XIV Пасха 1933 года Юбилей Чествование Бунина Новая квартира «Няня из Москвы» Знамение Французские Альпы

XIV

Пасха 1933 года

Юбилей

Чествование Бунина

Новая квартира

«Няня из Москвы»

Знамение

Французские Альпы

Знаменательной в 1933 году оказалась Пасха. В Великую субботу у Шмелева усилились боли, его одолевала слабость. Вдруг навалилась печаль оттого, что три года не был у заутрени: то болезни, то дача… Он взглянул на Ольгу Александровну и понял, тоже вдруг, как тяжело ей без церкви. Превозмогая боль, он в сопровождении Ольги Александровны в половине девятого вечера отправился из Севра, через весь Париж, к Сергиеву подворью. В метро сидел, скрючившись от боли. Но в храме боли ушли. Заутреню он слушал радостно, исповедался, выстоял всю обедню — и почувствовал, что — приобщился: «…и такой чудесный внутренний свет засиял, такой покой, такую близость к несказанному, Божиему, почувствовал я, что не помню — когда так чувствовал! Как бы прикоснулся к Тайне: нет смерти, все отшедшее — есть, здесь вот, около… И когда я так чувствовал, вглядываясь сквозь слезы в над-иконостас, ввысь… — это было между Заутр<енней> и обедней… — странное случилось! Я думал о нашем мальчике, отшедшем, о Сережечке нашем… — в душевной тихости думал — нет смерти, здесь, с нами он… и все с нами и нет ни „было“, ни „будет“, а — есть, вечно есть… И вот, сидевший от меня шагах в трех у стены Карташев почему-то поднялся и подойдя ко мне, шепчет!.. — „да ведь это же какая победа сегодня празднуется!.. надо только внять!.. ведь нет смер-ти… все умершие — жи-вы… и нет ни живых, ни мертвых… а все, все — одно… вечное!.. отбитое у смерти, у ада! великим чудом Воскресения Христа!..“ Я лишь смысл передаю. Но как это слилось с моим, так под-твер-ди-ло мое интимное, что осияло меня! Я же с ним не говорил об этом, и он не мог знать, о чем я думал… — он лишь сбоку сидел, не видал моих глаз, лица… Передалось!»[406] — писал он Ильину. Чудо приобщения дало силы и утишило тревогу за судьбу «Няни из Москвы», над которой он тогда работал. Разговляться Шмелевы пошли к Карташевым, в шесть утра сели в метро и в восемь были в Севре. Так проведенная Пасха еще и еще раз укрепила его в мысли о том, что без Церкви ему никак нельзя. Теперь он мечтал дожить до Великого Поста — и отстоять все службы, и жить с Господом.

Пасха прошла, и Шмелев вновь погрузился в трудно одолимую им земную суету. Усталость приходила вдруг, а с ней и чувство беззащитности. Ему казалось, что нет для него того края Господней ризы, ухватившись за который, можно спастись. Он думал, что и воля его иссякала, и душа пуста, и жизнь их с Ольгой Александровной одинокая и даже бесцельная. Но на Троицу, в ливень, получил письмо из Русского Дома в Сент-Женевьев-де-Буа; в письме было свыше пятидесяти подписей, и были в нем слова благодарности от читателей «Богомолья» и «Лета Господня» — очерки вырезались из газет и сохранялись. После Пасхи это были первые радости.

Он испытал некоторое удовлетворение оттого, что наметились изменения в его отношениях с редакцией «Возрождения»: там 28 июля была опубликована статья Ильина «Искусство Шмелева». Иван Сергеевич раскрыл газету, увидел название статьи, но не смог читать и пошел бродить по городу — он разволновался, он отвык читать о себе хорошее, тем более отвык читать о себе в «Возрождении». Кстати, в письме читателей из Русского Дома высказывалось сожаление о том, что Шмелев не публикуется в «Возрождении». После ухода Маковского, вызванного его разногласиями с владельцем газеты, редакция начала предпринимать усилия по возвращению Шмелева. Дважды его посетил ставший после ухода Маковского секретарем редакции Симон Далинский. Их первая встреча состоялась еще в прошлом году. Далинский был предельно корректен, предупредителен, называл разрыв Шмелева с «Возрождением» простым недоразумением и очень желал получить от писателя рассказ для публикации. Шмелев отказал. Но он был признателен редакции за то, что вражды к нему нет. Наступило время перемирия. К тому же он понимал, что издательское дело переживало тяжелый кризис, во многом связанный с обеднением эмиграции, и поддержка «Возрождения» ему нужна для выживания. В 1934 году в газете была опубликована статья Шмелева «Русский лагерь в Капбретоне».

