XVII Советско-финляндская война В оккупированном Париже Влюбленный Шмелев Россия или царство Сталина «Рождество в Москве» 1943 год
XVII
Советско-финляндская война
В оккупированном Париже
Влюбленный Шмелев
Россия или царство Сталина
«Рождество в Москве»
1943 год
30 ноября 1939 года началась Советско-финляндская война. Военные действия продолжались до 13 марта 1940 года. Шмелев отказался подписать письмо против нападения СССР на Финляндию. Письмо было принесено Алдановым, и отказ Шмелева неприятно его удивил. Возможно, он был даже обижен: он побледнел и удалился, не промолвив ни слова. Протест был опубликован 31 декабря в «Последних новостях». Его подписали И. Бунин, З. Гиппиус, Н. Тэффи, Н. Бердяев, Б. Зайцев, М. Алданов, Д. Мережковский, А. Ремизов, С. Рахманинов, В. Сирин. Размолвка с Алдановым впоследствии рассматривалась Шмелевым как причина дальнейшего враждебного отношения к нему Алданова. Через два дня Шмелева посетил Деникин — с намерением пожать ему руку за этот отказ.
Причина, которой руководствовался Шмелев, — патриотизм. Отождествляя Россию с Советами, журналисты возводили на нее хулу. Так полагал Шмелев. Его оскорбляли публиковавшиеся изображения финских ножей, которыми вспарывали животы русским солдатам. Политический экстаз по поводу нападения на Финляндию Шмелев воспринял как вакханалию. Причем, и Ольга Александровна Бредиус-Субботина писала ему о том, что никто не желает видеть различия между Россией и СССР, что все рады гибели не Советов, а именно России, что в Голландии делаются сборы в пользу Финляндии, хотя двадцать лет никому не было дела до того, как русский народ истреблялся большевизмом:
Я считаю, что Финская война — только благоприятная почва для толчка Сталину в спину, но сама по себе она Россию не спасет, т. к. до России никому нет дела. И когда тут злорадствуют, что уже 300 000 русских воинов уничтожено, так радуются не истреблению 300 000 большевиков, а именно русских[496].
Шмелев хотел бы видеть в этой войне начало падения сталинского режима. Вину за русские и финские жертвы он возложил на Сталина.
17 мая 1940 года германские войска заняли Брюссель. Девятая французская армия отступала на запад, и к вечеру 18 мая армии как таковой уже не существовало, ее командующий попал в плен. 20 мая германские танковые дивизии вышли к Ла-Маншу, заняв Амьен и Абвиль. 23 мая Гудериан блокировал Булонь и Кале, а 25 мая немцы захватили Булонь, 26 мая — Кале. 3 июня, по сообщению радио, на Париж было сброшено больше тысячи бомб, и газеты писали, что убито 254 человека, ранено — 652. 9 июня была форсирована река Эна в районе Ретеля, 12 июня фашисты форсировали Сену на оборонительной позиции перед Парижем, на востоке они достигли Монмирайа. В Шампани на юг продвигались танковые соединения. 14 июня немецкие силы вступили в Париж без боя, три четверти населения покинуло город. 15 июня Гудериан захватил крепость Лангр. 16 июня был взят Гре, 17-го — Дижон, Безансон. 17 июня Петэн выступил с воззванием прекратить борьбу. Режим оккупации распространился на северную и центральную Францию. 28 августа в этой зоне были упразднены все иностранные организации, в том числе восемьсот русских. В южной части, полностью зависимой от Германии, расположилось правительство Петэна, выступавшего за режим, подобный германскому.
Май оказался для Шмелева тревожным и по личным причинам. Осложнилось существование близких людей: Ольгу Александровну должны были оперировать в Амстердаме, «а тут эти дьяволы налетели»[497], и он не знал, жива ли она; еще в мае Ив был на курсах высшей математики и собирался держать конкурсный экзамен в Scolepolitechnik, но уже летом конкурс был прерван. Кроме того, в условиях войны Шмелев оказался безработным писателем. Трудно было не только ему, конечно. Очень болел Иван Созонтович Лукаш, и Шмелев в мае через «Возрождение» обратился к читателям помочь писателю морально и материально. Ивану Сергеевичу скоро должно исполниться шестьдесят семь лет, а в такие годы тяжело жить без надежды. Одно отрадно: к Пасхе он получил от Бредиус-Субботиной привет и мармелад.
В конце 1930-х годов осевший в Америке сибирский прозаик Георгий Дмитриевич Гребенщиков устраивал денежные сборы в пользу Шмелева, Бальмонта, Ремизова, Зайцева, Бунина. В 1940 году Бунин писал Гребенщикову:
Теперь спешу сообщить, что Зайцев и Мережковский пишут мне, что они были бы очень благодарны Вам, если бы Вы могли пустить в американской прессе призыв помочь нам, нескольким рус<ским> писателям. Я думаю, что к нам троим следует прибавить Ремизова и Шмелева[498].
Гребенщиков — человек, всегда готовый помочь Шмелеву. Давно, еще в 1923 году, он отозвался в «Последних новостях» рецензией на «Это было» Шмелева, в его «Солнце мертвых» он увидел, как революцией была вывернута наизнанку людская утробно-низменная суть[499]. Организатор Общества сибиряков США, Гребенщиков был почетным председателем Русского объединения обществ взаимопомощи.
Шмелев очень нуждался в помощи, притом что положение находящейся в состоянии войны Франции, по его мнению, было вполне терпимым: избыток продуктов на рынках, сытый народ, в доме тепло. Через две недели после взятия Парижа он отметил, что в оккупации сохранен порядок, что все достаточно корректно. Он, знающий положение беженца и тяготы эвакуации, остался в городе. Ему казалось, что в Париже будет гораздо спокойнее. Его жизнь в целом не изменилась. По радио он слушал чудесные вальсы и марши, и это хоть немного обнадеживало. Даже задержке пенсии от короля Югославии он спокойно находил объяснение: курьеры едут через неоккупированную часть Франции, а там беспорядок. Словом, он старался не поддаваться страхам, не паниковать.
