VI ПУТЬ К КАТАСТРОФЕ
VI
ПУТЬ К КАТАСТРОФЕ
Между 1934 и 1939 годами я не принимал никакого участия ни в политических, ни в интеллектуальных дебатах, но следил за событиями так страстно в течение этих проклятых лет, что считаю необходимым рассказать о них. Я остро переживал мучительный разрыв внутри страны и предчувствовал катастрофу, которая ожидала французов, поднявшихся друг против друга и не сумевших сплотиться даже перед лицом беды.
Большинство моих спутников тех лет уже умерло. Люди, с которыми я общаюсь ныне, принадлежат к другому поколению и знают довоенное время только по книгам. Они плохо представляют себе тогдашний упадок Франции; самым молодым нелегко вообразить парижскую атмосферу даже эпохи «холодной войны». Эти страницы адресованы моим друзьям, пробудившимся к размышлениям над политикой на двадцать — тридцать лет позже меня.
В период между 1929 и 1931 годами Франция, относительно пощаженная кризисом, не страдала от массовой безработицы в отличие от Великобритании или Германии. В 1931 году лондонское правительство «национального единства» 96 было вынуждено принять решение, которое освободило и спасло экономику, — девальвировать фунт стерлингов и, предоставив колебаниям рынка, установить его цену. Поскольку большая часть сырья оценивалась в то время в фунтах стерлингов, его цены снизились для таких стран, как Франция, которые не изменили курс своей валюты по отношению к золоту или, что то же самое, к доминирующим на мировом рынке валютам.
Стабилизационный курс франка был плохо рассчитан Раймоном Пуанкаре в 1926 году и оказался заниженным; во Франции происходит накопление золота. С 1931 года поток направляется в обратную сторону, золото убегает от денег, курс которых отныне завышен; стремительно обнаруживаются неизбежные плачевные результаты этого завышения. Сектор, защищенный от конкуренции мировой экономики, удерживает свои цены; сектор, открытый миру, теряет свои рынки, ищет замены им в пределах Империи и вынужден снижать издержки производства и продажные цены. С 1931 по 1936 год все правительства — умеренно-левых (1932), центра или правых — придерживаются этой политики наперекор стихиям. Лаваль, придя к власти, доводит до крайности прежнюю политику; он декретирует понижение всего — жалованья чиновников, бюджетных расходов, издержек производства — и отказывается от дополнительной меры, рекомендованной его советниками, прежде всего Жаком Рюэфом, — девальвации. Все сменявшие друг друга правительства — Думерга, Фландена, Лаваля — содействовали драме французской экономики. 1931 год: Франция, пощаженная кризисом, сидит на мешке с золотом; 1936 год: Франция, сотрясаемая все расширяющимися забастовками, идет, судя по всему, к гражданской войне. Из всех индустриально развитых стран она одна не вышла из кризиса в 1936 году; уровень производства 1929 года не был достигнут, а наши правители — за исключением Поля Рейно — еще не поняли абсурдности монетарного патриотизма.
Таким виделся исторический фон Роберу Маржолену, нескольким нашим друзьям и мне. Мировой кризис, отказ правителей — как министров, так и руководителей экономики — от принятия решений, которых требовала девальвация фунта стерлингов и доллара, приговорили нашу экономику к затяжному лечению понижением цен и постепенному ослаблению. Дефляция отражалась на положении рабочих. Давление, которое непрерывно оказывала на трудящихся необходимость производить дешевле, усиливалось не столько из-за бесчеловечности хозяев, сколько из-за последствий завышения курса франка. В бессильном отчаянии мы присутствовали при этом самоубийственном заблуждении.
На авансцене продолжалось соперничество партий, финансовые скандалы вызывали кампании в печати и докрасна накаляли политические страсти. В волнениях 1934 года не обнаружилось следов деятельности или происков подлинно фашистской партии. Дело Ставиского 97, взбалмошные переводы крупных чиновников из Префектуры полиции в Комеди Франсез 98, процессии «Боевых крестов» 99 полковника де Ла Рока, служба порядка, действующая то пассивно, то жестоко, — все это привело к шестому февраля, одному из тех исторических дней, секретом которых обладает Франция (май 1968 года показал, что нация полностью сохранила этот дар). Находясь у себя в Гавре, уже отчужденный от других своей навязчивой мыслью о внешней опасности, я наблюдал эти перипетии издалека. Антифашистом я был вне всякого сомнения, но о каком сопротивлении гитлеровской угрозе может идти речь, если правительство опирается лишь на половину нации?
Я отказался войти в комитет бдительности интеллигентов-антифашистов 100 в 30-е годы по двум веским причинам. Во-первых, во Франции не существовало фашистской угрозы в том смысле, какой придавали этому термину исходя из примеров Италии и Германии. Полковник де Ла Рок был больше похож на руководителя ветеранов войны, чем на демагога, способного разжечь ярость толпы. Во-вторых, союз интеллигентов-антифашистов объединял последователей Алена (пацифистов по преимуществу), коммунистов вкупе с попутчиками и убежденных социалистов. Все они ненавидели фашизм и войну, но в том, что касалось главной проблемы — позиции по отношению к Третьему рейху, — у них были разногласия. Начиная с 1935 года, с визита Пьера Лаваля в Москву и совместной декларации двух правительств 101 (в которой Сталин заявлял о своем понимании требований французской национальной обороны), коммунистическая партия закрыла рубрику «Солдафоны» в «Юманите» («Humanit?»), отказалась от примитивного антимилитаризма, подняла трехцветный флаг и вошла в антифашистскую коалицию. Нам уже был известен их «иностранный национализм», по выражению Леона Блюма; ученики Алена были не одиноки, относясь с подозрением к своим союзникам: те то ли хотели предупредить войну, то ли направить ее на Запад. У Советского Союза не было общей границы с Германией. Польша и Румыния не меньше опасались своего мнимого покровителя на Востоке, чем потенциального агрессора на Западе.