Среди значимых событий 1933 года было еще одно, печальное. Шмелев получил горькую весть от сестры о кончине матери. Мать умерла 8 июня 1933 года восьмидесяти восьми лет и восьми месяцев. Она попыталась в 1932 году связаться с сыном, но посланное ею с оказией письмо он так и не получил. Последние годы Шмелев был лишен всякой возможности помогать семье: его посылки сестра возвращала, боясь репрессий. Еще три года назад она передала ему просьбу ничего им не присылать и писем не писать: оказывается, за него она и мать от властей претерпели достаточно. Потому он сомневался в том, что сестра, влезшая в долги, получит отправленные им деньги в возмещение затрат на похороны. Но он был очень доволен тем, что гроб с телом покойницы внесен в церковь, что похоронили достойно.

3 октября 1933 года Ивану Сергеевичу исполнилось шестьдесят лет. К старению он относился достаточно философски и даже с юмором. Например, писал Ильину:

Когда Вы получите сие письмецо, я уже буду старичком, почтенным старцем, песочком посыпающим… ибо сего 3. IX стукнет мне сисдесят. Кончилось «пожилых лет», начинается «старость-матушка». И вот я уже прозреваю и каркаю: «не избежать тебе муки вечные, тьмы кромешные, скрежета зубного, червя бесконечного, огня неугасимого… готовят тебе крюки каленые!» — как писано у Мельн<икова>-Печерск<ого>[407].

Юбилей прошел, пришли добрые письма от знакомцев и незнакомцев, благодарности за «Лето Господне», и даже какие-то издатели, благодаря хлопотам поклонника и рецензента Шмелева Ernst’a Wierchert’a, прислали ему 912 франков, и он гадал, аванс это или подарок… Юбилей прошел, навалилась грусть — но Иван Сергеевич послал ее к черту: пусть! плевать! старость так старость. Все пошло своим чередом: что делать с «Няней из Москвы»; где взять сил и денег — спасибо сербам с их 600 франками в месяц; как избавиться от мнительности, которая мешает ему спокойно и здраво принимать удары и обиды: как поменять квартиру; что делать с хворями Ольги Александровны — он называл ее терпеливой рабой-ангелом; что происходит с друзьями: не появляются в газетах материалы Ильина — не повредила ли ему статья о Шмелеве?.. как там Бальмонт?..

За два дня юбилея Бальмонт признался ему:

Друг, если бы Вас не было, не было бы и самого светлого и ласкового чувства в моей жизни за последние 8–9 лет, не было бы самой верной и крепкой душевной поддержки и опоры, в часы, когда измученная душа готова была переломиться…[408]

Юбилей был отмечен в русской и иностранной печати. Даже в «Последних новостях» в честь Шмелева появилась статья Бальмонта, а в ней слова о том, что Шмелев — самый русский писатель, и эта русскость создала ему большую славу не только в России. После выхода газеты автор статьи написал своему другу:

Мой милый Иван Сергеевич, мне было так хорошо в это утро, как в юности, когда печатали мои первые стихи. Вот и круговращение времен! Вам 60, мне 66, а мы точно начинающие писатели. Но надо ли огорчаться или ужасаться на это? Не лучше ли радоваться? Ведь все это в точности означает не более не менее, как то, что в лязге и чаде мировой бессмыслицы люди, с которыми мы поневоле соприкасаемся, заскорузли и окоченели, а мы все те же апрельские, утренние, открытые Божьему чуду, когда оно приходит, и, тоскуя, зовем его, когда оно медлит[409].

Это писал человек, измученный недугом, бедностью, тоской по родине, ненужностью издателям, но продолжающий работать, опубликовавший свой перевод «Слова о полку Игореве».