Однако события 1941 года разрушили его надежды. Жизнь Шмелева превратилась в кошмар. Зима была суровой, очень холодной и снежной. Лопались трубы, быт был разлажен. 27 апреля 1941 года Бунин записал: «Слух, что умер Шмелев»[500]. Но это было не так. Шмелев переселился в тот дом, где жили Зайцевы. Из их окон были видны стены Бианкурского кладбища — символический пейзаж. Иван Сергеевич бедствовал, но терпел невзгоды мужественно. Помогло весеннее тепло. Б. Зайцев писал об апреле 1941 года: «И всюду в Париже весна. Но нет радости. Да и Парижа настоящего нет»[501]. Помогали воспоминания — о вкусе граната, о запахе персиков… Все-таки оккупированный Париж — это еще не Крым под большевиками. Шмелев мог устроить себе завтрак из бифштекса, печеного картофеля, шоколадного крема, лепешки с черничным вареньем, с полстаканом «сент-эмильтона».
Ивана Сергеевича раздражали острые французские перья, а мягких и тупых раздобыть уже не было никакой возможности. Он писал на какой-то голубой бумаге, потому что нормальную, белую, достать трудно… впрочем, есть еще в центре, он даже заказал и ему обещали оставить. А еще целый блок принес Карташев в благодарность за хлопоты Шмелева о его пасынке, который был в плену.
Вышло итальянское издание «Неупиваемой чаши», все тридцать тысяч разошлись. Шмелев работал за своим столом, окруженный дорогими образами. Рядом была фотография сына Сергея и жены Ольги Александровны. В святом углу подаренный Деникиным образ Богородицы, там же висело медное распятье — дар рижской Ломоносовской гимназии, в которой Шмелев осенью 1936 года читал «Веселый ветер» и «Как я покорил немца». Далее — Иоанн Богослов, далее — образ Богородицы, подаренный Ильиным, большая фотография Иверской часовни в Москве, изображение храма Христа Спасителя, присланное ему из Берлина отставным военным, художником Эрнестом Морицевичем Редлихом и его супругой Алисой Федоровной Редлих — пианисткой и преподавательницей музыки. Рядом — фотография с могилы Ольги Александровны, большой овальный портрет Сергея, перевязанный российским флагом-лентой. Была там и серебряная голубая лампадка — дар С. Т. Климовой, в пансионе которой около Риги жил Шмелев, а ранее — Ильин; под лампадой висела на нитке сосновая шишка с Валаама. Над камином — портрет Ольги Александровны Бредиус-Субботиной, направо от камина, на радио, — другой ее портрет.
Память обращала его к «Последней любви» (1852, 1854) Ф. И. Тютчева: «О, как на склоне наших дней нежней мы любим… Продлись, продлись, очарованье… Ты и блаженство, и безнадежность». 3 сентября 1941 года он написал Ольге Александровне, что каждый день жизни — благословение. Он обращался к ней: «Родная моя, свет мой неупиваемый!», «милая-чудесная», «милая, светлая моя», «неупиваемая радость».
Она — Светлая и Святая Дева. Даже так. И он, конечно, вспоминал пушкинскую «Мадону» (1830): «…моя Мадона, чистейшей прелести чистейший образец». Еще он видел в Ольге Александровне свою Анастасию — предвечный идеал. Потому он послал ей в 1941 году «Неупиваемую чашу», и надпись на книге смущала откровенностью его самого: «Моей светлой душе — Ольге А<лександровне> Б<редиус>-С<убботиной> — первое отсвет-страдание ее, ныне явленной мне»[502].
Они перешли на «ты». То «ты», то «вы». Он полюбил ее исступленно.
Эта любовь придала ему силы жить и надеяться: она в письме от 15 сентября 1941 года назвала его не только далеким другом, но и дорогим, и родным, и милым, и неоцененным; она писала ему, что думы ее о нем — прекрасные и нежные. На следующий день она написала стихотворение, в котором выразились и обожание, и одухотворенная любовь к нему:
Созвучья дивной Песни Мира я б уловить хотела
в гимн победный, —
— от рева волн могучих океанов,
раскатов гроз, сорвавшихся камней с утеса,
от ручейка весны журчащей,
трели соловья влюбленной,
от шепота колосьев спелых,
шума ласкового бора
и звона жаворонков в небе,
от шелеста осенних листьев,
метели-бури завыванья, —
до…
звонких слезок мартовской капели,
до… шороха травы, растущей,
до… лепета ребенка…
Букеты пышные Цветов Земли собрать бы я хотела, —
от лотоса,
мимозы стыдливо-робкой,
фиалки скромной, —
до…
жарких маков…
И ароматов Жизни я бы взять хотела, —
от свежести холодной льдинки, —
до душных волн сосны смолистой в солнце,
от нежности душистой детской щечки,
земляники спелой,
от ландыша благоуханья чистого, святого, —
до…
страстного дыханья алой розы,
Чтобы к ногам Твоим повергнуть и знать,
Что Ты отдашь мне все, —
— в… одном лишь поцелуе[503].