Я не был солидарен ни с одной из партий, ни с одной из резолюций. Каждое событие — восстановление обязательной военной службы в Германии, Абиссинская война, вступление германской армии в Рейнскую область, затем, в 1938 году, в Вену, Мюнхенское соглашение — становилось поводом для громких споров, до которых так охочи французские интеллектуалы и в которых смешиваются соображения национального интереса и идеологические страсти.
Экспедиция, предпринятая Муссолини в конце 1935 года в Эфиопию, поставила французскую дипломатию перед одной из тех мучительных альтернатив, которые символизируют величие и неволю политики 102. Одобрить или простить итальянскую агрессию значило поколебать нравственные принципы, на которые ссылалась французская внешняя политика, отречься от заявлений государственных деятелей, защищавших интересы нашей страны и дело мира в Женеве. Применить к совершившей агрессию Италии эффективные санкции значило разорвать единый фронт, сформировавшийся в 1934 году по случаю убийства в Вене канцлера Дольфуса 103, подтолкнуть итальянский фашизм к немецкому национал-социализму, отдалиться от британского правительства, которое, внезапно став сторонником доктрины коллективной безопасности, стремилось мобилизовать Лигу Наций против Италии и за международное право.
В любом случае этот кризис не создавал серьезной военной угрозы. Фашистская Италия не обладала необходимыми средствами для ответа на нефтяное эмбарго или вмешательство Royal Navy[75], как стало ясно позднее, в ходе войны. Если бы Лига Наций, воодушевляемая Великобританией и Францией, победила, смог ли фашизм существовать дальше? Об этом велись споры полвека тому назад. Ответ — унижение убило бы фашизм — остается правдоподобным, но не доказанным.
Дебаты интеллектуалов начались даже раньше, чем споры дипломатов. На другой день после ввода итальянских войск в Эфиопию, 4 октября 1935 года, «Тан» опубликовала манифест французской интеллигенции «В защиту Запада и мира в Европе» («La D?fense de l’Occident et la paix en Europe»). Вот несколько строк оттуда: «В час, когда Италии угрожают санкциями, способными развязать беспрецедентную войну, мы, французские интеллигенты, считаем необходимым заявить всей общественности, что не хотим ни этих санкций, ни этой войны». Иначе говоря, люди, подписавшие этот призыв, во главе с Анри Массисом, считали войну неизбежным следствием санкций — что было по меньшей мере маловероятно.
«Когда действия людей, которым доверена судьба народов, рискуют подвергнуть опасности будущее цивилизации, долг всех, кто посвятил себя интеллектуальной деятельности, — заставить услышать требования разума. Против Рима хотят бросить европейские народы. Не колеблясь, Италию третируют как преступницу под предлогом защиты независимости кучки неграмотных африканских племен, которых поощряют таким образом вызывать на поединок великие государства. Оскорбительные действия чудовищной коалиции подорвали бы справедливые интересы западного сообщества, поставили бы всю цивилизацию в положение побежденной. Даже предполагать такую возможность — уже знак умственного расстройства, в котором проявляется отречение от цивилизаторского духа…»
Дальше говорилось о «цивилизаторской победе», о коалиции «всех анархий, всех беспорядков против нации, которая за последние пятнадцать лет утвердила, возродила, организовала, укрепила некоторые основные добродетели высокой человечности». Если подобная литература, восхваляющая фашистские добродетели и цивилизаторскую миссию Запада, еще и существует сегодня, то где-то на задворках нашей страны; тогда же она выражала чувства и мысли правых, к которым принадлежали такие люди, как Габриель Марсель или Жан де Фабрег.
Левые католики, или христианские демократы, ответили на этот текст призывом, где другие аргументы приводили к тому же выводу — отказу от мер, грозивших развязыванием войны: «Приходится констатировать, что мир не может вмешаться силой оружия в конфликт в Эфиопии, не подвергнувшись риску еще больших бед». Считалось как бы само собой разумеющимся, что Италию можно остановить только силой и что применение силы против Италии разожгло бы пожар в Европе. В остальном левые христиане напоминали, что в деле колонизации были «допущены тяжкие ошибки»: «Нужно считать нравственной катастрофой то, что блага западной колонизации с несравненной яркостью продемонстрированы этим народам при помощи мощнейших средств разрушения, поставленных на службу насилию, и что нарушения права в подобной войне считаются извинительными под тем предлогом, что речь идет о колониальном предприятии… Важно также разоблачить софизм о неравенстве рас. Говоря, что некоторые народы пребывают в более низком состоянии культуры[76] по сравнению с другими, мы просто констатируем очевидный факт. Но из этого делается имплицитный вывод о сущностном неравенстве, предназначающем некоторые расы или народы для служения другим и меняющем по отношению к ним законы справедливости и несправедливости…» Моральное осуждение текста Массиса здесь несомненно и не оставляет места разночтениям, однако авторы не подсказывали никакой определенной политической акции, идущей вразрез с тем, за что ратовали правые. Применение силы исключалось и даже не упоминалось о санкциях, которые были бы действенны без вмешательства армии или флота. Отказ от применения силы, от войны и даже риска войны объединял всех христианских интеллектуалов. Общими для них были риторика и отсутствие реализма.
