VII Неистовый Шмелев Монархист с демократическим оттенком Народ — свинья собачья или богоносец? Нужна ли народу узда?

VII

Неистовый Шмелев

Монархист с демократическим оттенком

Народ — свинья собачья или богоносец?

Нужна ли народу узда?

В 1920 годы вышло в свет несколько сборников рассказов Шмелева. Хотя Бальмонт и писал о нем в 1927 году: «Как художник-психолог, он, конечно, фаталист и знал, что от Судьбы не уйдешь»[167], но тот, веря в судьбу и Божий промысел, все же фаталистом толстовского типа не был и полагал, что у русского эмигранта есть своя высокая миссия, в соответствии с которой он должен активно вмешиваться в ход событий. Многие его рассказы политически актуальны, в них он — враг большевизма.

В эмиграции Шмелев попал в интеллектуальную среду, которая не могла не сказаться на его убеждениях. Причем собственные убеждения были для него непреложными истинами, и отстаивал он их темпераментно, неистово, даже в мелочах, в случайных обмолвках своих оппонентов мог усмотреть угрозу для общего эмигрантского дела.

Еще в пору «Среды» и «Книгоиздательства писателей в Москве» состоявший с ним в «Среде» А. С. Серафимович называл его неистовым Роландом[168], а сам Шмелев писал Горькому 1 марта 1910 года: «Хочется вызвать из себя клокочущее»[169]. В. Н. Бунина усмотрела связь шмелевской пылкости с определенной традицией, увидела в его возбуждении пророка сходство с «породой Горького, Андреева»[170]. К. Чуковский в рецензии на «Человека из ресторана» отметил: «Он сумел так страстно, так взволнованно и напряженно полюбить тех бедных людей…»[171]. Да Шмелев и сам в 1921 году в письме к Вересаеву из Алушты обмолвился о том, что писал «Человека из ресторана» страстно. Страстным писателем его считал и Амфитеатров.

Георгий Гребенщиков вспоминал о Шмелеве начала 1920-х: «Неказист он был на вид, не высок, не дороден, а сух; к тому же сутул, лицо даже неправильно, но сильно, выразительно. Взгляд решительный, прямой, зоркий; жесты широкие. Сиповатый голос басил, когда надо, вопил тенором, когда убеждал кого-либо или утверждал прямоту и правду»[172]. Ремизов в «Мышкиной дудочке» писал о горячности Шмелева: «„Такие события, — говорил Шмелев всегда взбудораженный, он следил за газетами, принимая к сердцу и правдошное и утку, — а негде высказаться!“»[173]. В придуманной Ремизовым как протест против диктатуры большевиков, против военного коммунизма Обезьяньей Великой и Вольной палате — основанном свободолюбивыми обезьянами сообществе-мифе, членами которого были свободолюбивые «служаки», «кавалеры», «князья» (А. Ахматова, А. Белый, М. Горький, Е. Замятин, В. Розанов, Ф. Сологуб и многие другие), — Шмелев значился как благочинный обезвелволпал митрофорный, но благочинность его воинственна: он был с палицей!

Гадали, откуда в нем такая страстность. Писали о его старообрядческой непримиримости. Например, Иван Александрович Ильин в статье 1947 года «Иван Сергеевич Шмелев» высказал такое предположение: в произведениях писателя горит кровь его предков-старообрядцев, участников религиозных диспутов, знатоков веры и начетчиков писания. Георгий Адамович, Шмелеву человек чужой, тоже размышлял об источнике этой страстности и решил: от Достоевского.

Но сам Шмелев, выступая с речью «Душа Родины» на вечере «Миссия русской эмиграции» в феврале 1924 года, утверждал, что страстность — свойство русской души. В 1928 году он написал обращение «К родной молодежи», и в нем так выразил эту же мысль: «Русская душа — жаждущая душа, ищущая дела, подвига, душа стремительная и страстная». Время не изменило его мнения о национальных свойствах души, и в статье 1945 года «Творчество А. П. Чехова» он подчеркнул: «При склонности к созерцательности, русская душа — страстная, мятущаяся от „светлого Града“ — к Аду, душа художника и юрода, смиренника и дерзателя, подвижника и грешника».