Она решилась отправить ему это поэтическое признание только 6 октября, но и в ее сентябрьских письмах он уже почувствовал зарождающееся чувство к нему. И он тоже понял, что любит…
Простите, милая, простите… о, прости, мой Ангел, как я нежно-свято люблю Вас, Оля моя… славяночка моя — царевна! Замученное сердце полно последним жаром, все оно горит непостижимо, так нежданно… я же давно его утратил… — мне казалось так! Я недостоин, я не смею, — вот мое твердое признание: я не смею, я кощунствую, я — пусть изнемогаю от «огня», — нет, я не смею. А теперь… читаю Ваше письмо… я не смею верить… но я читаю, я знаю, как Вы чисты, как Вы правдивы, как недосягаемо правдивы! — я… я для Вас не только автор… я для Вас и живой еще..! Вот, моя гордыня… ви-дите? где же гордыня-то..? я взгляда вашего не стою… так я себя скрепляю… тушу огонь свой… в мыслях оскорбить страшусь… О, несказанная… я так растерян… все во мне мутится, — Боже, это Ты говоришь? Не Темный это льет в душу мою свет… Твой это свет… в мои потемки… Да ведь Ты, Ты, Господи… все, все, так все направил, так ясно показал слепым глазам… — так все начертал… Когда смотрю на эти годы, на это откровенье с неба… на этот «случай», на мой вскрик, на скорбь Вашу, далекую, в день Вашего Рождения… на эту книжку… на эти 9 мес. «разлуки», внешней только, и как зрел плод… во мне зрел, и я чувствовал, как зрел он… эти девять месяцев разлуки я был светел… это был свет в сердце… это был шепот воскресавших надежд, возвращаемых утрат… когда все вижу… — Ты, Господи, жизнь мне возвращал… — а я, видите ли… я все не верил, я страшился омрачить сердечко Ваше… Как я Вас люблю..! это нельзя измерить, у меня нет мерок слова теперь в этом, слова мне непокорны… разбежались… истаяли и потускнели, мои слова, покорные мои рабы… творцы! Девочка моя светлая, как я люблю тебя, как нежно гляжу в твои глаза… как пальчики твои целую… я плачу, я не могу больше говорить… ничего не вижу, вот пишу… Прости меня, прости, родная, мой Бог, моя нетленная, ласточка… ты залетела в мое сердце, ты, и как там неуютно… ну, побудь немного, я так счастлив… ну, умчишься, но ведь ты была в нем… — это безмерность счастья для меня… это величайшая, слепящая награда, не по заслугам… это щедрость Бога, это твое великодушие, это — кровь твоя, родная… только потому все это… Мы так похожи, до… оглушенного «непониманья»![504].
Он признавался ей, что так никогда еще не любил. Письмо написано 20 сентября. В этот же день она ответила ему письмом, в котором призналась, что грустила о нем, а 23 сентября — о том, что полюбила его: «Да. Я люблю Вас тоже. Давно, нежнейше и полно, и свято! Люблю»[505].
Не встречаясь, общаясь лишь эпистолярно, они нуждались друг в друге. Шмелев по ее умным и светлым письмам создал образ, к которому обратил свою любовь, и она это понимала. Опасаясь разочаровать его, предостерегала: у меня скверный характер, я не богиня, могу быть неприятной… Возможно, она была влюблена в явление по имени Шмелев. Он знал, что внешне давно уже не привлекателен, писал ей о том, что некрасив. Знал, что женщину влечет к мужчине не только внешность и не только физическое общение. Понимал, что сила дарования в мужчине притягательна. Во время публичных чтений он замечал обращенные на него страстные, благодарные женские взгляды. Он позже признавался Ольге Александровне, что, раздражая своим дарованием чувственный инстинкт женщин, осознавал их готовность отдаться ему духовно и телесно. Но после гибели сына он ни разу не изменил жене.
К О. А. Бредиус-Субботиной он испытывал чувство, которое сам называл нестеровским. И страсть — и поклонение, и нежность — и любовь умственная. В ее же любви было больше преклонения.
24 сентября он предложил ей стать его женой — законной. Как он выразился — брачной. Она не могла с такой же стремительностью принять его предложение: у нее — муж, и он человек прекрасный, в нем нет грубой силы, он любит Россию, а еще Бредиусы — авторитетный в Голландии род и так просто развестись не дадут… С мужем расстаться не может, но Шмелева любит «безумно, до смерти, исступленно»[506], зовет его в Голландию — и все ему отдаст, что в ее сердце, и не считает это грехом — ведь она нежность свою ни у кого не отнимает, ведь на нежность ее никто и не посягает… Грехом не считает, но лгать тяжело. Она встречает почтальона на пороге, забирает письма Шмелева и объясняет дома, что это… так… писательская поэзия, перед которой она преклоняется. Шмелев же, не замечая сложности ее положения, запрашивает ее о любимых духах: ландыш? грэпэпль?
Невольно он переносил на свое отношение к Ольге Александровне все то, что когда-то перечувствовал и пережил с женой. Он описывал ей запахи, любимые его женой: «Я любил, когда она тихо подойдет, а я пишу, ни-чего не слышу, хоть пожар, — не вижу, — и… на голову мне — накапает грэпэплем… я не слышу, потом — запах бросает меня куда-то… и я прихожу в себя»[507]. Ему горько от мысли, что этого никогда не повторится с его новой возлюбленной. Шмелев мечтал пожить с ней в монастыре Саввы Звенигородского, под Москвой. Еловые белые полы… всенощная… молитва… прогулки на лыжах, горячие просфоры, жаркий кагор… монастырская еда — блины, московская солянка, осетрина… Там в 1912 году он жил с Ольгой Александровной и Сережей три зимних дня. Сравнивая свое отношение к жене и Ольге Александровне, заметил: раньше он любил, теперь сознает, как любит.
Он желал встретить в Субботиной не только женщину, в которой воплотились бы черты и привычки его жены, Ольги Александровны, но и писательницу. Ситуация весьма узнаваемая — ведь и талант Галины Кузнецовой тоже развился под влиянием Бунина, в ее прозе он и описан, ее образы напитаны бунинским видением жизни. О, это желание сотворить свою женщину, развить в ней свой творческий акт… В Шмелеве вспыхнула надежда на то, что Ольга Александровна, несомненно, творчески одаренная натура, что она начнет писать — и он передаст ей свои сюжеты, например о крымской жизни, свои мысли, научит ее мастерству. И он учил ее спокойному тону, умению «скрывать совсем свою душу» и при этом быть предельно искренней, убирать все лишнее из текста, не относящееся к сути дела, не допускать, вслед за Достоевским, красивостей, крика, излишних пейзажей; увы, это часто встречается у Бунина — «право… ни к селу, ни к городу». Самый замечательный пейзаж — у Чехова, в восьмой главе «В овраге», когда Липа несет своего мальчика: «Это — лучшее во всей мировой художественной прозе. И — какая простота! Бунину здесь до чеховской щиколотки не подняться: ему трагическое — никогда не удается»[508], — писал он Бредиус-Субботиной.
