочих, то их поведение зависит отчасти от тактики компартии, отчасти от их собственных настроений. Когда рабочие Биянкура не дали говорить представителям ВКТ и ФКП, прислушивались ли они к своим чувствам или к некоторым коммунистам, склонным перейти Рубикон?

Среди французских социологов нашелся лишь один, рискнувший совершить скачок от эмпирических опросов к обобщающему анализу, который он представил в двух книгах: первая — «Майское движение, или Утопический коммунизм» (1968), вторая — «Постиндустриальное общество» («La Soci?t? post-industrielle»), написанная в следующем году. Приводимые ниже цитаты резюмируют идею А. Турена, активно действовавшего в Нантере и на баррикадах 11 мая и вскоре ставшего не столько социологом событий, сколько философом Истории: «Несмотря на противоположность позиций, анализ оказывается, по сути, одинаковым, восхищается ли его автор внезапным освобождением сил и потребностей, подавляемых технической цивилизацией и капиталистическим обществом, или возмущается при виде безрассудства и безответственности, пренебрегающих потребностями экономики и интеллектуальной жизни. В обоих случаях кризис предстает как столкновение общества с тем, что оно подавляет и что одни считают глупостью, а другие — достойным восхищения. А так как движение, в особенности студенческое, само провозгласило на митингах и на стенах факультетов свою волю к разрыву, не имея при этом ни программы, ни организации, то тем более заманчиво не идти дальше восторгов или возмущения»[203].

Ален Турен против этой восторженности и этого возмущения: майское движение — не отказ от индустриального общества и его культуры, а раскрытие противоречий и новых конфликтов в самом сердце этого общества. Иными словами, оно направлено одновременно против пережитков старого во французском обществе и против технократов рождающегося постиндустриального общества. Наше общество лихорадят два вида противоречий — между технократами и производителями-потребителями нынешнего общества; между техническими и культурными реалиями этого общества, с одной стороны, и унаследованными от прошлого организационными формами и институтами — с другой.

Каждый может проиллюстрировать примерами эти два вида противоречий. Нынешнее устройство университетов возникло еще в конце XIX века; оно взорвалось под напором чересчур многочисленных, взбунтовавшихся студентов, не включенных в общество, не видящих перспективы и смысла в своей учебе, не уверенных, что найдут работу. На другом конце — протесты рабочих и простых избирателей против технократов, принимающих самовластные решения о строительстве и размещении атомных электростанций. А. Турен считает себя вправе осудить в свете «событий» господствующую утопию — «утопию хозяев общества, провозглашающих, что все общественные проблемы сводятся только к модернизации, адаптации и интеграции. Таким образом, майское движение само создало не только силы для борьбы с господствующим классом, но одновременно — либертарную и антиавторитарную, коммунитарную и проповедующую стихийность контрутопию».

Я не вижу серьезных мотивов для того, чтобы отвергнуть толкование, согласно которому студенты явились «носителями» либертарной контрутопии. Однако почитаем еще Турена: «Майское движение после 13-го имело больше случаев выражать себя, чем сражаться. <…> Утопия выродилась в грезы наяву или в планы модернизации. <…> Происхождение и университетский опыт делают студентов еще очень далекими от типа общества, проблемы которого выявляет их выступление. <…> Студенты открывают борьбу будущего, не осознавая этого, и смешивают ее с борьбой классов прошлых времен». Таким образом, участники майского движения, находясь в самом центре кризиса Общественной мутации, полагали, что продолжают старую борьбу классов! Мне кажется одинаково затруднительным опровергнуть и подтвердить этот исторический диагноз, связанный с теорией перехода индустриального общества к обществу постиндустриальному. Поскольку важнейшие, по мнению Турена, активные участники событий, а именно студенты, жили в мире, весьма удаленном от профессионального и запрограммированного общества, то социолог или философ истории расшифровывает их слова и придает их утопии провозвестнический смысл. Если смотреть с такой высоты, то решения 11 мая, речь Генерала, тактика ФКП кажутся чем-то мелким и будничным. Детали исчезают; остается только смысл, спроецированный истолкователем событий на действующих лиц, не осознававших своих действий, и на смуту, которую упорядочил задним числом бывший ангажированный зритель.