Левые, со своей стороны, выступили с манифестом «За соблюдение международного права»: «Подписавшиеся… удивлены также тем, что некоторые французские авторы соглашаются с неравенством в правах различных человеческих рас. Эта мысль противоречит нашей традиции и сама по себе позорна для столь многочисленных членов нашего сообщества… Они [подписавшиеся] считают долгом французского правительства присоединиться к усилиям всех правительств, борющихся за мир и соблюдение международного права…»
Члены Комитета антифашистской бдительности (Comit? de vigilance antifasciste) солидаризировались с последней резолюцией. Она обещала мир как следствие соблюдения международного права и уклонялась от ответа на аргумент другого лагеря: правильно ли навязывать соблюдение международного права, применяя или угрожая применить силу? Когда во время дискуссии, кажется в «Союзе во имя истины», я анализировал меры, которых требовала коллективная безопасность, Жан Валь поспешил отмежеваться от меня: он отвергал силу в любом случае. В этом пункте все интеллектуалы оказывались неспособными следовать логике своих собственных позиций и признать, что, идя на риск сейчас, можно предупредить гораздо более серьезную опасность, которая ждет нас через несколько месяцев или лет.
Вступление немецких войск в Рейнскую область произошло в момент, когда кризис в Эфиопии еще не был погашен. Вопреки рекомендациям своих советников, Гитлер послал несколько отрядов вермахта в демилитаризованную зону, заверив военачальников, что войска отойдут назад, если французская армия ответит на это нарушение Локарнского соглашения. Правительству Сарро предстояли через несколько недель всеобщие парламентские выборы; военный министр генерал Морен утверждал, что вмешательству французской армии в Рейнской области должна предшествовать мобилизация. Редко руководители державы, которая еще хочет быть великой, имели подобный случай повлиять на судьбу своей родины и всего мира. Гитлер восстановил воинскую повинность в 1935 году; с тех пор едва прошел год, и преобразование немногочисленных элитных войск в национальную армию еще не могло зайти достаточно далеко, чтобы ее генеральный штаб решился помериться с нами силами. Конечно, Рейнская область была немецкой территорией, и Гитлер снова ссылался на принцип недискриминации, который экс-победители в войне уже не осмеливались опровергать, однако вторжение в Рейнскую область представляло собой нарушение договора, добровольно подписанного Германией. Демилитаризация Рейнской области не лишала рейх провинции, а жителей — свободы, но являлась единственно возможной предосторожностью против замыслов, о которых германский канцлер объявил еще до того, как пришел к власти.
Какой же была реакция интеллигентов? Через день или два после перемещения немецких войск я встретил Леона Брюнсвика в нижнем конце бульвара Сен-Мишель. Мы заговорили о происходящих событиях. «На этот раз, — сказал он мне, — британцы, к счастью, стараются нас успокоить». (Министр иностранных дел П. Фланден находился в тот момент в Лондоне.) Я попытался как можно лучше объяснить ему значение ремилитаризации Рейнской области, крах нашей системы альянсов, нашу неспособность прийти отныне на помощь Чехословакии и Польше, противоречие между нашим военным механизмом, рассчитанным на оборону, и нашими союзническими обязательствами (это противоречие мы с друзьями часто обсуждали). Леон Брюнсвик выслушал меня, наполовину убежденный, и заключил, трезво и иронично по отношению к самому себе: «Хорошо, что мои мнения в политике остаются без последствий». Лет через тридцать, во время защиты диссертации Жюльена Френда, Жан Ипполит заметил то же самое о себе. Размышлять о политике легко, но при одном условии: понять ее правила и подчиняться им. Я согласен с тем, что мыслители оставляют другим неблагодарную задачу осмыслять эту деятельность, но они редко смиряются с этим воздержанием.
Лучшего ли интеллектуального качества была реакция признанных рупоров интеллигенции? Статья Э. Берля в «Марианне» («Marianne») от 11 марта не была лишена здравого смысла. Озаглавленная «Диктаторы и крючкотворы» («Dictateurs et proc?duriers»), она показывала контраст между Гитлером, двигавшим вперед свои пешки, и Францией, которая занималась только вопросами процедуры. «Господин Гитлер продвигает свои войска к нашей границе и предлагает нам мир. Мы также должны предложить мир, увеличить численность войск и обратиться за помощью к странам, которые нам ее обещали. Худшее, что можно сделать, — это все сильнее подогревать немецкую воинственность, противопоставляя ей все менее глубокие окопы».
Самый продуманный, представительный и вместе с тем самый удручающий документ исходил из Комитета бдительности интеллигентов-антифашистов во главе с Риве, Ланжевеном и Аленом. Я не стану утомлять читателя воспроизведением всего текста. Он начинался следующим утверждением: «Односторонняя денонсация Локарнского договора, какие бы аргументы ни приводились для ее оправдания, политически, юридически и морально неприемлема». Немного ниже: «Нынешний конфликт — это не конфликт между Германией и Францией, но между Германией, с одной стороны, и всеми державами, подписавшими договор в Локарно, и Лигой Наций — с другой». Между пунктом 1 и пунктом 7 заявление напоминало об «особой и тяжелой ответственности, которая лежит на нескольких наших правительствах за ход событий, приведший к нынешней ситуации»; призывало Францию «самым решительным образом порвать с долгой традицией рутины и ошибок, из которых самой губительной была оккупация Рурского бассейна». Какое же выводилось из всего этого заключение? «Единственным решением, почетным для всех и действенным для сохранения мира, является возвращение Германии в Лигу Наций на основе абсолютного равенства в правах и обязанностях…» Далее, в пункте 9, находим следующее уточнение, учитывающее требования коммунистической партии: «…Если демократическая Франция, преодолев глубокое отвращение к гитлеровскому режиму, согласится, ради высших интересов сохранения мира, вести переговоры в рамках Лиги Наций с Третьим рейхом, она не может признать за последним право выступать поборником западной цивилизации и отвергать всякий контакт с СССР, членом Лиги Наций».