Он внушал Ольге Александровне веру в ее силы, уговаривал не принижать себя и творить, упрашивал описывать — что угодно! детство… сны… пусть выдумывает… Он согласен с ней: многие художницы не могут почувствовать вечноженственное и так и остаются мелко-страстными, но — он знает! — не она: она талантлива, просветлена, гениальна, умна, сложна.
Ольга Александровна начала писать, в письмах к нему изображала житейские ситуации, которые, как он полагает, требуют минимальной правки — они уже готовы к печати! Она написала рассказик в духе Шмелева «Первый пост». Понимала, что творила в его манере, что загипнотизирована им. Она согласна быть его притоком, и даже если ее рассказ не отвечает высокой художественности, она сохранит его как дневниковую запись — и так, в таком проявлении, она нужна России. Итак, О. А. Бредиус-Субботина, как и Шмелев, наполняла свою жизнь высоким гражданским смыслом.
Он молился о ней. Он беспокоился: тепло ли она одевается? В болотной Голландии так сыро! Он советовал ей больше есть устриц — они необходимы для крови. Для убедительности сообщал, что сам ест их по две дюжины. Уговаривал ее не ходить на почту затемно, тревожился: не больна ли? Он послал ей варенье из груши, которое сварил специально для нее, сварил сам — вспомнил, как это делала жена. Он так опечален, что не смог найти для нее пьяных вишен. В 1942 году, когда уже трудно было достать что-либо изысканное, он послал ей маленькую коробочку шоколадных конфет и тревожился: не дрянь ли? А в крещенский сочельник раздобыл для нее пять красных праздничных свечей — пять из шестнадцати во всем Париже! Он запрашивал о размере ее ноги, решил достать ей почти невозможное по тем временам — шелковые чулки. И уверял ее, что хорошо питается: ест гречневые блины, у него есть сухие бананы, мед, бисквиты, сардины, грецкие орехи… есть манка и мог бы кашу сварить… но лень, есть хорошее бордо, но… лень бутылку открывать, есть коньяк… но не пьется; есть какао… но не хочет с ним возиться… Он посылал ей продукты. В феврале 1942-го он собрал ей посылку: два флакона духов «Гэрлэн», коробочка шоколадных конфет, печенье, вязига для пирога, чернослив и проч. Все это должен был доставить отец Дионисий, но вдруг он сообщил Шмелеву, что сможет взять с собой только половину, другие подарки передаст со следующей оказией. Шмелев был растерян и взбешен. Однако на следующий день он остыл, смущаясь собственного гнева.
Как он все это добывал, на какие средства? 13 мая 1942 года Зайцев писал вывезенному немцами из СССР в феврале того же года Иванову-Разумнику: «Шмелев — такой же худой, как я…»[509]. Шмелев болел, голодал. Один из основателей Русского исторического архива в Праге, издатель, библиограф, в прошлом эсер Сергей Порфирьевич Постников сообщал Иванову-Разумнику 28 апреля 1942 года: «…Шмелев в ужасном положении в Париже»[510]. Но при этом Шмелев постоянно подбадривал Ольгу Александровну. Он умолял, чтобы она избегала никчемной суеты, мышиной возни, и посвятил ей шутливую элегию «О мышах и проч.»:
Мышей она страшилась пуще Бога,
Мышам она «всю душу» отдала, —
Не потому ль и ласки так немного
В последних письмах мне дала..?
Мышей голландских стоит ли страшиться?
Они — кошмар голландских серых снов:
Пусть миллиард их в грязи копошится, —
Сей символ тлеющих основ!
Мышам — мышиное, себе ж — крепи надежды,
Пресветлой, радостной и нежной вновь пребудь.
Ну, что-нибудь мышам пожертвуй из одежды…
А для меня — всей прежней будь[511].
Она внушала ему: он — Гений, даже неземной Гений, и она на коленях перед ним. Писала ему: Бог радуется на него, и все самое прекрасное в Руси — в нем, и это прекрасное есть мировое. Ее восхищало, что его произведения полны любви, даже в «Солнце мертвых» нет злобы. Она обращалась к нему «Ангел мой».
Он таил свои чувства от людей. Но по его письмам Ильин догадался о многом. Серов, услышав от Шмелева рассказ о том, какая она чудесная, советовал ему хранить это счастье и быть нежным.
К 1942 году было издано около сорока томов — и в России, и в эмиграции — произведений Шмелева на разных языках, включая японский и китайский. В русской литературе и в целом в русской гуманитарной мысли он занимал одно из лидирующих положений. Архимандрит Иоанн называл Иванову-Разумнику в письме от 11 июня 1942 года главные, по его мнению, писательские силы эмиграции: Бунин, Шмелев, Зайцев, Ходасевич, Гиппиус, Мережковский. Но Ходасевича и Мережковского уже не было на этом свете: «Сейчас узнал: сегодня утром (7-го) умер Д. С. Мережковский, 76 лет. Вдруг??»[512] — писал Шмелев Бредиус-Субботиной в декабре 1941 года. Б. Зайцев записал рассказ З. Н. Гиппиус о кончине мужа:
Но в субботу совсем был здоров… как обычно. Утром занимался два часа, потом завтракал… да, потом прилег на диванчике. Днем ходили в кондитерскую, он пирожки любил. Вернулись, пообедали… да, все как обычно. Вечером читал, лег в час с чем-то. Я зашла с ним проститься, всегда это делаю… Мы ведь пятьдесят два года вместе, и ни на один день… не расставались ни на один день. Так вот, я присела к нему на постель, потом поцеловала, перекрестила и пошла… ну, к себе. Заснула. А утром меня femme de men?ge будит: «Madame, идите, Monsieur… ему плохо». Я прибежала, он в халате, в кресле, тяжело дышит… хрипит. И без сознания. Вот. Доктора сейчас же позвали — он сказал: tres grave. А Дмитрий уже и скончался. Нет, он не страдал[513].