Крайне восприимчивый к хуле и благодарный за ободряющее слово Шмелев прочитал про себя в статье Куприна о том, что он — «один из самых талантливых и любимейших русских писателей» и «его имя, несомненно, века проживет и тленья избежит», что он — «добрый хозяин» и слову своему он тоже хозяин «верный, крепкий и непоколебимый», что «ложь для него отвратительна, как грязь и мусор в чистом доме, и неправда никогда не оскверняет его уст», что все им написанное «дышит хозяйственным трудолюбием, совершенным знанием дела, места и языка» и «богатство его лексикона необыкновенно широко, и слово всегда ему благодарно, послушно»; и вообще «Шмелев теперь — последний и единственный из русских писателей, у которого еще можно учиться богатству, мощи и свободе русского языка… Шмелев… коренной прирожденный москвич, с московским говором, с московской независимостью и свободой духа»[410].

Статья была опубликована в журнале профессиональных шоферов «За рулем» в декабре. Иван Сергеевич отозвался на нее 3 января 1934 года:

Дорогой друг, Александр Иванович.

Сердечно благодарю за Ваш братский привет, — за Вашу ласковую, — одаряющую меня так щедро, — статью в журн<але> «За рулем». Согрела она меня воистину, щедротами сердца Вашего… Давно-давно не встречались мы, и виною сему — единственно — немочи мои и такое, порой черное, подавленное душевное состояние, что и глаза бы не глядели. Ныне это волею Божией смягчилось, перегорело словно, хотя внешние обстоятельства должны бы влиять в обратную сторону… Но внутреннее общение с вами не прерывалось для меня за эти годы: Вы были со мною — Вашим творчеством, незабвенный: всегда любимый — всегда — А. Куприн[411].

И еще одно событие в его жизни, вернее, в жизни всей эмиграции, на фоне которого декабрьская публикация Куприна в честь Шмелева прозвучала скромно. В 1933 году решением Шведской Академии от 9 ноября Бунину присудили Нобелевскую премию, за которую Шмелев, переживший прессинг недругов и время от времени впадавший в сомнения — достоин ли? — биться перестал. В присланном Бунину официальном решении говорилось, что премию присудили и за талант, и за воссоздание в его прозе типичного русского характера. Шмелев был искренне обрадован — и за Бунина, и за русскую словесность. Торжества прошли и в «Возрождении», и в «Последних новостях». Широкое собрание в честь победителя состоялось в театре «Елисейских Полей». Шмелева не было на чествованиях, но 1 декабря 1933 года в «России и славянстве» он опубликовал свое «Слово на чествовании И. А. Бунина», в котором писал о том, что эта Нобелевская премия — и во славу Бунина, и во славу русской литературы, которая породила победителя; что Бунин кровно и духовно связан с родиной — крестьянскими избами и барскими усадьбами, яблочными садами и ригами, снегом и бездорожьем; что Бунин сумел запечатлеть нетленное. 3 декабря Бунины отбыли в Стокгольм. Талант Бунина Шмелев ценил всегда. Но ему хотелось, чтобы эта премия была воспринята и как факт признания миром духовного богатства русских: через Бунина признается Россия!

Однако литературные и общественные круги довольно болезненно приняли речь Бунина: показалось, что он понял премию как личную победу и вне контекста трагической судьбы России, вне русской литературы. Удивляло и то, что Бунин не отвечал на письменные поздравления, хотя это было невозможно — он получил около восьмисот приветствий! Не ответил он и Шмелеву, который, несколько смущенный, поинтересовался у Деникина, был ли ему ответ, но и тот не получил от лауреата ни письма, ни телеграммы. Бальмонт по поводу нобелевских событий, суеты вокруг лауреата написал экспромт:

И. А. Б.

Он философских чужд вопросов,

Он любит красоту откосов,

Садов пленительную мглу.

У нас в Москве был Абрикосов,

Его вы ели пастилу?[412]

От Карташева Шмелев узнал о намерении общественности указать Бунину на закрытом собрании в «России и славянстве» на то, что он неправ, что его победу надо все-таки рассматривать как победу русской литературы и в связи с российской трагедией. Готовившуюся акцию Шмелев не одобрял и отнесся к ней как к истерике.

В севрской квартире заканчивался уголь, в спальне температура опускалась до плюс шести градусов. Хворала Ольга Александровна. Она жаловалась на боли в груди, а капбретонские врачи не могли определить причину; лишь вернувшись в Севр, она сделала рентгеновское просвечивание, и было обнаружено расширение аорты. Нужно было искать новую квартиру — здесь Ольге Александровне тяжело подниматься наверх, к тому же стесненное материальное положение вынуждало жить постоянно в одной квартире и отказаться от дачи в Капбретоне.