Но страстность — и черта характера Шмелева, и источник его вдохновения. Есть страсть — есть текст, нет ее — и текст не задается, и по этому поводу Бальмонт заметил: «Шмелев производит на меня впечатление — в хорошем смысле — одержимого. Что-то глубоко его пронзило, и, пока он одержим этой пронзительностью, он находит сильные слова и образы. Но вот одержимость покидает его, и он становится мелководным, слова становятся ненужными и бесцветными. Отсутствует некий внутренний стержень»[174]. Шмелев и сам это понимал, Бредиус-Субботиной он высказал такую сентенцию: «Творят в искусстве лишь страстныея. Как и в подвижничестве»[175].

Растерянность и подавленность, которые переживал Шмелев в Берлине, в Париже быстро оставили его. Его эмигрантская жизнь довольно быстро обрела смысл, и, поскольку он был человеком цельным, у него сформировался свой свод ценностей. Но это вовсе не означает, что его не мучили сомнения. Вдруг появлявшееся чувство бесцельности существования, бесстрастности бытия порождало тоску, которую он не мог скрыть и которую ему было трудно подавить без внешней помощи — без влияния книг, без писем единомышленников.

Порой, напротив, ему остро недоставало этой бесцельности бытия, его страстная душа ждала отдыха. Бальмонт в декабре 1926 года посвятил Шмелеву стихотворение «В преддверии», которое отправил ему по почте. Вскоре, однако, он засомневался, дошло ли оно до адресата, и в следующем письме к Шмелеву поспешил во всем обвинить почтальона. Один из образов бальмонтовского стихотворения — лесная синичка. Шмелев «синичку» получил и в декабре написал в ответ шуточную «трагическую идиллию» «Чудо Орфея, или Погибший почтальон»:

<…>

Вы полагали, что Синичку

Сожрал бездушный почтальон?

Нет, не дерзнул на это он,

Доставил радостную птичку…

Хотя бывает с ним изъян:

На дню он раз пятнадцать пьян.

Причалив с здоровенной мухой,

Синичку сунул в руку мне…

Спасибо, дорогой, за честь,

За дар отшельника-поэта.

Ах, если бы Синичка эта

Могла бы на плечо мне сесть

И посвистать осенним свистом

Об Океане золотистом

Под капбретонскою луной,

О боре, сумрачном, иглистом,

О ландском небе сине-чистом,

Об «алюэт», о пустыре,

Об одиноком фонаре,

О хризантемах зимне-пышных,

О золотых слезах мимоз,

— Пока их не хватил мороз, —

О днях бесцельных, никудышных..! <…>[176]

Но ностальгия по дням бесцельным не так уж характерна для Шмелева. Привычнее были горячность и целеустремленность. Он решил, что для русского интеллигента есть два достойных пути, и оба они отвечают гражданской позиции Шмелева. Об этом его рассказ «Чертов балаган» (1926). Один герой рассказа — покидающий Россию капитан, начальник сражавшегося в Крыму против новой власти отряда, другой — оставшийся в России профессор, не желающий способствовать духовному оскудению народа и страны даже ценой собственных унижений.

С 1923 года Шмелев состоял членом Русского национального комитета, которым руководил А. В. Карташев. Он включился в работу «Союза русских инвалидов». Как Бунин и Куприн, был почетным членом Общества русских студентов для изучения и упрочения славянской культуры. И хотя в минуты отчаяния он называл свою жизнь во Франции призрачной, его деятельность в эмигрантской среде была реальной. Он хлопотал о денежных пожертвованиях для воевавших в Первой мировой и в Гражданской войнах, на страницах журнала «Литература и жизнь» (1928, № 1) он призывал создать Зарубежный литературный фонд для оказания материальной помощи литераторам, для содействия страхованию их собственности, он участвовал в благотворительных изданиях.