Смерть Мережковского обострила у старшего поколения писателей ощущение ухода — не своего, а литературы… и смены нет… и, как Зайцев заметил, высокой выработки тоже нет…
В январе 1942 года, в день православного Рождества, Шмелев был на меценатском завтраке в ресторане «Москва». Там были «останки писательства, искусства», и он долго выступал и был поражен тем, для скольких он близок. «Не ждал, — я полагал, что мое идет в гущу русскую-эмигрантскую… а тут видишь, что захвачены… все… — вплоть до… левых в искусстве, до бывших снобов, эстетов, символистов! И можешь себе вообразить, что мои „простые“, моя „нянька“, мой „Горкин“… — близки этим. Вот не думал-то!»[514] — писал он Бредиус-Субботиной 10 января 1942 года. И все же единства между главными силами не было, а снобизма у «эстетов» с годами не убавилось. 21 июня в зале Русской консерватории проходили чтения Шмелева. Собралось много народу, были Тэффи, Зайцев, Карташев, Сургучев. Многим из присутствующих было уже за шестьдесят. Вот запись Н. Берберовой в «Черной тетради»: «Читал Шмелев, как читали в провинции до Чехова: с выкриками и бормотаньем, по-актерски. Читал захолустное, елейное, о крестных ходах и севрюжине. Публика была в восторге и хлопала. Да будет тебе земля пухом, великая держава!»[515] Разногласия сохранялись. Но то, что вызывала иронию у Берберовой, то было дорого другим. В начале февраля Шмелева посетил князь А. Н. Волконский, его друг, и передал ему письмо от Великого князя Владимира Кирилловича, с 1938 года главы дома Романовых. В письме были слова восхищения «Богомольем». От Великого князя в 1942 году Шмелев получил и его фотографию с надписью «И. С. Шмелеву — глубоко русскому писателю». Шмелев писал Ольге Александровне 4 февраля 1942 года: «Романовы меня читают, любят: Ксения, Ольга тоже»[516].
Война, однако, отдалила от Шмелева многих. Даже Зайцева, творчески ему близкого. Как вспоминала Нина Берберова, этих двоих «развела политика во время немецкой оккупации»[517].
Шмелев был счастлив своей любовью и всецело ею был поглощен. Но шла война, и он не осознал катастрофичности вторжения немецких войск в Россию. К началу войны Германии и СССР он отнесся совершенно не так, как ранее к Советско-финляндской войне. Он писал Ольге Александровне 9 октября 1941 года, уже после взятия немцами Брянска, о том, как вдохновил его прорыв советской обороны между Ржевом и Вязьмой 5 октября:
…прорван фронт дьявола, под Вязьмой, перед Москвой, армия окружена… идет разделка, Преподобный в вотчину свою вступает. Божье творится не нашими путями, а Его, — невнятными для нас[518].
В победах Германии он усматривал высший промысел: Преподобный — это Сергий Радонежский, а благовестия от него он ждал со времени «Куликова Поля». С. П. Мельгунов записал в дневнике 29 июля 1941 года: «Шмелев так и говорит: с фюрером — Бог»[519]. Иллюзии Шмелева сводились к следующему: война эта очистительная, Германия освободит Россию от большевиков, разрушится идеология Маркса, украденная им у египтян и китайцев, Россия переживает катарсис, готовится к новому Откровению. Он даже поверил, что придет время, когда его будут печатать в России, что в России будут снимать фильмы по его произведениям.
Он убеждал себя в очистительной силе войны, но сам же отвергал фашизм.
Не он один в эмиграции решил, что Германия воюет с большевизмом, а не с Россией, что наконец-то покончат с коммунистической идеологией. Развести полярно эти два понятия удавалось не каждому. Иван Бунин 30 июня 1941 года записал в дневнике: «Итак, пошли на войну с Россией: немцы, финны, итальянцы, словаки, венгры, албанцы (!) и румыны. И все говорят, что это священная война против коммунизма. Как поздно опомнились! Почти 23 года терпели его!»[520] Вскоре, 2 июля 1941 года, появилась запись: «Верно, царству Сталина скоро конец»[521]. России или Сталину? У многих в этом не было определенности. Шмелев июльские победы немцев рассматривал однозначно — как скорый конец царства Сталина. Даже высказался о том, что ментально германский и русский народы близки друг другу. Вот цитата из письма к Бредиус-Субботиной:: «…так крепко верю и так ярко чувствую, что славянская и германская души — широкие, большие души, и могут понять одна другую»[522].
Итак, не с русским народом немцы воюют. Или все же с народом? И как оправдать пролитую русскими кровь? Все-таки Шмелев не мог не поставить перед собой этот тяжелейший вопрос. Но он, охваченный идеей великой, Божеской миссии, которую выполняют молодые эмигранты, испрашивавшие у него совет, идти ли им на восточный фронт воевать с большевиками, полагал: «Это бой с бесовской силой… и не виноват перед Богом и совестью идущий, если бесы прикрываются родной нам кровью»[523].