Переехать удалось в конце года. После долгих поисков благодаря светлейшему князю Петру Петровичу Волконскому была найдена квартира по материальным возможностям Шмелевых, за 5500 франков в год. Они переехали в парижский пригород Булонь, поселились в доме на бульваре Республики. Берег Сены, у парадного подъезда остановка трамвая, пятый этаж, лифт, тихие соседи наверху, тепло — в холода семнадцать градусов, окна на юг, вид на Медон, Бельвю, Севр. Кабинет, спальня, столовая, паркетные полы! Шмелевы начинали с нуля; всю свою эмигрантскую жизнь ютясь по чужим углам, они не имели мебели. Денег на нее не было. Ильин, подбадривая друга, ставил в пример себя: в прошлом году сам ходил по аукционам, где покупал мебель за гроши, многое принял в дар — и ничего обидного в сем не нашел. Ивану Сергеевичу тоже в основном мебель дарили: письменный стол, американские кровати, комод с мрамором, обеденный дубовый стол. За 38 франков из вкладных досок стола были сделаны по плану Шмелева книжные полки, и от этих полок было столько радости… Вместо стула — ящик, покрытый ковром. Так преодолели и переезд, а с ним и уныние. Ильин шутил:

Слушай, брат Шмелини,

Как мысли черные к тебе придут,

Откупори шампанского бутылку

Иль перечти — Ильинские статейки о тебе…[413]

В 1932 и 1933 годах Шмелев работал над «Няней из Москвы». Впервые этот роман был опубликован в «Современных записках» в 1934 году (№ 55–57). Отдельные главы печатались в газетах «Сегодня», «Русский инвалид», «Возрождение», «Россия и славянство». Среди читателей роман пользовался успехом. До Шмелева дошли сведения о том, что в библиотеке устанавливается очередь, люди приходят на ночь, некоторые даже в новогоднюю ночь. Сам он был доволен отдельными кусками, но полагал, что в целом написал не «шедевр», а «маленькую „одиссею“»[414]. Первое книжное издание состоялось в 1936 году, всего шестьсот экземпляров. Второе издание — в 1937-м, третье — в 1949-м.

«Няня из Москвы» написана в традициях классического русского реализма, по старинке, с долгим сюжетом, с описанием бытия и быта со стороны, что исключало лиризм, движение авторских интуиций, легкие импрессионистские мазки.

Героиня — русская няня Дарья Степановна Синицына — оказывается в эмиграции, после Америки она попадает в Париж. Свою Дарью Степановну Шмелев «подсмотрел»: ее прототипом стала няня Груша из семейства Ф. Ф. Карпова в Севре. В доме Карпова Шмелевы снимали квартиру.

Груша часто рассказывала всякие истории — ее голос доносился до Шмелева через стену. Вот и Дарья Степановна рассказывает историю любви своей барышни, теперь кинозвезды Катички Вышгородской и ее жениха Васеньки Коврова, белого полковника. Дарья Степановна — и участница событий, и рассказчица: Шмелеву так хотелось побыть в стихии народного языка, насладиться речью, которую уже практически невозможно было услышать. Он, очевидно, испытывал тоску по живому слову, подобно Куприну, которому не хватало пары минут разговора с зарайским извозчиком, тульским банщиком, владимирским плотником, мещерским каменщиком — он иначе писать не мог…

Шмелев — мастер сказа, но писать роман от лица простолюдинки оказалось для него достаточно мучительно. Он сам на себя ворчал: «Руки связал себе, свободы себя лишил, как рассказчика, который волен дополнять и уяснять. Взял такой примитивный аппарат, как старухин язык, — да это же — блоху подковывать молотком кузнечным, — от блохи что останется? И получился — плач… „на реках вавилонских“, у 77 дорог. Ску-ли, старуха… выдирайся на бережок, спа-сай силой, тебе присущей…»[415] Он опасался монотонности повествования. В октябре 1932 года послал Ильину 137 страниц из написанных 172 и спрашивал, не нудно ли. Текст расползался, Шмелев чувствовал хаотичность композиции, но сам же и оправдывал эту хаотичность: старуха-то путается, а иначе не может рассказывать — душа ее измучена.

Ильин соглашался с тем, что написать роман в форме сказа и дать эпоху через восприятие старушки — весьма дерзкое решение. Прочитав присланные ему страницы, он заметил Шмелеву, что этот замысел «требует необычайно дифференцированного художественного созерцания»[416]. Ильин высказал Шмелеву замечания, которые тот принял с благодарностью. Например, надо сократить мотивы няниных рассказов. Далее: надо привести стиль в соответствие; поначалу нянин стиль несколько комичный, со словесной игрой, а потом он все более становится трагичным и спокойным. Ильин понимал всю сложность замысла: как прислуга, няня сплетничает о господах, и с точки зрения художественной образности этот мотив верен, но с точки зрения художественного предмета она — судья мира, в ней читатель слушает собственную совесть, и потому некоторые детали ее сплетничанья излишни. Шмелев согласился. Сам чувствовал излишнюю болтливость старухи, не один раз переписывал рукопись.

Роман уже был написан, а он все еще сомневался. Он и в 1935 году писал Ильину о том, что «Няня из Москвы» ему «не вдалась», что вышло «не то», что чего-то он «не одолел», что нянин сказ может скрыть неправду жизни, с которой они «никогда не примирятся»[417]. Это он о рассеянии русских по свету, их поиске утраченного. Он сомневался в самом выборе героини, ее соответствии романной идее. Но уж очень притягательной была мысль передать бытие через восприятие простой души. Образ няни для Шмелева был символом выброшенной в мир «бедной, сиротливой правды»[418] эмигрантов, через этот образ острее ощущается и мировая пустота.

Как соблюсти в этом образе меру мудрости и наивности?.. Скулежа он избежал в «Человеке из ресторана», но «Няня из Москвы» гораздо объемнее… Не стоило браться… И нянька какая-то бестолковая… Он так устал от старухиной одиссеи. Не было четкого сюжетного плана, он никогда не знал, чем закончится повествование. Он измучился. Но был Кульман, замечательный Кульман, который, услышав начало романа, его ободрил: сильно! эпически-объективно! Был Бальмонт, который слал ему веселые приветы:

Если б только Ваша Няня

Вам пропела «Баю-бай!»

И явила бы в тумане,

В чаре сонных обаяний,

Недосказанных сказаний,

Наш родной далекий край!

Если б только в Вашей пытке

Вы нашли златые слитки,

Где не вечное «Прощай!»,

А свиданье в преизбытке,

Зов: «Скорее приезжай!»

Отношения девушки из привилегированного сословия и простолюдинки стали со времен Пушкина традиционной литературной темой. Няни и дядьки для своих подопечных все равно что чудесные помощники из русских сказок. Катичка в двенадцать лет говорила няне о том, как выйдет замуж, а няню в богадельню не отдаст, похоронит честь честью, «как Иван Царевич… серого волка хоронил…».

Как Толстой, Шмелев в человеке из народа искал истину бытия. Как Толстой, он находил ее в естественности, в простоте отношения к миру, противополагая ее умозрительности интеллигентов. Все, что произошло с семьей Вышгородских, Дарья Степановна приняла как Божье наказание. Вышгородские — либеральная московская интеллигенция, глава семьи — преуспевающий доктор. Его жизнь и жизнь его красивой супруги благополучна — достаток, заграничные путешествия, утехи, «конфеты у них не переводились, и пастила, и печенья всякие, и прянички, и орешки заливные, чего-чего только не было!» Они помогают деньгами революционерам, сами участвуют в революционных собраниях, «чтобы царя сместить». Они грезят о революции, после которой доктор будет главным «над всеми больницами».

Няня не верит словам хозяина о благостном будущем: барину нельзя давать власть, он «своих-то денег не усчитает, а с казенными и совсем пропадет». Она иронична: «А то в ведомостях чего прочитают… голод вот когда по деревням был, или кого строго засудили, за царя… а то и казнили, кто в высоких лиц бонбы швырял. Вон барыня расстроится!.. Салфетку бросит в суп, кулачками себя в грудь… кричит: „звери, звери!.. нельзя терпеть, нельзя жить, нельзя руки сложить! Народ морют, убивают… а мы можем спокойно есть!.. не могу, не могу!..“ Барин ей капель, все успокаивал: „не волнуйся, мы это все скоро переменим… все кончится!“» Либералы в романе Шмелева безбожники. В доме худо, как полагает няня, потому что в семье нет Бога.

В романе описан Крым при белых. Со смещения царя, как говорит няня, начался хаос, «всех жуликов-то повыпустили» и в людях не осталось страха. Интервенты в нянином понимании — скупщики, приехавшие в Крым поживиться. Описаны и эвакуация, и путь в Константинополь. Шмелев ввел в текст картины человеческого унижения и падения. Вот в Константинополе к кораблю с эмигрантами подъезжают на лодках «греки, турки, азияты», и беженцы выменивают у них хлеб и сардинки за офицерские шинели, обручальные кольца, казак за пару папиросок готов отдать нательный крест.

Шмелев задумал так: няня должна на все взирать эпически, она умна и многоопытна, она знает, что Господне дело — без страха. Действительно, с няней и Катичкой происходит чудесное. Например, благодаря Осману они спасаются от большевиков. О татарине Османе она говорит: «Месяцу молится, а верный-то какой. Ведь он в рай попадет, в ра-ай… и спрашивать не будут, какой веры», он «лучше другого православного».

В Катичке есть и своеволие, и преданность, и живучесть, и достоинство, и здравомыслие, и православная вера. В ней Шмелев показал волю к жизни. Она не ноет на чужбине, а устраивает свою судьбу, становится актрисой, как стала ею Ксения Куприна.

Роман был написан, возникла проблема издателя. Еще в 1932 году Иван Сергеевич думал отдать роман в «Современные записки», хотя и сомневался в финансовых возможностях журнала. В 1933-м, все еще работая над романом, он не отказался от намерения предложить роман «Современным запискам», но вновь возникли сомнения в платежеспособности журнала: редакция не торопится выплачивать аванс, нет постоянных подписчиков, розничная продажа — 12 франков… да и большие произведения печатают с купюрами, а от редакционных сокращений Шмелев решительно отказывался. Не понравилась и просьба редакции представить рукопись для ознакомления: редакционный портфель был достаточно полон — приняты к публикации произведения Зайцева, Алданова, Зурова, велись переговоры с Буниным… Он решил положить роман в стол, забыть про него. Тем временем «Современные записки» слали Шмелеву письма, в которых содержались аргументы в пользу сокращений. Он непримирим: скорее изрежет текст на куски и будет публиковать где-нибудь фрагменты, но из романа Тришкин кафтан не сделает! Да и подойдет ли «Современным запискам» его роман по своей направленности?.. Однако он все же согласился на сокращения и опубликовал «Няню из Москвы» в «Современных записках».

Роман в целом был принят хорошо. М. Алданов, хоть и не был единомышленником Шмелева, писал А. Амфитеатрову, что слышал роман в авторском чтении, и он ему понравился[419]. Одобрительный отзыв о романе Алданов прислал и лично автору. Амфитеатров же в трех статьях анализировал поэтику романа, «диалогического повествования»[420], называл Шмелева лириком, «искренним идилликом», душу его «религиозно-пантеистической»[421], героев — людьми, изливающими евангельский свет, а в тексте романа услышал звуки, «напоминающие вопли ветхозаветных пророков»[422]. П. Пильский писал о московском языке («умели говорить зернисто, кругло, изобретательно»), о нежности автора к прошлому[423].

К слову, Шмелева такие оценки не очень-то удовлетворяли. Ну при чем тут нежность… Как же Пильский не увидел в его романе всего окаянства жизни, оскорбленной души, так… «поиграл перстами»[424]. Ильин и вовсе назвал отзыв Пильского «дреплом»[425]. Николай Метнер прислал Ильину из Лондона письмо, в котором восторгался языком романа и признавался, как близка ему шмелевская няня.

Еще работая над романом, Шмелев знал, что его будут ругать: «ни Гадомовичам и Худосеичам, ни бициллам»[426], то есть Петру Михайловичу Бицилли, исследователю европейского искусства, он не понравится; в 1935 году Иван Сергеевич писал Ильину о том, «к<а>к завтра они — Гадомович и Худосеич — вопьются в Няньку»[427]. Конечно, Адамович откликнулся на роман, он не сомневался в успехе и полагал, что для того есть основания, однако: «Есть быт, есть воля, есть зоркость. Но нет творческого взлета над темой»[428]. Если после журнальной публикации он писал: «Он весь в своем ощущении России, ощущении узком, душном, кровном, ревнивом, жадном, но таком органическом, что изменить его невозможно. Притом Шмелев настоящий художник, каким-то чудом торжествующий над лубочно-кустодиевской оболочкой своих писаний и порой оживляющий ее трагическим дыханием»[429], то в рецензии на отдельное издание разнес «реакционный и узкий» идеал Шмелева, указал на «внутреннюю порочность» шмелевского творчества и декоративность его патриотизма. И вообще литература опровинциалилась! Вот у Пушкина и Толстого ощущение родины глубже, свободнее и «менее назойливо»[430].

Ильин успокаивал Шмелева, 9 марта 1935 года он писал ему: «Отзыв Гадомовича — до скандальности ничтожен и беспомощен. Плюньте, дорогой, не рыагируйте»[431].

«Назойливое» чувство родины не помешало переводу романа на немецкий язык, а вслед за этим последовали хвалебные отзывы критиков Германии, Австрии, Швейцарии. Однако вскоре книгу в Германии запретили — она не соответствовала культивировавшемуся немецкому духу. Очевидно, «назойливым» чувством родины.

В начале января 1934 года Шмелевы, по дороге к Кульманам, встретили Бунина — случайно столкнулись с ним в вестибюле. Шмелев увидел его, и сердце наполнилось жалостью, потому что перед ним стоял «обескровленный старичок», и пронзила мысль: «Не умеют русские беречь себя и свое. Жгут — сгорают, дают себя жрать за пустое словцо и жест». Бунин откинулся к стене и, глядя на Ольгу Александровну, спросил: «Нет, что-о-о он обо мне ду-ма-ет?!» Потом посмотрел на Шмелева: «Да, я… свинья, свинья…!»[432] Бунин был пьян. Он обещал заехать через три дня и, действительно, заехал, но не застал Шмелева дома.

Позже Шмелев навестил Веру Николаевну Бунину в отеле Vernet, она позвонила Бунину, который остановился в отеле Majestic, недалеко от Vernet. Шмелев вспоминал: «Пришел, больной, сел — упал в пальто в постель… и сидел, истомленный-больной. И я чуть не заплакал. Мысль: вот, и прошла жизнь почти… не-че-го (ему) больше ждать. Старость его жалко стало. <…> Все — итоги „пира“. Я не думал, что в такие годы можно было так бешено заликовать и продолжать ликовать 2 мес<яца>! Ведь за эти 2 мес<яца> он у себя сжег 2–3 года жизни»[433]. Было жаль Бунина и было неприятно его окружение, прежде всего эта неприязнь относилась к «блудослову», «хи-тря-ге», «плу-уту»[434] Федору Степуну.

Бунин, великолепный и великодушный, ассигновал писателям эмиграции для их материальной поддержки тридцать пять тысяч! Шмелеву выделили из этого фонда три тысячи, чему он был, конечно, рад — деньги дали ему возможность расплатиться с долгами и просто передохнуть.

Нуждался он постоянно, потому 10 марта 1934 года состоялось его первое за одиннадцать лет эмиграции литературное чтение ради денег. Читал он первые пять глав «Няни из Москвы» и другие произведения. Аудитория, 500 человек, приняла его благодарно. Ему рукоплескали, его не отпускали с эстрады — и он был счастлив. Помимо необходимого для уплаты долгов гонорара в 3100 франков, он был морально удовлетворен и получил великое утешение. То была победа над обстоятельствами.

Воля к преодолению обстоятельств или ощущение своего безволия — этот выбор был перед ним всю его жизнь, начиная с Крыма. 3 января он жаловался Куприну на свои немощи и «черное, подавленное душевное состояние»[435]. 10 марта испытал душевный подъем, а потом тяжело заболел: анемия, истощение, головокружение. Он пролежал неделю, Ольга Александровна впрыскивала ему мышьяк со стрихнином и фосфором. Он пил лошадиную кровь, но этим только вызвал боли в кишечнике. В мае состоялся осмотр у известного хирурга Du Bouchet, полуфранцуза-полуамериканца, заведующего Американским госпиталем в Найи. Выяснилось, что открылась старая язва. Иван Сергеевич вынужден был лечь в Американский госпиталь, пробыл там пять предоперационных суток, но операции избежал…

С ним произошло чудо. Не последнее и не первое в его жизни. С годами он стал особенно отмечать в своей судьбе помощь небес, высшее заступничество. Заметим, что и помощь Бунина в определенном смысле — нежданное чудо. И сейчас ему было знамение. Еще до отправки в госпиталь он увидел сон о том, как на рентгеновских снимках вместо «Jean Chmeleff pour Dr. Brul?» (Иван Шмелев для др. Брюле) теми же тонкими белыми линиями было начертано по-русски «Св. Серафим». Проснувшись, подумал, что он — под Его кровом. Было такое чувство, будто святой рядом, причем явственно: «Никогда в жизни я так не чувствовал присутствие уже отшедших…». Так написал он в воспоминаниях «Милость преп. Серафима» (1934). Подробно этот случай он описал и Ильину.

С июля Шмелевы, вместе с Ивом, сыном Юлии Александровны Кутыриной, избавляясь от городской духоты, по совету Деникиных, отдыхали в горах Allemont, во французских Альпах. С отъездом помогли Кульманы. После болезни и прочих неурядиц Аллемон был подарком судьбы. Жили неподалеку от Деникиных. Шмелева умиляли русские пейзажи Аллемона, все эти колокольчики и подосиновики, земляника, черника, которую они с Ольгой Александровной сушили для киселей. О родном ему напоминала и метель в горах. Поражало ощущение первозданности. Шмелев даже обзывал себя дураком за то, что десять лет провел в Капбретоне. К тому же жизнь тут на 25 % дешевле!

Надо отдыхать, лечиться, преодолевать недуг и душевный упадок. Он внушал себе эту мысль. Он уговаривал себя. Да и письма Карташева о том же: всеми силами, духовными и физическими, надо пережить Сталиных, Молотовых, Кагановичей, всех убийц, всех едящих и пьющих с ними. Надо, но… очень слаб. Однажды во время гулянья его потянуло в пропасть. Произошло это исподволь, во время головокружения. Возможно, сказался сильный астигматизм.

Воздух Булони, куда Шмелевы вернулись осенью, теперь казался невыносимым. Где та земля обетованная?.. Он бы поехал в Югославию, как он говорил — к сербушкам, там у него есть читатели. Но там у него нет близкого человека. Близкий человек в Германии, но в Германии близкому человеку жить стало опасно. Осенью 1934 года Ильин, профессор Русского научного института в Берлине, был уволен нацистами с работы, поскольку отказался преподавать по их программе. Обвинили его и в том, что он не поддерживал планов об отделении Украины (этому вопросу были посвящены и допросы Ильина в гестапо), что не насаждал идеологии нацистов среди эмиграции, что не вел среди студентов антисемитскую пропаганду. Ильин, действительно, полагал, что антисемитизм вреден и для России, и для эмиграции. После обвинений и таскания по допросам ему, под угрозой концлагеря, запретили вести политическую деятельность.

И ужасное положение Ильина, и убийство в Марселе югославского короля Александра I Карагеоргиевича повергли Шмелева в отчаяние. Вновь он терял силы для сопротивления, вновь рушилась вера, вновь почувствовал опустошенность, вновь решил, что мир брошен, что всё во власти случая и злой человеческой воли. Действительно, на свете счастья нет, но нет и покоя и воли. Он даже не мог читать Евангелие.

Не стремясь, как писал Пушкин, себе присвоить ум чужой, он принялся искать спасение, новые силы и новые жизненные смыслы и у Шекспира, и в мифологии, у Геродота… все-таки лучше мифология, но только не вопросы о жизни и смерти у мыслителей… В ноябре он попросил совета у Ильина: что почитать, чтобы напитало душу? Так и писал: «Лучше Гомера — не знаю. Евангелие — не могу, сейчас не могу. Хорошую старую книгу»[436]. Он вспомнил о Гете и перечитал «Фауста», но оказалось, что все наивно, все о малом: «А Фауст — дурак — пустышка! Болтун! А Мефистофель — жалкий „Приготовишка“!»[437]