У Шмелева были друзья, были идеологические противники и были враги. Не французы, которые относились к эмигрантам с сочувствием и не считали их «понаехавшими тут». Как писал Куприн, «прошел уже почти год, как я живу в Париже, присматриваюсь и прислушиваюсь и все-таки не нахожу того недоброжелательного отношения к русским ни в прессе, ни в публике, о котором предшествовала молва; думаю, его и вовсе нет»[177]: у рантье и лавочников хранятся бумаги русского займа, за Брест-Литовск винят не вообще русских, а большевиков, все интересуются судьбой русского государя и его семьи, с добром вспоминают об Александре III, парижская торговля на плаву за счет русских, и им предоставляют широкий кредит… Противников и врагов русские беженцы обретали в своей же среде. Поводом служили разногласия — политические и религиозные, а также литературные амбиции.

Как до революции, так и в эмиграции интеллигенты раскололись на правых и левых. Шмелев — правый, он монархист. 29 июня 1923 года В. Н. Бунина сделала запись относительно одной грасской дискуссии: если Мережковский высказался за религиозный фашизм, Бунин за сильную военную власть, то Шмелев — белый, «монархист-консерватор с демократическим оттенком, но против четыреххвостки»[178], то есть против тайного, пропорционального, прямого, общего голосования. Основой демократии Шмелев полагал народоправство. Но он был реалистом и понимал, что культура масс низка, а выдвинутые из масс вожди не всегда безупречны. Демократия, по Шмелеву, вырождается в управление кучки. Свои мысли о перспективах демократии и монархии в России он изложил в статье 1924 года «Пути мертвые и живые». Он утверждал: стыдно бояться слова «правый», и если «нужно искать правды, и если правду сейчас видишь в национализме, то борись за нее, ничего не боясь»[179]. Он раздражался на программы и выпады левых. Левым он сам мог бы сказать так, как Карташев ответил Гиппиус, упрекнувшей его в правизне: «А вы говорите левые пошлости»[180]. Все, что исходило от левых, было, по мнению Шмелева, пошлым и безответственным.

Оставаясь формально вне партий, «выше республиканизма, монархизма, демократизма», и осуждая столкновения правых и левых: «Умирает мать, а дети спорят, в какой шляпе гулять ей пристало! Не любовь тут, а самовлюбленность! Каждый хочет своим средством ее спасти, пальцем не шевельнув…»[181], он отдавал предпочтение национальным и монархическим изданиям. Печатался в славянофильски настроенной «России и славянстве», в монархической «Русской газете», в национальной газете «Возрождение», в патриотическом «Русском инвалиде». Национальная направленность творчества Шмелева известна. Бальмонт посвятил ему стихотворение, начинающееся строками: «Ты русский — именем и кровью, / Ты русский — смехом и тоской»[182]. Прозу Шмелева публиковали и в пытавшихся, правда не всегда удачно, сохранить хотя бы внешний нейтралитет «Современных записках». Его рассказы принимали и в других эмигрантских центрах, например в рижском журнале «Перезвоны». Причем Б. Зайцев, приглашая в 1925 году Шмелева к сотрудничеству с «Перезвонами», помимо размера гонорара сообщал и о позиции журнала: «наклон вправо» и «журнал ярко национальный»[183].

Он был желанным автором в берлинском журнале «Русский колокол», который издавал профессор И. А. Ильин. Этот журнал просуществовал недолго, с 1927-го по 1930-й. Он был выразителем национальных и патриотических ценностей, философии воли, идеологии государственности. В редакционной заметке второго номера говорилось о необходимости для России религиозно обновленной национальной интеллигенции, мыслящей государственно. Как автор журнала, Шмелев, оказался в компании с В. П. Рябушинским, Н. С. Арсеньевым, П. Н. Красновым, графом Г. А. Шереметевым, князем Н. Б. Щербатовым и другими харизматическими в эмигрантской среде фигурами.

Ильину Шмелев был чрезвычайно интересен. Как отметила В. Н. Бунина, Шмелев пленил Ильина философскими темами своих произведений; например, в «Неупиваемой чаше» это философия творчества, а в «Это было» — проблемы войны[184]. Шмелев отдал Ильину свою статью «Как нам быть» уже для первого номера журнала. В «Русском колоколе» не печатались художественные произведения, не было отдела критики, но на его страницах обсуждались вопросы эстетики, что отвечало интересам Шмелева. В статьях Ильина «Кризис современного искусства» (№ 2), «Музыка Метнера» (№ 7) и других речь шла о бессилии безрелигиозного искусства, о том, что и А. Блок, и А. Белый, и Вяч. Иванов вели к религиозному растлению, о том, что модернизм в литературе и музыке есть упоение вседозволенностью и идеализацией греха, о том, что большевистское искусство — от В. Мейерхольда до В. Шершеневича и В. Маяковского — лишь довершило разложение культуры, и столь принципиальная точка зрения была близка Шмелеву. Все более, не без влияния Ильина, он становился полемистом, а его творчество обретало публицистические черты.

Причем Шмелев вовсе не стремился к написанию статей. Он будто боялся, что тем самым исказится его художественная манера. Он считал, что в основе публицистики — вспышка, после которой трудно настроиться. Ему легче было роман написать. В работе над статьей — ему казалось — нет свободы, не включается воображение. Он придумывал все новые и новые причины, по которым ему не следует становиться публицистом. Например, нет соответствующей для публицистики библиотеки: в Капбретоне только Библия и три книги Пушкина, а надо бы почитать Герцена, в котором есть и порок и совестливость… Вообще, прежде чем взяться за написание статей, надо разобраться, надо осмыслить: вот есть Герцен, а «еще язва есть — это Белинский!»[185], и ему Шмелев противопоставлял Пушкина… Так, отговаривая себя от написания статей, он сам загорался, в нем пробуждался азарт спорщика. Ильин же внушал Шмелеву: язык публицистики полон «пропусков, умолчаний и пауз»[186], но он имеет власть над читателем! Вопреки сомнениям Шмелев все-таки поддерживал издательские начинания Ильина. Он был зачарован Ильиным.

Национальные и государственные устремления Шмелева отличает его отношение к народу. Он терпеть не мог снобов, особенно тех, кто видел в народе лишь варвара. Он считал, что именно народ играет первостепенную роль в государственном строительстве России. Даже после пережитого в России он не уставал повторять в письмах, при встречах, в статьях, например в «Душе Родины» (1924), мысль о том, что будущее молодого и сильного русского народа — только с Христом.

Даже с человеком совершенно ему чуждым, З. Н. Гиппиус, он в 1923 году делился соображениями о своей вере в огромные возможности, скрытые в народе. Это он писал женщине, поэтессе, которая так страстно желала революционных потрясений и которая, увидев их, — знал ли он? — в 1917 году предрекала: «И скоро в старый хлев ты будешь загнан палкой, / Народ, не уважающий святынь!» («Веселье»). Шмелев, наблюдая в России разгул народной страсти, в эмиграции писал о великом терпении народа, даже о его инертности и в берлинском письме уверял Бунина: «Россия страна особливая, и ее народ может еще долго-долго сжиматься, обуваться в лапти и есть траву»[187]. Бунин, уже в Грассе высказывая Шмелеву свои надежды на военную власть в России, аргументировал ее необходимость тем, что только она «может восстановить порядок, усмирить разбушевавшегося скота»[188]. В апреле 1921 года он в дневнике записал цитату из «Капитанской дочки» о полудиких народах, которые постоянно готовы к возмущению и не признают ни законов, ни гражданской жизни, и решил, что эта характеристика подходит ко всему русскому народу. Но он же в эмиграции написал рассказы, в которых человек из народа показан талантливым, добрым, мудрым… необъяснимо для него, Бунина, мудрым.

Народ интеллигенцию испугал. Обиженному интеллигенту легче было увидеть в народе ущербность и дремучую силу, чем понять его возмущение. Например, много сделавший для начинающего писателя Шмелева Горький — не столько обиженный, сколько испугавшийся — выпустил в 1922 году в Берлине брошюру «О русском крестьянстве», по сравнению с которой его «Две души», возмутившие в свое время Шмелева, — легкое ворчанье. Она была задумана в 1921 году. Находясь за рубежом, Горький писал Ленину 22 ноября 1921 года: «Собираюсь написать книжечку о русском народе, сиречь — о мужичке нашем, о том чужом дяде, на которого работаете Вы и который постепенно поглощает остатки революционной энергии русского рабочего. Книжечка, конечно, явится апологией советской власти — она одна только и могла поднять на ноги свинцовую массу русской деревни, и одно это вполне оправдывает все ее грехи — вольные и невольные»[189]. О «чужом дяде» и «свинцовой массе» и была написана берлинская «книжечка». В интерпретации Горького полудикий русский народ, не способный подчиниться власти — власти большевиков — жестокий зверь, которому нужна узда репрессий. Карательные меры против деревень, таким образом, оправдывались натурой самого крестьянина — патологически жестокого, скорого чинить расправу над большевиками. Каратели — не мучители народа, а благородные люди, расчищающие Авгиевы конюшни. Горький писал о русском крестьянстве как об исторически обреченном на вымирание сословии — и так ему и надо: «…как евреи, выведенные Моисеем из рабства Египетского, вымрут полудикие, глупые, тяжелые русские люди русских сел и деревень…»[190]. Художнику В. Каррику автор «книжечки» высказал мнение о том, что «не очень обидел мужика»: «Суть только в том, что за время революции мужик сожрал интеллигенцию и рабочий класс, т. е. — сожрал-то не только он, но — он остался хозяином страны и скоро покажет себя очень сурово-скупым, узким, не верующим ни во что человеком. В таком виде он, конечно, долго не проживет, но все же — временно — создаст весьма тяжелые условия жизни»[191].

С Горьким спорили. В частности Лев Карсавин. В том же году в Петербурге вышла его работа «Восток, Запад и русская идея», в которой об исторической судьбе русского народа говорилось совершенно иначе: «Ожидает или не ожидает нас, русских, великое будущее (я-то, в противоположность компетентному мнению русского писателя А. М. Пешкова, полагаю, что да и что надо его созидать), русский народ велик не тем, что он еще совершит и о чем мы ничего знать не можем, а тем, что он уже сделал…»[192]. С. П. Мельгунов в книге «Красный террор в России. 1918–1923» (1923) сделал акцент на неприемлемость аргументов Горького в пользу оправдания репрессий. Известный публицист А. Яблоновский, уличая Горького в лжесвидетельстве, свою статью назвал «Адвокат дьявола» (1922). По-своему отреагировал на выступление Горького Куприн: «Когда говорят „русский народ“, я всегда думаю — „русский крестьянин“. Да и как же иначе думать, если мужик всегда составлял восемьдесят процентов российского народонаселения. Я, право, не знаю, кто он, этот изумительный народ. Богоносец ли, по Достоевскому, или свинья собачья, по Горькому. Я знаю только, что я ему бесконечно много должен; ел его хлеб, писал и думал на его чудесном языке и за все это не дал ему ни соринки»[193]. Наконец, Р. Роллан в письме Горькому от 12 октября 1922 года, возражая ему и, по сути, заступаясь за русских, заметил: для того чтобы побудить в народах Запада ту же жестокость, которую автор брошюры обличает в русском крестьянстве, требуется не так уж много.

В эмиграции Шмелев писал о народе много. В рассказе «Russia» иностранец говорит: русскому народу, этому азиату, рабу, язычнику, нужна узда. Горьковская точка зрения узнаваема. И не только его. Шмелев полемизировал со сложившейся о русских, о славянах европоцентристской позицией. Например, X. Ортега-и-Гассет в «Мыслях о романе» (1930) выскажется как об аксиоме о хаотичной природе славянских народов, что отличает их от романо-германцев, «ясных, определенных и безмятежных»[194].

После революции в среде эмигрантов мысли о великой, мессианской роли русских уже не были столь популярны, как во времена славянофилов, Ф. Достоевского, Ф. Тютчева, Л. Толстого. А. Хомяков надеялся, что Россия встанет во главе всемирного просвещения; Н. Данилевский верил, что славянам и грекам суждено быть богоизбранными; В. Соловьев, вслед за Достоевским, писал о всеединстве русских. Об этом помнили, но реалистичнее выглядела другая концепция — евразийская, к которой Шмелев, не будучи евразийцем, относился одобрительно: он полагал, что евразийство — симптом осознания национальной «поруганности и ущемленности». Это видно из его «Ответа на анкету о революции» 1927 года. Отвечающей действительности казалась и точка зрения предвосхитившего евразийцев К. Леонтьева: Россия с ее азиатскими владениями — особый государственный мир, не нашедший еще своего «стиля культурной государственности»[195]. Евразиец Карсавин в унисон Леонтьеву писал: «Проблема „Россия — Европа“ через проблему „Россия — Азия“ расширяется в идею России — Евразии, как особого культурного мира и особого континента»[196]. Утратила популярность и идея жертвенности России, ее сторожевой миссии во благо Европы — идея В. Ключевского. Споры о предназначении России велись, но очевидно, что ее столица уже не Третий Рим. И Шмелев с этим согласился, написав рассказ «Москва в позоре» (1925). Москву он противопоставил избежавшему позор Китежу: «…почему же в пожарах не сгорела, отдалась, как раба, издевке?!»

Русский человек в изображении Шмелева добр и терпелив, его судьба трагична. Он противопоставил Советскую власть и народ. Например, в рассказе «Про одну старуху» (1924). Старуха Марфа Трофимовна — одна из множества, «в каждой губернии таких старух найдется». Ее сын, злодей и пьяница, примкнул к революционерам, а она, чтобы прокормить больную невестку и внуков, отправилась по железной дороге менять ситец, ведро патоки и сапоги на муку. Так она оказывается среди прочих мешочников, и этот народ-мешочник хулит власть: «Народу сколько загублено через их…», каратели, экспроприаторы «облютели», «совесть продали», они — «палачи», «коршунье». Мытарства старухи заканчиваются трагедией: в экспроприаторе, отнимавшем у мешочников продукты, она узнает сына; тот видит уцепившуюся за мешки мать, слышит ее звериный рев — и убивает себя; в дороге измученная старуха умирает. Рассказ «В ударном порядке» (1925) — об истории, произошедшей в совхозе «Либкнехтово»: заболел породистый жеребец, и все, имеющие какое-то отношение к этому жеребцу, боятся расстрела. В рассказе «На пеньках» (1924) новых идеологов Шмелев назвал «блудниками слова и шулерами мысли».

Красота, благородство, поэтичность, духовная сила человека из народа, в котором нет ни капли непротивления злу, — в «Письме молодого казака» (1925). Девятое, и, по-видимому, такое же безответное, как предыдущие восемь, письмо эмигранта-казака к родителям на Дон передает его одиночество, бесприютность и раскрывает трагедию оставшихся в России казаков, обреченных на «казнь расстрела». Шмелев, еще в раннем творчестве овладевший искусством сказа, насыщает язык этой миниатюры диалектизмами, свойственными фольклору постоянными эпитетами, повторяющимися отрицаниями при глаголах, былинным и плачевым ритмом, вроде: «Зачем вы молчите не говорите, как в земле лежите? Аль уж и Тихий Дон не текет, и ветер не несет, летняя птица не прокричит? Не может этого быть, сердце мое не чует». Казак за кровь, за коня, за родителей «ответа стребует»: «Чую-знаю, идет срок мой, ждет меня конь мой, древо на пику выросло». Но в русском есть гибельные для него куражливость, чрезмертность, азарт, великое хотение. Такой раненный в грудь и попавший в немецкий плен гвардии солдат Иван из рассказа «Чужой крови» (1918–1923). Он сильный, работящий, душевно бодрый человек, «в работу втянулся, говорил чужой речью, <…> пел немецкие песни, ловко умел ругаться и даже заходил в кирху». Страстность Ивана удивляет немецкого хозяина: на спор с Фрицем он взваливает на себя тридцать пудов парниковой земли и в результате умирает от кровоизлияния в легкие. Фриц говорит: Иван не знает меры.

Нужна ли узда для чрезмерности, для русского хотения? По Шмелеву, нужна, но она — в религии, в семейных устоях. Устои отличают народ от буйной черни, свобода от устоев оглушает народ. Касаясь мартовских событий 1917 года, Шмелев полагал, что «в хмельном от революции марте все было пьяно, тревожно-бесшабашно, беспланно, безудержно» и податливый народ с «тупым удивлением» внимал «людям в пиджачках, в мягких шляпах, в каскетках и в инородческих треухах». Кто ославил народ и кто виноват в разгуле черни? Ответ однозначен: интеллигенция. Виноваты Маркс, Энгельс, Либкнехт, Адлер, Плеханов, Чхеидзе, Чернов, Церетели, Рамишвили, Ленин, Троцкий, Радек, Люксембург, Цеткин, Вандервельде, Бела Кун и проч. Увы, — и в отчаянии, и с сарказмом писал Шмелев в своих статьях — народ не взял в учителя Менделеева, Пирогова, Данилевского, Соловьева, Достоевского, Аксакова, Ключевского, Толстого, Чехова. Как опоэтизировал грядущих гуннов Брюсов, и как жутко Шмелеву, видевшему их! В 1927 году он написал рассказ «Гунны» — о наступлении красных на Крым. Ведь «двадцать миллионов подняли: свет покорять!» — и народ соблазнился; среди новых гуннов попадались каторжные лица, кавалеристы были дикого вида, встречались сибирские — мохнатые, как медведи, и маленького рост. И все они решили: «А теперь с цельным светом расправляться будем… и установим рижим, как гу-мны!..».

Обмороченный гунн — дикий и наивный в своей доверчивости, а крестьянство — многострадальное и покоренное. В современной истории России Шмелев видел великую эпопею.

Понятнее поражение, если свести национальный характер к полярности, к максимализму, как это делал Бердяев: «русские постоянно находятся в рабстве», но русский дух «устремлен к последнему и окончательному, к абсолютному во всем»; «добыть себе относительную общественную свободу русским трудно не потому только, что в русской природе есть пассивность и подавленность, но и потому, что русский дух жаждет абсолютной Божественной свободы»[197]. Другие, напротив, в национальном характере хотели видеть не столько причины своего поражения, сколько залог будущей победы над большевизмом. В 1923 году, в Риме, Б. Вышеславцев выступил с докладом «Русский национальный характер», он уверял, что, исходя из сказок, русские боятся бедности, труда, горя, а потому большевизм с его законничеством, бюрократизмом, комиссариатами несовместим с национальным характером. Для социализма, как он считал, больше подходят лондонские и парижские предместья. Н. Лосский, С. Булгаков говорили о религиозности как первооснове русского характера: при всей темноте и непросвещенности народа, его идеал — Христос, а норма жизни — христианское подвижничество. Так или иначе интеллигенция думала, писала, говорила о национальном характере, и ее споры — своего рода попытка объяснить и преодолеть национальный позор.

В Париже ли, в Капбретоне, во время воскресных богословско-философских обсуждений Шмелев слушал, но не спорил, он во время такого рода собраний был, как вспоминал Вишняк, пассивен. Его путь — другой, творческий. Он меньше судил о народе, а больше вслушивался и всматривался в народ. Он называл себя «малой мошкой русской»[198], но и у «мошки» есть предназначение; 22 января 1927 года он написал И. Ильину:

Я — русский человек и русский писатель. И я стараюсь прислушиваться к правде русской, т. е. к необманывающему, к совестному голосу духа народного, которым творится жизнь. Я принял от народа, сколько мог, — и что понял — стараюсь воссоздать чувствами[199].

Такую связь его с народом Бальмонт объяснял преданностью «исконной русской жизни», по сути устоям, «крепкому земному духу», а также «устремленностью русской души к праведному, к Божьему»[200].