Мережковский незадолго до смерти выступил по радио с речью, в которой прозвучали слова об «огромных размерах той задачи, которую приняла на себя Германия в борьбе против большевизма», о «величии геройского подвига, взятого на себя Германией в Святом Крестовом походе против большевизма», о других народах, присоединившихся к этому походу, о близком воскресенье России[524]. В Русской Зарубежной церкви была высказана мысль о том, что война Германии с Советами есть продолжение Гражданской войны, и митрополит Серафим обратился к эмигрантам с призывом помочь германским войскам освободить Россию от большевиков. В 1941 году генералы П. Н. Краснов, А. Г. Шкуро, сочувствуя германскому вторжению, участвовали в формировании батальонов на оккупированной территории. Во Франции русскими воинскими объединениями руководил военный историк и теоретик генерал Н. Н. Головин. Говорило ли это о фашистских пристрастиях? Нет. Это свидетельствовало о заблуждениях, о ненависти к большевикам. Берберова писала о Г. Иванове: «После войны он был как-то неофициально и незаметно осужден за свое германофильство. Но он был не германофилом. А потерявшим всякое моральное чувство человеком, на всех углах кричавшим о том, что он предпочитает быть полицмейстером взятого немцами Смоленска, чем в Смоленске редактировать литературный журнал»[525]. В. А. Маклаков, юрист, в прошлом кадет, в прошлом российский посол во Франции, а в эмиграции глава Офиса по делам русских беженцев при французском Министерстве иностранных дел, свидетельствовал, что в начале войны к нему приходили многие узнать, возможно ли им получить обратно их имения[526].
С появлением лагерей для остербайтеров Шмелев осознал трагичность войны для русского народа. Он предпринимал все возможное, чтобы посетить лагеря, увидеть все своими глазами, подбодрить пленников. Он решил, что должен в этих целях читать заключенным «Богомолье». Попросил помочь ему посетить лагеря Л. Земмеринг, которая тогда была в Берлине. В декабре 1941 года он обратился непосредственно к управляющему делами русской эмиграции во Франции Ю. С. Жеребкову, внуку флигель-адъютанта Николая II, с просьбой выхлопотать для него в Берлине разрешение на допуск в лагеря. Но уже в начале января Шмелев, по-видимому, получил отказ: «О моих планах — посетить лагеря — нечего и думать: вчера получил точные справки»[527], — сообщил он Бредиус-Субботиной.
Воспринимая все связанное с Россией горячо, он и в это смутное время занял активную позицию, не желая пережидать и наблюдать. У него была цель: докричаться до русских из СССР, рассказать им о настоящей России. Ради этого он принял предложение о сотрудничестве от ориентированной на официальную германскую идеологию берлинской русской газеты «Новое слово». Он послал в редакцию главу из «Солнца мертвых», рассказ «От обезьяны», который в 1932 году печатался под названием «Смешное дело» в «России и славянстве». Материалы были опубликованы осенью 1942 года. Рассказ «От обезьяны» восторга, правда, не вызвал; так, Иванов-Разумник писал Алексею Ремизову 21 октября 1942 года: «В последнем номере „Нового слова“ прочел бездарный рассказ Ив<ана> Шмелева: уж лучше бы оставался „задушенным“»[528] (Иванов-Разумник разделял писателей СССР на погибших, задушенных, приспособившихся).
Шмелев намеревался передать в газету очерки о новой России, что с Богом и верой, но уже первая статья была запрещена. С ним также пожелал сотрудничать разрешенный фашистским режимом к изданию «Парижский вестник» — газета, доступная для вывезенных из СССР. Издавался там и Иван Дмитриевич Сургучев, чьи пьесы до революции ставились и в Александринском театре, и во МХАТе. Шмелев согласился, потому что увидел наконец возможность общения с советскими русскими. Он передал редакции главы «Лета Господня» и рассказ «Чертов балаган» (1926) — о герое-капитане, который боролся с большевиками, возглавляя в Крыму бело-зеленый отряд. Написанное в декабре 1942 года «Рождество в Москве», отвергнутое нацистской цензурой в «Новом слове», также было опубликовано в «Парижском вестнике» — газетке, по выражению Шмелева, «поганой», «подъяремной». Публикация рассказа вызвала недовольство гестапо. Автору была высказана претензия, к тому же ему не дали визу в Голландию, куда его приглашали на чтения. Цели редакций этих газет, с одной стороны, и Шмелева, с другой, не просто не совпадали, но по ряду позиций были враждебны.
Летом 1942 года Шмелева трижды просили товарищи его сына поддержать их обращение к крымчанам благодарственно помолиться за освобождение Крыма от Советов. Дважды он отклонял их просьбу. На третий раз он услышал укор: ему напоминали о трагической гибели сына в Крыму. Острота момента заключалась и в том, что в ту пору Шмелев страдал от приступов язвы, во время которых терял волю, способность к психологическому сопротивлению. Это было начало страшного недуга: в тяжелом состоянии он находился всю вторую половину года, превозмогая боли, мучаясь постоянными рвотами, потерял до десяти килограммов веса. Он дал согласие и на обращение, и на участие в молебне, на котором возглашалась вечная память замученным в Крыму большевиками. Во время молебна Шмелев благодарил Бога за «отнятие Крыма от палачей и бесов, от мучителей», и, как писал он впоследствии Ильину, ему тогда было «все равно: отняли у бесов Кр<ым> немцы, союзники, белые ли войска… одно было в душе: умученные не в их власти, не в их злобе!.. Не Крым от России отнят: священный прах вырван из окровавленных лап убийц, и теперь, м<ожет> б<ыть>, можно будет поехать туда и отыскать священные останки! Предать их земле по-христиански»[529].
1942 год — для Шмелева время сомнений и неоднозначных решений, время и да и нет. В ноябре, перед Сталинградской битвой, он почувствовал, что миру пришла пора считаться с Россией. Ему даже показалось, что осуществляется его идея о том, что Россия вступает в пору вселенского православия — либо через Голгофу, либо через великодержавность. Уже не было речи миссии немцев в борьбе с большевиками, уже Россия воспринималась не как царство Сталина, а как родина.