Этот манифест, хорошо написанный, аргументированный и, по словам Жана Геенно, «достойный восхищения», трагически иллюстрирует наивность интеллигентов-антифашистов перед лицом событий.
7 марта 1936 года французское правительство должно было сказать «да» или «нет», действовать или смириться: все прочее было words, words, words[77]. «Возвращение Германии в Лигу Наций» — не более чем пустословие. Ум работал вхолостую, с единственной неосознанной целью — замаскировать отречение. В большинстве министерских канцелярий за пределами Франции понимали значение события. Насколько я помню, польское правительство сообщило, что готово ввести свои войска в Германию, если наши войдут в Рейнскую область. Левые интеллигенты не понимали или не хотели понимать. Достаточно перечитать статью Жана Геенно в «Марианне» от 13 марта: «Когда прошла минута первой тревоги, страна снова обрела свою мудрость… Благодаря такому заявлению [Комитета бдительности] из самой этой тревоги, из этих безумств [Гитлера], из этих насильственных действий может наконец родиться мир, истинный мир, „Европа“, если Франция найдет наконец людей, способных говорить действительно от ее имени, если Франция этого захочет». Франция без сопротивления потеряла единственную гарантию мира, за которую заплатили своей жизнью 1 300 000 ее детей; а интеллектуалы восхваляли народ, через неделю после «тревоги» снова обретший свою «мудрость».
Пожалуй, стоит процитировать Леона Блюма, чье мужество и моральную высоту я не отрицаю, но чье ослепление скрывают его биографы или, вернее, агиографы. Вот что он писал в газете «Попюлер» («Populaire») от 7 апреля: «Буквальный текст Локарнского договора не оставляет места сомнениям. Военная оккупация Рейнской области прямо уподобляется там неспровоцированной агрессии и захвату национальной территории. Таким образом, французское правительство имело бы полное право отнестись к переходу Рейна рейхсвером как к очевидному насильственному действию, военной акции и даже, повторяю, захвату территории. Оно этого не сделало. Не думаю, что оно хоть на миг склонялось к этой мысли[78], и мне неизвестно, чтобы хоть одна политическая партия, хоть один орган, ответственный за общественное мнение, упрекнули его за то, что оно этого не сделало. Вместо того чтобы вернуть паспорта германскому послу, объявить мобилизацию, потребовать от держав-гарантов немедленного исполнения бесспорных военных обязательств, оно обратилось в Лигу Наций. Ни французское правительство, ни французское общественное мнение не колебались между прямым урегулированием силой оружия и процедурой мирного урегулирования при деятельном международном посредничестве. Безусловно, это знак времени. Это доказательство огромных перемен, в которых социализм сыграл свою роль, чем он гордится». Осознал ли когда-нибудь Леон Блюм свои заблуждения, ошибки, совершенные государственным деятелем, который приносит в жертву своим иллюзиям интересы и даже безопасность страны, который путает отречение со знаком нового мира? Оказавшись в тюрьме после поражения, он в 1941 году сделал полупризнание: «Будучи миролюбивой по существу, Франция хотела верить в возможность „мирного сосуществования“ между демократиями Европы и возникшей воинственной автократией. Ради этой возможности она приносила все большие жертвы, единственным результатом которых стали ослабление ее престижа в мире, подрыв единства внутри страны и, как следствие этого, рост опасности».
Среди тех, кто якобы немедленно понял значение 7 марта 1936 года, называли, как я не раз слышал, Шарля Морраса и «Аксьон франсез» 103а; чтение номеров, вышедших непосредственно после ввода немецких войск в Рейнскую область, доказывает противоположное. Газета продолжала протестовать против применения санкций к Италии и против ратификации франко-советского договора 104. Так, в номере от 8-го числа мы находим призыв к французам под заголовком «Пойдете ли вы против истины?»: «Речь идет о том, чтобы выступить против союзной Италии, вмешавшись в дело, которое нас не касается. Речь идет о том, чтобы утолить жажду мести масонских лож ненавистному для них фашизму, послужить интересам Англии и повиноваться Советам, которым нужна эта война для разжигания мировой революции. Ради этого коммунисты, социалисты и радикалы согласны, чтобы Франция подверглась любому риску… Они только что проголосовали за франко-советский договор, ставящий мир в зависимость от московских интересов и ссор. Восьми дней оказалось достаточно, чтобы мы увидели первый и тяжкий результат: Гитлер разорвал в клочки Локарнский договор вместе с последними статьями Версальского договора, Рейнская область ремилитаризована, и немецкие войска стоят на наших границах».
И «Аксьон франсез», и левые газеты «защищали дело мира»: первая — от санкций по отношению к Италии, за которые проголосовала Лига Наций, последние — от возможного военного ответа на нарушение Локарнского договора. Читая газетную полемику, восстанавливаешь в памяти атмосферу тех проклятых лет. Лондонское правительство, под давлением общественного мнения, впервые принимает всерьез доктрину коллективной безопасности и собирается применить ее против Италии, ввязавшейся в колониальное предприятие в тот момент, когда колониальная эра близится к концу и растет германское могущество. Франция не поддерживает Лондон. Когда Гитлер разрывает Локарнский договор, добровольно подписанный рейхом, и одним ударом разрушает европейское равновесие, британцы платят французам той же монетой: на ремилитаризацию Рейнской области они не отвечают ни военными мерами, ни экономическими санкциями. Они объявляют о своей незаинтересованности во французских альянсах в Центральной и Восточной Европе, а три года спустя вступают в войну, чтобы прийти на помощь Польше, которую после 7 марта 1936 года западные демократии уже не могут защищать. Британская дипломатия заслуживает не большего снисхождения, чем французская.
В номере «Аксьон франсез» за 9 марта один фрагмент статьи Морраса выглядит как побуждение к действию: «На протяжении двух недель Бенвиль 105, а вслед за ним „Аксьон франсез“ разъясняли республиканскому правительству, что рано или поздно наступит минута, когда все наиболее явные нарушения договоров и узурпаторские действия, совершаемые Германией, заставят наконец сказать „нет“. Эта минута наступила; мы находимся перед тяжелой неизбежностью». Следует напоминание предшествующих «ошибок и преступлений», в частности, оставления Майнца, и вот первый вывод: «Эта неизбежность тяжела, она угрожает стать крайне тяжелой, ибо обязанности возросли, а средства для их выполнения сократились и стало трудно отвечать достаточно действенными мерами на дерзкие выпады вчерашних побежденных против бывшего победителя». Моррас, так же как министры, не догадывается, что Гитлер блефует и что его войска отступили бы перед французскими войсками. Остальная часть статьи отрицает возможность объединения французов перед лицом опасности: «…Раз правительство призывает к политической жертве французов, которые не принимали участия в его кровавых ошибках и безумствах, пусть оно покажет пример, принеся себя в жертву первым и исполнив таким образом свой долг. Пусть оно уйдет… Долой Сарро! Долой Фландена! Долой Бонкура! Долой всех гнусных синонимов Шотана и Зея 106, паразитов, кишащих на теле Франции».
Десятого марта Моррас выражается еще яснее. Он начинает так: «И прежде всего — никакой войны. Прежде всего — мы не хотим войны. То, что приходится говорить это, писать и особенно публиковать, — грустно и тяжело».
Затем идет несколько строк о том, что могло и должно было бы произойти: «В субботу после полудня, при первом же известии о принятых Гитлером решениях, стабильное и сплоченное национальное правительство не оказалось бы в затруднении. Ибо у этого правительства были бы войска. У него были бы боевая техника и боеприпасы. Опираясь на свое право, на пакты и договоры, такое правительство заняло бы в оставленный ему событиями краткий срок все крепости Рейнской области, которые еще не захватили марширующие гусиным шагом дивизии…» Затем Моррас задает себе вопрос, почему же правительство не действовало, и заключает: «При том положении, до которого мы дошли за последние двое суток, есть только один возможный совет, и — увы, увы, трижды увы — это совет, который приходится давать публично правительству республики: прежде всего, никакой войны!.. Затем, необходимо вооружаться. Вооружаться, вооружаться и еще раз вооружаться». С этого момента Шарль Моррас занял позицию против «милитаристов» или «сопротивленцев» гитлеризму, потому что предвидел поражение Франции. В этом отношении он, конечно, не ошибался.
Я обратился к двум газетам, «Ордр» («Ordre») и «Эко де Пари» («Echo de Paris»), в которых сотрудничали соответственно Эмиль Бюре и Анри де Кериллис, продемонстрировавшие, как принято считать, наиболее трезвый взгляд на опасность гитлеризма. Первый из них правильно анализировал сложившуюся обстановку. В воскресенье 8 марта 1936 года он писал: «Фюрер говорит, что разрывает обязательства, подписанные в Версале и в Локарно, потому что Франция подписала договор с Советским Союзом. Никуда не годный предлог, который, к несчастью, сочтет веским часть французского общественного мнения, ослепленная партийными страстями… Происходит проба сил, и вопрос в том, увенчается ли она успехом, оставят ли страны, которых Германия угрожает сделать своими вассалами, свободные руки фюреру на Востоке, как он того требует. Тогда мы оказались бы пошлине в ситуации 1866 года». Считалось, что Эмиль Бюре поддерживает отношения с советским посольством: он не рекомендовал военный ответ, призывал к национальному единству и предчувствовал будущее. «Сегодня насилие над Локарно, завтра насилие над Австрией, затем внезапное нападение на тот или иной пункт. Чего ради он станет церемониться? С одной стороны боксеры, наносящие удары, с другой — принимающие их к сведению стряпчие» (11 марта 1936 года).
Анри де Кериллис опубликовал 9 марта статью под заголовком «Преступления Народного фронта» («Les crimes du Front populaire»): «Безумная политика, состоящая прежде всего в опоре на московский коммунизм, в то время как ее проводники во Франции голосуют против военных кредитов, саботируют национальную оборону… неизбежно должна была загнать страну в тот ужасающий тупик, где она сейчас оказалась, привести к одному из величайших унижений в ее истории и на край катастрофы. Вот причина, по которой мы недавно умоляли депутатов, сторонников национальной политики, не голосовать за пакт…» Далее он осуждал «возмутительную политику санкций», «разрыва единого фронта Стрезы 107 из-за колониального пустяка» и призывал заменить правительство Сарро правительством национального союза, «свободного от духа и нажима коммунистов». Несколькими днями позже другая его статья завершалась словами: «Да здравствует священный союз против внешней опасности и внутренних предателей».
У меня сохранилось воспоминание о прозорливой статье Альфреда Фабр-Люса, предшествующей событию. Он подсказал мне дату и место ее публикации («Эроп нувель» («Europe nouvelle»), 25 января 1936 года). Привожу оттуда фрагменты, справедливость которых подтвердили история и историки: «Сохранение рейнского статуса отвечает нашему жизненному интересу; кроме того, оно находится в центре Локарнского договора, являющегося послевоенным выражением франко-английской солидарности и основой, на которой мы все решительнее стремимся достроить нашу европейскую систему. Поэтому мы должны проявлять в этом вопросе величайшую твердость; и именно эта твердость обеспечит мир… Отмена статей 42 и 44 Версальского трактата для послевоенной Германии равнозначна сдаче Туля и Вердена для Германии 1914 года, с той, однако, разницей, что сегодня это завоевание кажется ей легче. Ибо речь идет о том, чтобы взять нечто, уже находящееся на ее территории. Поэтому она собирается сделать Это, не спросив нашего мнения. Такая акция, собственно, означала бы вопрос, обращенный к Франции относительно ее поведения в случае войны на востоке Европы. Отсутствие какой-либо военной реакции было бы рассмотрено как достаточный ответ. С этого момента Германия, до первого случая, больше не станет нами заниматься. Она будет готовиться к своей войне на Востоке, уверенная, что это изменение условий войны заставит французское общественное мнение высказаться против вмешательства. Итак, мы можем с минуты на минуту оказаться призванными сыграть решающую партию. Худшей из иллюзий было бы уступить в этом пункте, надеясь при этом продолжать столь же эффективно исполнять нашу роль гаранта европейского статуса. Худшей из нелепостей было бы вмешаться в войну на Востоке, прологом к которой несомненно станет ремилитаризация Рейнской области, — уже согласившись на это умаление нашей безопасности. С другой стороны, если мы не должны вмешиваться, не нужно оставлять народам Европы надежду на наше вмешательство…» Эта позиция, занятая Фабр-Люсом в 1936 году, объясняет и оправдывает одобрение им Мюнхенского соглашения 1938 года.
Через несколько месяцев после вступления рейхсвера в Рейнскую область к власти пришло правительство Народного фронта; вскоре разразилась гражданская война в Испании. И снова дипломатические решения оказались неотделимыми от идеологических предпочтений; понятие национального интереса терялось в сумятице страстей.
Я был сердцем с испанскими республиканцами; для всех вокруг меня выбор сам собой разумелся. Андре Мальро, Эдуар Корнильон-Молинье немедленно отправились в Мадрид, остававшийся столицей республиканской Испании. В среде моих университетских друзей — Робера Маржолена, Эрика Вейля, Александра Койре, Александра Кожева — также не возникало вопросов. Генералы развязали гражданскую войну, после того как их государственный переворот наполовину провалился. Они получали помощь и поддержку от фашистской Италии и гитлеровской Германии. Ученик Эдуара Дрюмона Жорж Бернанос, автор страстно антисемитского сочинения «Великий страх благомыслящих» («La Grande Peur des bien-pensants»), выступил с обвинением против испанских националистов в книге «Огромные кладбища под луной» («Les Grands Cimeti?res sous la lune»). Мальро и Бернанос сличили то, что узнали о преступлениях с той и другой стороны. Сальвадор де Мадариага, с которым я позднее близко познакомился, стоял над схваткой, справедливо убежденный в том, что не сможет жить в Испании, кто бы ни оказался победителем, — ни в Испании франкистской, ни в республиканской, зараженной коммунистической гангреной. За спиною Франко маячили силуэты Гитлера и Муссолини, за республиканцами — Сталин и его ГПУ, активно действовавшее в тылу сражений и уже проводившее чистки.
Дипломатия невмешательства воздвигла барьер между двумя фракциями Народного фронта — социалистами и радикалами, с одной стороны, коммунистами — с другой. Хотя в кругу Андре Мальро политику Леона Блюма 108 чаще критиковали, чем извиняли, я, следуя уроку, преподанному мне Жозефом Паганоном, ставил себя на место председателя Совета министров и приходил к тому же выводу, что и он. Может ли глава демократического правительства вовлечь страну в акцию, которая чревата риском войны и которую половина страны не считает сообразной с национальными интересами? А. Кожев объяснил в беседе с Леоном Брюнсвиком (который принимал у себя каждое воскресенье по утрам), что советские дипломаты боятся слишком явным присутствием в Средиземном море насторожить правительство Лондона и подтолкнуть его к сближению с Берлином. Диалектик натолкнулся на скептицизм как «мандарина», так и собравшихся у него молодых философов. Он не ошибался в важнейшем пункте: правительство Н. Чемберлена отнюдь не желало победы республиканцев, которая означала бы преобладающее влияние коммунистов, а следовательно, Советского Союза.
Мой друг Голо Манн недавно рассказал мне, что рассорился со многими своими друзьями левой ориентации из-за того, что считал Испанию 1936 года недостаточно созревшей для парламентской демократии. Долгое правление Франко отвечало трагической необходимости. Через сорок лет после гражданской войны, при короле Хуане Карлосе, законном наследнике монархии, которого выбрал своим преемником генерал, взявший в свое время власть силой оружия, Испания стала парламентской демократией, еще хрупкой, испытывающей угрозу со стороны не столько генералов, сколько баскского терроризма, но готовой, несмотря ни на что, войти в Европейское сообщество, соединить свою судьбу с судьбой свободной Европы.
Я слишком мало знаю вчерашнюю и сегодняшнюю Испанию, чтобы вынести суждение, хотя бы платоническое и ретроспективное, об испанской войне и моих тогдашних чувствах. Симона Вейль близко узнала и прокляла деятельность ГПУ, насаждавшего московские методы в Каталонии, последнем оплоте сопротивления; она бы рассеяла наши иллюзии относительно республиканского лагеря, если бы мы их питали; но присоединение Франко к фашистскому лагерю завершало окружение Франции. Появлялась возможность образования третьего фронта. В сущности, франкистская Испания не содействовала ни победе союзников, ни успеху Германии. Какую позицию заняла бы республиканская Испания в 1940 году? Гражданская война в Испании справедливо представлялась прелюдией к европейской войне, но, скорее, той, которая началась в 1941 году, чем той, что разразилась в сентябре 1939-го.
Победа Народного фронта в 1936 году, через несколько месяцев после ремилитаризации Рейнской области, стала логическим итогом дефляционной политики, до самого конца проводившейся Пьером Лавалем 109 — который проявил столько же мужества, сколько ослепления, — и поддержанной Палатой депутатов, избранной в 1932 году. Эдуар Даладье 110, потерявший власть в результате волнений 6 февраля, вошел в соглашение с партией Мориса Тореза 111 и тоже поспособствовал победе Народного фронта. Проекты ни одного из двух лагерей не отвечали нашим чувствам — моим и моих друзей, например Робера Маржолена.
Мы — Маржолен, я, несколько других членов небольших групп, среди которых «X-кризис»[79], — понимали, что немедленное, неподготовленное проведение программы Народного фронта обрекает эксперимент на неудачу. Увеличение почасовой оплаты труда, ограничение рабочей недели сорока часами, отказ от девальвации образовывали коктейль, который экономика была не в силах проглотить. Леон Блюм считал, что закон о сорокачасовой неделе позволит получить работу сотням тысяч безработных. В тот самый момент, когда правительство начинало политику экономического роста, оно уменьшало физические возможности производственного аппарата, который состарили годы дефляции и недостаток инвестиций. Политика Лаваля привела к снижению цен; ограниченной девальвации франка было бы достаточно, чтобы поднять их до международного уровня и ускорить подъем, наметившийся перед победой Народного фронта. Леон Блюм не знал ничего о мировых ценах, о соотношении мировых и внутренних цен; он не знал — и, возможно, не знали его советники, — сколько из зарегистрированных безработных (цифры колебались между 400 000 и 500 000) способны возобновить работу. Маржолен составил записки для кабинета Леона Блюма. Он написал также для «Эроп нувель» статьи, в которых выражал согласие с Полем Рейно. Возмущенный Селестен Бугле усмотрел в них измену молодого человека, которого социалисты приняли с распростертыми объятиями, возлагая на него большие надежды. С. Бугле, чью абсолютную добросовестность защищало экономическое невежество, судил о мнениях в этой области, исходя не из реальности, а из партийных интересов. Когда я чересчур раздражал его, он предсказывал — как передала мне мадам Поре[80], — что я закончу свою карьеру экономическим обозревателем «Журналь де Деба» («Journal des D?bats»). Должно быть, кончина этой газеты спасла меня от такого несчастья.
Франсуа Гогель напомнил мне несколько месяцев тому назад о моих «Размышлениях по поводу французских экономических проблем» («R?flexions sur les probl?mes ?conomiques») в 4-м номере «Ревю де Метафизик э де Мораль» за 1937 год. Статья, сказал он мне, тогда же поразила его убедительностью, уверенностью анализа. Я перечитал ее, в свою очередь, и был скорее разочарован этим первым упражнением в анализе современной ситуации (все же лучшим, чем «Письма» («Lettres») в «Либр пропо»).
С замечаниями об интеллектуалах в начале статьи я согласен и сейчас: «Таким образом, интеллектуалы вмешиваются, и по праву, в политическую борьбу, но различаются два способа этого вмешательства: одни действуют (или считают, что действуют) в роли просвещенных людей с единственной целью — защитить священные ценности; другие вступают в ту или иную партию и соглашаются на зависимость, которую влечет за собой этот шаг. Каждая из этих позиций мне представляется законной, при условии что она осознается. Но на практике те, кто объявляет себя интеллектуалами-антифашистами и выразителями прав человека, ведут себя как приверженцы определенного лагеря. Это сползание неизбежно: ведь не каждый день случается дело Дрейфуса, позволяющее взывать к истине, борясь с заблуждением. Чтобы интеллектуалы могли в качестве таковых повседневно выражать свое мнение, они должны были бы обладать знаниями в области экономики, дипломатии, политики и т. д. В вопросах дефляции или инфляции, союза с русскими или Антанты, коллективного договора или уровня заработной платы речь идет не столько о справедливости, сколько об эффективности. С другой стороны, во всех партиях писатели и профессора выступают ныне в роли ответственных за пропаганду. От них требуется не столько просвещать умы, сколько зажигать сердца. Они оправдывают и подогревают страсти и редко их очищают. Они превратились в глашатаев коллективной воли. Доверяющие им массы не ведают, что такой-то прославленный физик, такой-то знаменитый писатель, такой-то уважаемый этнограф[81] знают не больше среднего человека об условиях экономического роста… Недостаточно заниматься какой-нибудь научной дисциплиной и называть себя позитивистом, чтобы избежать воздействия мифов».
В остальном дискуссия имеет теперь лишь исторический интерес; читатель гораздо больше узнает из книги Альфреда Сови «Экономическая история Франции между двумя войнами» («Histoire ?conomique de la France entre les deux guerres»), чем из моего текста 1937 года. Однако за ним нельзя не признать одного достоинства: там подчеркнуты две основные причины провала эксперимента Леона Блюма — во-первых, отказ от девальвации, во-вторых, жесткое применение закона о сорокачасовой неделе. «Если после улучшения 1933 года экономическое положение Франции ухудшилось в 1934 и 1935 годах, то, как указывают все серьезные исследования, главная причина кроется в диспропорциях внутренних и мировых цен. Эти диспропорции не только подрывают наш экспорт, но оказывают дефляционный нажим на всю экономику… Сегодня уже бесспорно, что во всех странах золотого блока девальвация быстро и существенно улучшила положение; вызвав ускоренный и более заметный рост оптовых цен по сравнению с розничными, она способствовала как устранению диспропорции во внутренних ценах, так и диспропорций между внутренними и мировыми ценами…» Отказ от девальвации объяснялся, по крайней мере частично, сопротивлением коммунистической партии. Что касается закона о сорокачасовой неделе, я напрасно приписал его программе Народного фронта; вначале он там отсутствовал, но фигурировал в программе компартии. Большинство нынешних историков подписалось бы под суждением, которое я вынес тогда об этой мере. «К моменту, когда новый принцип [сорокачасовой недели] был внесен в программу Народного фронта, не было проведено никаких исследований; никакие необходимые меры предосторожности… не были приняты, когда закон внезапно ввели в действие во всех отраслях хозяйства. Авторы закона переоценили мощь французской экономики, бездоказательно сочтя ее способной произвести за сорок часов то, что она производила за сорок восемь. По сути, этот шаг сузил возможности подъема. На зарегистрированных промышленных предприятиях рабочая неделя составляла в среднем 45 часов. Леон Блюм узнал эту цифру на процессе в Риоме; между тем простые частные лица вроде меня легко могли узнать приблизительную длительность рабочей недели».
Разумеется, перечитывая этот текст сегодня, видишь, что он требует поправок. Я недооценил первых последствий девальвации, значительности подъема, который она вызвала бы в том случае, если бы применение закона о сорокачасовой неделе не снизило производственную мощность экономики, ускорив вместе с тем темпы роста заработной платы. Кроме того, хотя статья ограничивалась экономическими аспектами эксперимента Блюма, я должен был подчеркнуть не столько социальное, сколько моральное значение реформ. Спустя полвека левые, верные самим себе, прославляют эксперимент Блюма, оплаченные отпуска и собственное поражение.
Конечно, мне не удалось убедить университетских профессоров, которым, однако, следовало бы понять смысл происходившего. Морис Хальбвакс любезно спорил со мной, но, хотя среди дюркгеймианцев он был одним из специалистов в экономике, мои доводы его не поколебали. Только Леон Брюнсвик, жена которого работала в правительстве, сказал мне в воскресенье, последовавшее за падением Леона Блюма: «Ни один умный человек не верил в успех».
С тех пор личность Леона Блюма претерпела такое же преображение, как личность Жана Жореса в период между двумя войнами. Его мужество перед судьями в Риоме, низость тех, кто затеял против него судебный процесс, чуть ли не единодушное восхищение, встретившее его по возвращении из Германии, делают почти невозможной для людей, не живших в 30-е годы, трезвую оценку деятельности главы первого правительства Народного фронта. А тогда ненависть правых к этому крупному буржуа, социалисту и еврею, — ненависть, едва понятная послевоенным поколениям, — не позволяла нам давать нашей критикой аргументы людям или партиям, с которыми у нас не было ничего общего. Вот почему я доверил свой анализ экономической политики Народного фронта «Ревю де Метафизик э де Мораль», журналу для немногих.
В левом лагере помнят, вернее, хотят помнить исключительно о реформах, ставших событием и переживших свое время: об оплачиваемых отпусках, о коллективных договорах, о ставших теперь обычными переговорах между профсоюзами и предпринимателями. Действительно, Франция отставала от других демократических стран Европы в отношении социального законодательства и социальной практики. Крупная буржуазия, хозяева, напуганные захватом заводов, возненавидели того, кто спас их от революции, но одновременно поколебал суверенную власть предпринимателей. Ошибки Леона Блюма не отменяют его заслуг. Те и другие столь же бесспорны, как благородство его личности.
Впрочем, в смягчающих обстоятельствах не было недостатка. Франция не имела института экономической конъюнктуры. Статистика безработицы вызывала сомнения. Программу Народного фронта разработала Комиссия, в которой «Комитет бдительности» сыграл, вероятно, не меньшую роль, чем делегаты от партий. Незнание действительного положения дел характеризовало не только политических деятелей; лидеры экономики проявляли не больше прозорливости. Вопреки всему, Поль Рейно, прислушивавшийся к советам французского банкира в Соединенных Штатах Андре Истеля, критиковал заблуждения правителей и, один из всех, говорил правду без прикрас. Леон Блюм не превосходил остальных представителей правящего класса ни знаниями, ни верностью суждений. Спустя год Сенат положил конец эксперименту, и социалистическая партия согласилась участвовать в правительстве, в котором уже не играла руководящей роли.