В декабре 1942 года он написал «Рождество в Москве. Рассказ делового человека». Некоторые изменения в текст он внес в 1945-м. Рассказ был посвящен, как помним, Наталии Николаевне и Ивану Александровичу Ильиным. Ильины переживали войну трудно, в материальной нужде, страдая от холодов: зимой философ работал, сидя на коленях, на кровати. С 1941 по 1942 годы у Шмелева не было никакой возможности общаться со своим другом — письма Ильина не доходили до него.
«Рождество в Москве» — это рассказ-напоминание о жизни в «теплой, укладливой Москве». Он был написан в духе «Лета Господня». Шмелев словно укреплял страдающих: он изобразил храм Христа Спасителя в морозной ночи, описал рождественские звезды в ночь сочельника («Где же ты, Вифлеемская?.. Вот она? Над храмом Христа Спасителя»), гул колоколов над Москвой. Он описал, как везли гусей в Москву из Козлова, Тамбова, Курска, Саратова, Самары, как распространялся запах сыра из верещагинских сыроварен, как гнали в Москву свинину, яйца, а от Азова, Дона, Волги, Каспия — красную рыбу, как зазывали игрушечные ряды святочными масками, как горели огнями, медью и красным лаком кондитерские, в которых шоколад от Эйнема, от Абрикосова, монпансье Ландрина, пирожные от Трамбле. Рассказ был составлен из жанровых зарисовок: бородатый, приземистый, белозубый мужик цедит из самовара сбитень, гуляют фабричные — впряглись в сани, полные свиных туш, солонины, мерзлых баранов. Веселая суета в легкий пост была выражением радости Рождества. Эта суета таяла в рождественском звоне колоколов, в мощных голосах «С на-ми… Бог!..». В рассказе развита и тема потерянного рая: нет храма Христа Спасителя, «Бог отошел от нас». Автор взывал к кротости и покаянию, верил в то, что народ, искупивший грехи, воздвигнет новый храм Христа Спасителя, а на стенах его будет рассказано о русском грехе, русском страдании и покаянии. Очевидно, что в мотиве греха и покаяния отразилась его мысль о войне-голгофе.
В рассказе, как и во многих шмелевских произведениях, сюжет сведен к минимуму. Он писал о малом, не о героическом. Писал о привычном, бытовом, полагая, что в таком повествовании передается правда о жизни. Так апостол Лука повествовал о жизни Иисуса. В декабре 1941 года, в день введения во храм Пресвятой Богородицы, Шмелев был у обедни и слушал из Евангелия — о Марфе и Марии. И ему прояснилось: бытовая подробность, малый случай (Христос в гостях), такой не событийный и не громкий, передает саму правду. Господь и угощение принимает, и ведет людей, и любви учит, и в нескольких строчках о быте звучит апофеоз-гимн, прославление Богородицы устами посторонней свидетельницы, услышавшей ропот Марфы; и Шмелев заключил: «Быт, радушие, угощение, и — все о Господе, все Им пронизано, и большее отдано Вечной Правде, Жизни Духа Любви!»[530] Так Шмелев-художник в тексте Евангелия вдруг увидел себе родное. По сути, следуя этой традиции, он и в «Лете Господнем», и в «Рождестве в Москве» через бытовые детали изображал высокие смыслы жизни.
Изобильная, красивая, уютная Москва — образ, противоположный реальности военных лет, русская сказка, которая возникла в воображении Шмелева при чрезвычайно прозаических обстоятельствах. В декабре 1942 года его с сильными болями довезли до лаборатории, где ему сделали зондирование — взяли желудочный сок. Сидя с резиновой кишкой в течение полутора часов, голодный, он как бы увидел всякую снедь… копченого сига, сбитень… увидел елку и что было в Москве и что утрачено. Через несколько дней, на Рождество, он уже читал своим знакомым новый рассказ. Впоследствии он переработал лишь его концовку.
Вот этот-то рассказ, переведенный на немецкий, Шмелев и предлагал опубликовать в Германии, но нацисты его запретили. После войны, в начале января 1948 года, рассказ вышел в «Русской мысли», но без посвящения Ильиным. Как автору объяснил главный редактор Владимир Феофилович Зеелер, посвящение было не обозначено по чистой случайности. В том же году рассказ был опубликован и в рождественском номере чехословацкой «Православной Руси», но монастырских блюстителей не удовлетворило название, они дали свое — «Рассказ торгового человека». Шмелев был возмущен: монастырские цензоры не рассмотрели за бытом, за «мамоной», радостной веры. Однако епископ Серафим (Леонид Иванов) разъяснил, что и пропущенное посвящение, и казус с названием — чистая случайность: епископ на время отлучился, при этом заглавная страница после проверки старого правописания осталась в его портфеле, метранпаж, выпуская номер, вынужден был по памяти дать заглавие!..
Завершился 1942 год скорбно: 23 декабря ушел из жизни Константин Бальмонт — он скончался дома, окруженный книгами, напевая отрывки из собственных стихотворений. В ночь перед смертью он попросил почитать ему шмелевское «Богомолье».
1943 год был страшным. Гибли знакомые в концлагерях. Шмелев голодал, обносился. Теперь он сравнивал свое парижское существование с крымской жизнью. Жесткая цензура ограничивала информацию о России, но он все более верил в то, что Россия вступала в эпоху великого прославления.
В августе Шмелев написал рассказ «Свет. Из разорванной рукописи». Некто Антонов, преуспевающий коммерсант, надел золотые часы за двенадцать тысяч, костюм за шесть тысяч и пошел со своими компаньонами завтракать в ресторан, собираясь затем на скачки, но попал под бомбежку. Из-под завалов его спасает обитатель кочегарки — безрукий помощник истопника, участник империалистической и гражданской войн. Этот человек получает пособие, собирает окурки на продажу. Словом, он из парижских низов. В своем спасении Антонов видит чудо, Божью помощь: он единственный спасшийся из всех пострадавших. Перед ним встает нравственная проблема: он, грешный, не заслужил милости. Усовестившийся, он обратился к своему спасителю, к поделившемуся с ним последним куском и последним глотком грога нищему капитану с георгиевской ленточкой: «Я, может, последний из подлецов… нажрался этих проклятых франчков, загордел, заскорузнул… забыл, когда и нуждался…» Антонову страшно, и он понимает, что без капитана ему жить никак невозможно. Шмелев, по сути, написал рассказ о спасении для покаяния. Его герою во тьме кромешной открылся свет — Божий промысел.
Возможно, рассказ был написан по просьбе «Русского инвалида» или Зарубежного союза русских военных инвалидов. Он получился несколько аскетичным, сам Шмелев назвал его «суховатым». Об отношении писателя к своему рассказу можно судить по его письму к Бредиус-Субботиной от 18 августа 1943 года:
Вот пример тебе — я последовал «заданию», так просили инвалиды. Я себя заставил. Видишь, я не отмахиваюсь от «заданий», от «урока». Было трудно, да… — надо было вживаться… — вначале я с раздражением делал, потом… втянулся. Рассказик пустяковый, — хоть и очень трудный! толстовский, ведь, как бы его серии — учительных, я это отлично понимаю и думаю — старик от него не отмахнулся бы. Надо инвалидам собрать денег, как-то подействовать на сердце читателей — и я не в силах был отклонить просьбу: ведь больше никто не мог бы им помочь. Из этого «этюда» можно было бы сделать нечто, рассказ развить, но… к чему? Дано все существенное — для избранного читателя; для простого же — самый факт. Самое трудное — «раскаяние» воскресшего. И это мотивировано всяческим потрясением: размягченность души — «а здорово тебе нервы потрепало!» — дана: если перенести себя в такую обстановку, вжиться в физическое и душевное состояние, станет понятно: в таких случаях люди ревут, впадают в откровенность — радость-то, что уцелел, живу! — готовы всю душу излить и чуть ли не все отдать. Испуг… «что-то страшное видел», — испуг совсем детский, — «вы… вы здесь, г-н капитан?..» — так дети вдруг проснутся ночью и кричат — «нянь, здесь ты..?…» Вот в таком состоянии и раскроется душа. И так естественно выходит, что дальше Антонов уже не может быть без «няньки»… его спасшей. Он уже не мыслит, как же можно теперь без капитана-то… — ведь целое «откровение» получено, хоть и скуп капитан на слова. Но несложный Антонов учувствовал, конечно, душу и сердце этого нераскрытого мною человека: да, теперь, встретив такое, уже нельзя, уже тяжело потерять, — даже заскорузлая душа поймет это. А что такого необыкновенного сделал капитан? Ничего… а вот поди же… — уже — нельзя. Чем-то сумел капитан сделать себя необходимым. Чем же?.. — да всем тем, на что мною прикровенно даны намеки, черточки… — и в этом-то и была вся трудность рассказа: не навязывать, не выпирать, а дать родиться естественно. Надо было мне и душевное состояние «спасенного» передать читателю, его галлюцинации, его «радость» — радость от пустяка, от такого проявления жизни, как, м<ожет> б<ыть>, аляповатая этикетка от консервной жестянки… от запаха картошки… вина — конечно, скверного вина. Но кто был близок к гибели… о, как должен радоваться и пустяку — самой пылинке в жизни, пылинке, кружащейся в солнечном луче! Выздоравливающие после тяжелой болезни, после трудной операции… когда они чувствуют, что уже снова начинают жить… какое чудо видят даже в дольке апельсина, сквозного на огоньке больничной лампочки! А тут, в жарком, душном подвале, один звук воды из крана — уже солнечный дождь весенний, картинка на жестянке — уже Божий мир, солнечный огород, как там, в станице где-то, далекой, родной станице… зеленая стена живого гороха под кубанским солнцем… баштаны, кавуны… степи… — все бы это я мог дать, но надо было — сжато, и я все же дал существенное. А коли размахнуться — легко бы было[531].
Этот рассказ в жизни самого Шмелева оказался пророческим. 3 сентября во время авиационной бомбардировки Парижа пострадало его жилище, бомба упала в пятнадцати шагах от его дома, сам он остался жив чудом. Взрыв произошел около десяти часов утра. Иван Сергеевич еще был в постели. Он увидел вспышку огня; стекло, деревянная обшивка, кусок штукатурки были выбиты внутрь комнаты. Шмелев встал и обнаружил, что напротив его окон уже не было здания и улица завалена грудой мусора, что у дома слева не было стены. Через двадцать минут к Ивану Сергеевичу прибежал Сергей Михеевич Серов и обработал ему раны.
Борис Зайцев записал в дневнике 9 сентября:
Другой столб дыма, сизый и слабый, встал в направлении Эйфелевой башни, но к нам ближе. <…> А третий еще левее, где Auteil. Он тоже не походил на первый, по жертвам же вышел самым страшным. Для меня еще то оказалось пронзительным, что ведь это все «наши» прежние места, дома и улицы вокруг Claude Lorrein, где мы столько лет прожили. Разбита почта, где я столько раз отправлял письма заказные. Убит булочник-голландец на углу, чуть не убит Шмелев[532].
Вечером в день обстрела по усеянной щебнем и битым стеклом, изрытой воронками мостовой Зайцев пробрался к жилищу Шмелева:
По rue Boileau к Шмелеву едва пробрались. Бомба упала в пятнадцати шагах от его дома. Дом напротив разрушен. У Ивана Сергеевича выбиты стекла, рамы вылетели. Сам он лежал в глубине комнаты на постели и был засыпан осколками — к счастью, не пострадал. Я его не застал, он уехал уже в деревню[533].
Через два дня после бомбежки, 5 сентября 1943 года, Шмелев подробно описал случившееся О. А. Бредиус-Субботиной: