XXI Обвинение в коллаборационизме Женева «Записки неписателя» Труды и дни в Париже Операция Хлопоты Кончина

XXI

Обвинение в коллаборационизме

Женева

«Записки неписателя»

Труды и дни в Париже

Операция

Хлопоты

Кончина

В 1947 году Шмелев бедствовал, что, впрочем, случалось уже не раз. Но, как всегда, приходила помощь. Читательница из Голливуда прислала ему посылку со свитером. Фонд имени И. В. Кулаева передал Шмелеву пятьдесят долларов США из трехсот, ассигнованных на нужды писателей. Генерал Дмитрий Иванович Ознобишин, поклонник его творчества, основатель Казачьего музея, уезжая на жительство в Женеву, подарил Шмелеву чеки на сто пятьдесят долларов и добавил десять тысяч французских франков. Пришло пять посылок с крупой, банками молока от Шарлотты Максимилиановны Барейсс. Шмелев даже смог поделиться крупой с Ильиными и при этом по-мужски, обстоятельно объяснил, как варить кашу, посоветовал класть на дно кастрюли лист бумаги — чтобы не подгорела, рекомендовал добавлять в кастрюлю русское масло — опять же чтобы каша не подгорела, разъяснял: русское масло можно вытопить из сливочного!..

Здоровье Шмелева стало совсем слабым. На нервной почве открылась язва. Он описывал Ильину свою диету, но так, что, оказывается, и в диете язвенника можно найти удовольствие. Шмелев по-детски радовался малому:

Пью молоко, с бел<ым> «бушА», из кондит<ерской> — взял в рот — и нет ничего! Но приятно растаяло. А это «растаяло» — с пятачок! — стоит 2 фр<анка>! — на 1 секунду!! Если так есть, в час… 7200 фр<анков>! Безу-мие. А посему ем только с чашкой молока, на 10 фр<анков> (5 штучек). Сахар и белок и так вздуты, будто воздушный чуть мятный пряничек (ну, жульничество, но приятное, сладкое). Зато молоко втекает терпимо. И — целое блюдо! А на 1 — ое мал<енькая> кастр<юль>ка овсянки на молоке и с маслом. Вот и обед. Ем я два раза в день. Главное — недолго готовить. Утром — яйцо, чашку кофе с мол<оком>, кусочек сух<ого> хлеба. Хлеб ужасный! Сухарей — biscottes — нет! На ночь чашку молока и — 2 куска сахару. Мяса не ем, ветчину — вывел из обихода, к<а>к и супы. И вполне довольно. А когда — кисель. Сыр<ых> ягод и фр<уктов> — нельзя. Ложку варенья — вышел кисель. А манная-то еще![631]

Что предопределило обострение болезни? — сутуация, сложившаяся в эмиграции после окончания войны: его причислили к коллаборационистам, как и Д. С. Мережковского, З. Н. Гиппиус, И. Д. Сургучева, генерала Н. Н. Головина, «карловацкого» митрополита Серафима и др. Что касается Шмелева, то его обвиняли в участии в молебне по случаю «освобождения» Крыма и в сотрудничестве с «Парижским вестником».

Опасность обвинения возникла еще в августе 1944 года, после изгнания фашистов из Франции. Тогда Шмелева спас Виген Нерсесян, во время войны влиятельный участник движения Сопротивления. Он вычеркнул Шмелева из черного списка. Как писал Шмелев: «…а то бы меня смололо месяцами лагеря! Я — чист, дело бы разобрали, но до этого меня уже не было бы… я не вынес бы»[632]. Он сочувствовал Сургучеву, которого продержали несколько месяцев в тюрьме — присудили к шести месяцам и тут же освободили, поняв, как полагает Шмелев, что ситуация в большей степени спровоцирована доносами, чем позицией самого Сургучева.

Письмо Шмелева к О. А. Бредиус-Субботиной от 5/18 декабря 1945 года свидетельствует, что в печати против него разворачивалась кампания, начатая газетами «Русский патриот» (с марта 1945 года — «Советский патриот») и «Русские новости»:

Читаешь русско-парижские газеты? Их две, мало чем разнятся. Поют. Порой — доносят. Там неприязнь злая к писателю. В переломное время (острое!) полезла из всех щелей озлобленная мелкота, ни йоты не давшая (ни в чем!), и сразу — за подвыванье! Не стану писать, об этом можно (и нужно) не говорить даже. Дошло до того (ползанье на брюхе), что даже, говорили, и там стошнило… и, — говорил Ремизов и многие, — что «погрозились»: «не касаться… это — русский писатель!» М<ожет> б<ыть>… — не знаю точно. Сводили счетцы за все: и за мою «российско-национальную» линию во всем творчестве. Грызли ногти, что писатель не дал ни слова, ни буквы против Родины. Он творил Лик России, той, которую, как теперь видно эту могилу! — хотели раздавить и — зарыть в «общей яме». У меня есть данные, как бешено принимались (врагом) даже этюды из «Лета Господня». Такой России — им не надо. Скажу: Господь изволил мне — быть и — петь. Тебе не видно рвов и волчьих ям. Я тоже их не видел, но я знал, что я не только «лишний» для планов оккупанта, но и…[633]

Эта очень недостойная история длилась не один год. Обстоятельства вынудили Шмелева объясняться и оправдываться. 8 марта 1946 года в письме к Борису Ивановичу Николаевскому, одному из создателей Гуверовского института в США, председателю литфонда помощи писателям и ученым, он объяснял:

Война, с оккупации Франции немцами, прервала мое живое общение с читателем. Когда появился листок «Парижский Вестник» — да, скверный листок! — редактор полковник Богданович, знавший меня и мой читатель, не раз просил меня дать — «что хотите» о России… не только он. Меня донимали и мои читатели. «Почему Вы не говорите нам о нашем… Не продолжите „Лета Господня“»? Появившийся новый читатель… это было для меня великим искушением: говорить ему, показывать ему подлинную Россию! Я спросил полковника Богдановича: «на какие деньги газетка?» — «даю честное слово: на наши гроши! Помогите же, чтобы это было — не совсем „Полицейские ведомости“!..» Я ответил: «мне безразлично… вы из них „участка“ не вытравите… все в кулаке и все — казарма… все в казарме и застенке… и если я соглашаюсь печатать, то потому только, чтобы продолжать давать мое, о родном… и, главное, для слепых! Ни одного слова не менять, печатать все, что я дам…» И я давал, пока проходило. Я дал перепечатку из «Возрождения» — «Чортов балаган». Я дал очерки «Лета Господня»… — «Именины»… — о былой России, незаляпанной… — не прошло. И я замолчал. И молчал 7–8 месяцев. Мне заявляли: «требуют „активного“». Я сказал: «нет, „активного“ нет у меня и не будет». Я многое испытал. Я отказал представителю «шведско-немецкого концерна» продать авторские права… Так вот, мое «Рождество в Москве» было яростно похерено немецкой цензурой. Такой России им не нужно было. Мое шло в полный разрез — мое о России — с их пропагандой. Да, конечно, я всегда знал, что мое о России — это уже «контрпропаганда». Так мне и заявляли-писали мои читатели. Через месяц-два ко мне является новый редактор — Пятницкий: «дайте же нам о России!» — «Нет, о России не проходит». — «Пройдет!»… «Мы протащим…» Да, снова искушение: дать мою Россию, богатую, сильную, глубокую, сытую, с ее «С нами Бог…», с ее «духовным богатством…», а не <…> «историческое недоразумение»… не дикарей, вшивых, жрущих траву, дикарей-голодранцев, каких показывали, водя по берлинским улицам, …не ту Россию, какую изображала всесветная печать до войны, да и после… не говоря уже об оккупантах… «Печатайте, но ни одного слова не менять». Протащили, хотя, — говорили мне, — «косились где-то». Вот вся моя работа. Да, после я каялся: да, ошибся, лучше было бы совсем молчать. Но я не запятнал чести русского писателя. Я не опозорил себя, я — да, ошибся <…>.

Надо знать, в каких условиях протекала жизнь во Франции. Теперь многое уяснилось. А тогда… я многого и не знал и не предвидел. Теперь-то мы знаем, что все было под «гестапо». И все мы ходили у края ямы. <…> Теперь… да, я вижу, что многое иначе представлял себе… я верил в минимальную чистоту, порядочность людей… хотя бы и немцев… Но я не сказал, не написал ни одного слова за них, для них. Все мои напечатанные слова — могут быть прочтены, они — есть. <…>

Вот, Борис Иваныч. Тяжело мне было все это ворошить, писать Вам. Но я почувствовал, что я должен, хоть с Вами и не встречался, сказать Вам правду, ибо Вы сохранили доверие ко мне, — лично, правда, меня не зная. Благодарю Вас[634].

На Шмелева устроили самую настоящую травлю. 3 мая 1946 года Нина Берберова сообщала Иванову-Разумнику:

«Шмелев отовсюду исключен»[635]. 24 апреля 1947 года в нью-йоркской газете «Новое русское слово» содержался выпад против «Русской мысли», опубликовавшей «Поднятие икон» — главу из «Путей небесных» Шмелева, якобы сотрудничавшего с германским режимом. В защиту «Русской мысли» и Шмелева выступил Глеб Струве, на обвинения нью-йоркской газеты он ответил письмом в редакцию той же газеты «О „Возрождении“, „Русской Мысли“, И. С. Шмелеве и пр.» (1947. 4 мая). 25 мая 1947 года по советскому радио была передана информация о том, что в «Русской мысли» публикуется Шмелев, сотрудничавший с немцами во время оккупации. Через неделю, 31 мая, «Русская мысль» опубликовала «Необходимый ответ» Шмелева. В нем говорилось: 25 мая советское радио оповестило о том, что в новой антикоммунистической газете «Русская мысль» печатается между другими фашистами и работавший с немцами во время оккупации Шмелев, но «фашистом, — объяснял он, — я никогда не был и сочувствия фашизму не проявлял никогда», «работал против немцев, против преследуемой ими цели — в отношении России»; «Парижский вестник» — единственная газета, распространявшаяся среди пригнанных в Европу русских; если немцы пропагандировали образ России как исторического недоразумения, то он показывал ее величие. Шмелев писал:

Не раз предлагали мне в Эмигр<ационном> Управлении дать «что-нибудь поактуальнее». Я отвечал, что не пишу для пропаганды, «актуальности» в душе нет. На меня косились, задержали на полгода статью «Певец ледяной пустыни». Мне предлагали возглавить «литерат<урный> отдел» при Управлении и — я отклонил. Предложили — «почетным председателем», — ответил, что не ценю почета. А когда мне пришлось просить о визе за границу, для устройства литературных дел, ответили: «когда же вы дадите что-нибудь акту-альное?» Я снова заявил — не-спо-со-бен. <…> Я шел на жертву, работая в такой газетке. Но что же делать? Хоть через вражий орган «шептать» правду… — поймут, вздохнут, хотя бы слабый лик России почувствуют. Меня читали — и были благодарны. И все это — никак не значит, что я «работал с немцами»: моя работа шла как раз вразрез с их целью.

Владимиру Феофиловичу Зеелеру, генеральному секретарю «Союза писателей и журналистов», Шмелев в письме от 5 июня 1947 года объяснял ситуацию с молебном: дал свою подпись под молитвенным благодарением по случаю «освобождения» Крыма и о поминовении убиенных большевиками в Крыму русских людей, но в душе не было торжества, а была мысль о том, что сможет теперь поехать туда искать останки сына. По предложению Зеелера Шмелев вышел из Союза писателей и журналистов. Но Зеелер же боролся за Шмелева.

Не чувствуя за собой вины, но тяжело переживая обрушившееся на него обвинение, Шмелев обратил свой взор к русской диаспоре в США и заподозрил в разжигании кампании Марка Алданова. В 1947 году он объяснял недоброжелательство к себе Алданова высказанным ему отказом подписать письмо против нападения России на Финляндию. Он полагал, что Алданов не мог ему этого простить. Во Франции женатый на сестре Алданова Яков Полонский, публицист, автор статей в «Современных записках» и «Русских записках», рассылал по французским издательствам коммюнике, позорившее Шмелева. Шмелев был в этом уверен, и для этой уверенности были, очевидно, свои причины. Он даже подумал, уж не помогал ли Полонскому Бунин. В этой истории он склонен был видеть и наступление на него «Последних новостей», которые считал своего рода филиалом советского посольства.

Он полагал, что над ним творится расправа. Развернувшаяся травля напоминала описанное Ремизовым:

…мы здесь на каторге, и притом на бессрочной каторге. <…> Все друг друга ненавидят: везде одни враги. Если не открыто, то втихомолку каждый норовит нагадить другому. Постоянно шепчутся, озираясь. Какой-то всеобщий страх, что кто-то другой помешает и вырвет из рук. И это не от жадности, а от разъедающей нищеты. <…> Сочинить что-нибудь позорящее, оклеветать — первое удовольствие. И это стало второй природой — нашей каторжной природой[636].

Эмигрантское бытие как каторга — в этой мысли ничего неожиданного не было. Например, у Георгия Иванова: «А хотелось, не скрываю, — / Слава, деньги и почет. / В каторге я изнываю, / Черным дням веду подсчет» («В громе ваших барабанов…». «Посмертный дневник. 1958»). Но Ремизов писал о психологии каторжников.

В то же время в октябре 1947 года в связи с тем, что во время войны Шмелев никуда не выезжал из Парижа, он получил удостоверение привилегированного жителя Франции. Так ему было выражено признание французских властей. Этот факт, несомненно, должен был защитить его.

Пережить трудный период помогло творчество. 21 июля, в день иконы Казанской Божией Матери, в день рождения жены, он, например, принялся писать рассказ «Еловые лапы», закончил его 1 августа, в день рождения Серафима Преподобного. Хотел дать бесстрастно детскую и благостную русскую душу. Рассказ маленький, но, пока писал, устал. Он писал и усмирял страсти, усмирял страдания.

Вопреки навалившимся невзгодам, жизнь текла своим чередом. В 1948 году было издано полностью «Лето Господне». Огорчала очень высокая для кармана эмигранта цена — шестьсот франков. Идея издания созрела в конце 1946 года. Княгиня Софья Евгеньевна Трубецкая порекомендовала издавать в «ИМКА-Пресс». Бердяева там уже не было. Шмелев стороной узнал, что машинопись передана на рассмотрение комиссии, и эта новость вызвала тревогу: кто в комиссии? «остатки от „Матери-Мареи“, сатанисты, „евангелисты“, подсоветч<и>ки-подвывалы»? захотят «умыть»[637] Шмелева?.. Уже думал отдать машинопись Гукасову в «Возрождение», там были готовы издать книгу целиком. В январе 1947 года Виген Нерсесян, общественный активист, член французского отделения Национально-трудового союза Нового Поколения, сообщил ему о том, что произведение принято к печати издательством «Эдитёр-рэюни», по сути, «ИМКА-Пресс». 21 января Шмелев приехал в «ИМКА-Пресс» к делопроизводителю Б. Крутикову, который рассказал ему о положительном решении комиссии. Однако окончательное решение должен был принять Пауль Андерсон, руководитель издательства, участник ИМКА, куратор русских проектов. К работе над полным изданием «Лета Господня» намерены были приступить не ранее чем во второй половине года, поскольку из-за нехватки линотипистов из шести линотипных машин работали только две. Затратить на издание предполагалось триста тысяч. Причем Шмелев стал настаивать на том, чтобы текст набирался по старой орфографии. В противном случае грозил расторгнуть договор. Как печатать Бог без «ъ»?.. Издательство согласилось.

Как всегда, укрепил его силы Ильин. В 1948 году в пятнадцатом выпуске «Дня русского ребенка» появилась его статья «Иван Сергеевич Шмелев». Это был фрагмент из рукописи «О тьме и просветлении». Ильин писал о почвенничестве Шмелева, его духовной одержимости, его внепартийности, о расцвете предметного созерцания, о наполнении быта бытием, углублении лиризма, усилении пророческого содержания..

Иван Сергеевич устал сверхмерно, как он говорил. При всем пророческом содержании его текстов, он был уже человеком, измученным жизнью, нездоровьем, в определенной мере — собственными страстями и рефлексиями, собственной требовательностью к себе и к миру.

В целом в 1948 году жизнь Шмелева круто изменилась, он покинул Францию. Но этому предшествовала целая история.

26 июля 1947 года Иван Сергеевич получил письмо от епископа Серафима из монастыря Троицы в Джорданвилле. Ранее в письме к епископу Шмелев высказал такую мечту: сбросить бы десять-пятнадцать лет и податься под стены его обители. Это письмо было прочитано епископом архиепископу Виталию. И вот теперь епископ Серафим писал Шмелеву о своем желании помочь ему закончить «Пути небесные», при этом он ссылался на обнадеживающие слова владыки Виталия о возможности выписать Шмелева в Америку — хотя бы на год. В письме из Троицкой обители испрашивали его согласия на переезд, но не в обитель, поскольку там нет удобств; говорилось и о пожертвовании мецената, которого отыщет владыка Виталий. Шмелев смущен — он не может жить на средства мецената, он согласен жить в монастыре: он восхищен подвижничеством владыки, там родной воздух, там он не будет обузой. Предложение епископа было очень кстати: парижская квартира требовала больших денег — до двадцати пяти тысяч в год, парижская жизнь его извела, в Париже он плесневеет.

Мысль о переезде захватила Шмелева. Рождались творческие планы, он даже подумал о возможности реализовать намерения экранизовать свою прозу: во Франции он дважды отказался продать права на кинематографическую версию «Неупиваемой чаши» — боялся искажений. Он попробовал бы сделать американский сценарий по своему «Трапезондскому коньяку». Он будет читать лекции. Он будет вставать в шесть-семь утра. Ему не придется ходить по лавкам, думать, когда сможет оплатить газ, электричество, квартиру. Он будет посещать храм. Он будет избавлен от ненужных посетителей. И еще ему так хочется побывать на Аляске. А еще хочется увидеть национальный парк в Калифорнии, там автомобили проезжают сквозь дупло, там медведи обитают на воле, там зайцы на лыжах, там водопады…

И еще аргумент: вдруг начнется Третья мировая война. Ильин успокаивал: в СССР голод и разруха, советская армия способна на диверсии, но не на мировую войну, Советы знают, что США обладают атомным оружием, к тому же еще не готовы подземные города Кузнецкого бассейна. Он советовал своему другу не связывать предполагаемый переезд в США с угрозой войны: переезд не должен быть бегством. Ильин советовал Шмелеву не отказываться от меценатских денег при условии, что они будут вноситься архиепископу Виталию, советовал жить и на меценатство, и на гонорары, и на сотрудничество с монашеским журналом. Кроме того, он убеждал Шмелева поселиться не в монастыре, а недалеко от него.

Шмелев согласен: жить в самой обители, среди дисциплинированной братии, он действительно не сможет, а надеть клобук не мыслит — слишком в нем много личного и независимого. К тому же, живя в обители, своей свободой он может смущать монахов. В благодарность за покровительство он намеревался соответственно распорядиться своим литературным наследием и часть доходов от будущих изданий передать на православно-миссионерское установление: он решил оставить обители свои главные произведения, а именно «Солнце мертвых», «Лето Господне», «Богомолье», «Старый Валаам», не исключалось передать обители и «Пути небесные», и «Куликово Поле». Он не хотел быть нахлебником. Он поедет туда не с пустыми руками, не бесправным пришельцем! Нашлись меценаты, и со Шмелевым уже обсуждали возможность купить двухкомнатный домик.

Шмелева обнадеживала весть о том, что американцы раскрывают зоны для DP, т. е. перемещенных лиц: в таком случае центром русского рассеяния станут США. «Туда мне путь»[638], — писал он Ильину 19 августа 1947 года. Но с августа же появляются и первые проблемы: переезд не обещает быть скорым. Квота для русских закрыта до 1 января 1948 года, постоянная виза требует много хлопот.

Но Париж уже так невыносим! В декабре 1947 года Шмелев, оставив квартиру на попечение племянницы, перебрался в Женеву. Перед отъездом он вопросил Евангелие о своих планах — и ему ответилось главой 21 от Луки: когда Христа спросили о храме, он сказал, что придут дни, когда «не останется камня на камне», и еще Христос предостерег от заблуждений. И что это значило?.. Ильин иронизировал: у Бога яблоки воруете!

Шмелев уехал вместе с генералом Дмитрием Ивановичем Ознобишиным, известным библиофилом, в прошлом заместителем военного атташе в Париже. В январе 1942 года Иван Сергеевич получил от генерала письмо: ему предстояла вторая операция, и он просил Шмелева приехать — не хотел умереть, не пожав писателю руку. Шмелев поехал к нему, и тогда ему показалось, что они станут друзьями.

В Женеве Шмелев жил в пансионе, на свои деньги, не желая материально зависеть от генерала. Хозяйка отличалась строгостью, потому в пансионе был покой. Ни детей, ни собак, ни радио, персонал не то что не говорил громко, а просто шептал. Тут Иван Сергеевич вдруг обнаружил, что в Париже он недоедал. Он попал в праздную, сытую Женеву, в которой все закупали подарки к Новому году, а в кондитерской не было свободных мест, и витрины ломились от переизбытка продуктов. Но уже в его январских 1948 года письмах зазвучал мотив скуки и духовной пустыни. Вдруг он почувствовал, как давила даже чистота сервировки. Теперь ему предпочтительней русская харчевня. Нет цели, нет идеи, изо дня в день верчение в колесе — такова жизнь швейцарцев. Господи, даже у большевиков есть идея! Женева — ненужная, нечему тут учиться. Тоску наводила и плохая погода.

Пансион стал для него дороговат: 15 франков в сутки. Он искал другой пансион, но попадались лишь убогие и грязные. Он начал скучать по парижской квартире. Понял, что в своей квартире на улице Буало он обжился. Он даже бомбежку там пережил. Его тяготило великодушие Ознобишина. И что его понесло в сию счастливую страну? Он вновь утратил волю и вновь не мог взяться за работу Как следствие женевского переедания началось обострение язвы. Ильин старался его успокоить: язва — это от долгого голода и нервного перенапряжения, а что касается щедрости Ознобишина, так не следует его лишать смысла жизни.

В январе 1948 года Шмелев поселился у инженера Г. О. Риша, доброго и странного человека. Ему под шестьдесят, он немного говорил по-русски, все время что-то чертил и спать ложился в семь вечера. Он мил и предупредителен, угощал чаем, а в знак расположения показал фотографию императорской семьи.

В Женеве оказался хороший храм, и Шмелев познакомился с отцом Леонтием (Барташевичем). По его совету он и поселился у Риша. У отца Леонтия была библиотека, и Шмелев мог ею пользоваться. Он сблизился с Федором Ефимовичем Волошиным — изобретателем-ученым, профессором, специалистом по точным приборам, в 1937 году основавшим свою лабораторию в Париже. Он общался также с врачом Юрием Ильичом Лодыженским, который в 1920—1930-е годы возглавлял международный комитет «Во имя Бога» («Pro Deo»), и этот комитет помогал беженцам из социалистических стран. Лодыженский руководил Российским Красным Крестом в Женеве, он был членом бюро Лиги Обера — Лиги борьбы с III Интернационалом. Лодыженский пригласил Шмелева и Ознобишина на домашнюю елку, и Шмелев был умилен и обрадован сохранившимися традициями и преданиям. Он писал Ильину:

Чудесная пара (внучка и внучек) ребятенков! — какая радость для баб<ушки> с дед<ушкой>! Елка на фоне раскраш<енного> полотнища (грибы — сказочные), — к<а>к меня это взяло! Подарки — уйма! — из камина, целый воз Д<еда> Мороза (без мороза!), и я получил — репродукцию иконную из собрания Кондакова. Ну, вороха еды…[639].

Светлым было и Рождество 1948 года. В девять утра от О. А. Бредиус-Субботиной ему были присланы розы. Он писал ей 9 января 1948 года:

Светлая Ольгуна, ты необычайна, единственна! Целую сердце твое. Это Рождество стало для меня таким лучезарным — Тобою, моя радость! Розы твои — сама ты. Они девственно-свежи и сегодня — на третий день Рождества. Вон они, живые, яркие, — в полной силе, между двойных рам. Они освещают меня, и вся комната — твой свет.

25 дек. (7 янв.), без 20 мин. в 10 ч., когда я, выпив кофе, это petit dejeuner, — с 2 теплыми булочками, медом, маслом, отличным молоком, собирался ехать в церковь (5 мин. от меня tramway), девушка принесла цветы — твой ранний поцелуй — во — Имя Света Разума… и — Сердца. Сияли розы и все кругом. Я сейчас же сказал — обрезать кончики и поставить в вазу. Хрустальная ваза как раз поместилась между рамами. В комнате очень тепло и сухо, и розы быстро истомились бы, если бы не это укрытие — влажность-свежесть. И вот они живут. И я живу ими — тобой. Я понес эту жизнь во мне — в церковь, весь праздничный и обновленный. И этот день Рождества был для меня весь наполнен счастьем, сознанием — что ты со мной. Голубка Оля — нет слов у меня: они утонули в сердце, и я несу их чутко-нежно — священно. <…> О, моя радость! моя голубка, моя сила и свет! Да будешь ты благословенна! Преклонившись, целую твои руки[640].

На Рождество в Париж из Америки на имя Ивана Сергеевича пришли три посылки, и он попросил Юлию Александровну Кутырину раздать их содержимое нуждающимся. В первый день Рождества он, после обедни, обедал у отца Леонтия, а в следующее воскресенье для русской колонии была устроена большая елка — и Шмелев читал там отрывки из своей «Няни».

Теперь он уже не скучал по парижской квартире и решил задержаться в Женеве, затребовал из Парижа пальто, приобретенное еще в Берлине в 1922 году. Купил себе теплые туфли и калоши. Из Парижа ему переслали машинку. В феврале 1948 года возвратилось желание работать. В начале двадцатых чисел февраля Шмелев вновь читал, теперь уже у отца Леонтия, перед небольшой аудиторией, по случаю приезда отца Нафанаила: в течение сорока минут исполнял «Масленицу» из «Лета Господня». Читалось легко, в полный голос. Следующие чтения были семнадцатого и восемнадцатого апреля, они были организованы Русско-швейцарским клубом, и он читал «Куликово Поле», «На святой дороге» из «Богомолья», «Масленицу», фрагмент из «Няни из Москвы», сокращенный вариант «Чудесного билета». Все чтения проходили триумфально, он был в форме и покорял аудиторию. Но потом наступало недомогание.

Ильин пригласил его с чтениями в Цюрих. Они состоялось 26 июня. Было разослано 284 приглашения. Читал опять же «На святой дороге», из «Лета Господня» — «Крещение», из «Няни из Москвы». Шмелев полагал, что это его последняя встреча с Ильиным: они увиделись и, по сути, простились.

В Женеве у Шмелева появились новые заботы — о русских детях. Он сочувствовал идее создать дом отдыха для обездоленных славянских детей и для этой цели пытался раздобыть деньги, он приветствовал создание славянского детского Комитета спасения, почетным председателем которого стал отец Леонтий. Он познакомился с подвижниками этого дела, небогатыми людьми, готовыми принять участие в судьбах больных детей. Он поражен: миллионеры не дают денег на то, чтобы спасти четырех больных детей, а шестидесятилетняя врач Вера Дмитриевна Носенко платит свои деньги за квартирку для этих несчастных, принявший православие редактор католического журнала мистер Томас выделил на содержание одного ребенка 150 франков в месяц, свою посильную помощь оказала некая горбатая женщина, брошенная коммунистом-мужем в Будапеште. Сам Шмелев 17 июня 1948 года вызвался публично читать свои произведения в пользу организованной четой Носенко нагорной здравницы в Лейзине для вывезенных из Германии и Франции неимущих детей, которым угрожает туберкулез. И он читал из «Богомолья», «Лета Господня», «Няни из Москвы», ставил автографы на специально заказанных фотографиях. Зал на сто пятьдесят человек был полон, и удалось собрать 640 швейцарских франков. Да еще после цюрихских чтений он смог переслать на здравницу 275 франков. Кроме того, для этой здравницы Шмелев завещал 490 франков.

Иван Сергеевич все еще не отказывался от мысли осесть в США. Он намеревался поехать туда через Испанию, где должен был урегулировать издательские вопросы. Но в то же время он чувствовал, что сил на переезд уже нет, убеждал себя в том, что в США та же скука, что и в Женеве. И хотя Шмелев пытался получить визу в США, но все более понимал, что, не дождавшись визы, уедет обратно во Францию. Нужна ли ему Америка? И стало ясно, что бежать он намеревался туда от себя.

Однако созрело новое решение — уехать в Канаду. Там есть у преосвященного Иоасафа скит. Канада ему даже больше по сердцу!.. Тем более что в Троицкой обители вспыхнул конфликт между епископом Серафимом и создателем обители — игуменом Пантелеймоном, шестнадцать лет проработавшим на авиационном заводе у Сикорского. Возможно, теперь Серафим получит послушание создать новую «ячейку» в Калифорнии или Флориде.

Уже в феврале 1948 года Шмелев понял, что виза — непреодолимая преграда. Ему было отказано даже в туристической визе. В майском письме от вице-консула сообщалось: «К сожалению, уведомляю Вас, что после внимательного рассмотрения прошения о туристической визе, которую Вы заявили в Консульстве 14 мая, я обязан заключить, что Вы не подлежите к получению визы для посетителей»[641]. И хотя консул советовал возбудить ходатайство в Цюрихе о постоянной иммиграционной визе, вице-консул отказался принять Шмелева, пожелавшего узнать о причинах отказа. Шмелев написал в Париж, но и в Париже в американской визе было отказано.

Причина отказов очевидна — возня вокруг имени Шмелева по поводу его якобы коллаборационизма. В июне 1948 года он получил конверт без подписи, в котором содержалась статья нью-йоркской газеты «Новое русское слово», а в статье сообщалось, что Шмелеву было отказано в визе в США из-за его сотрудничества с «Парижским вестником» и участия в молебне 1942 года.

Еще 29 января 1948 года Иван Сергеевич писал Ксении Васильевне Деникиной:

В Америке, как и в Париже, меня пытались опорочить. Знаю. Все знаю. Созвучно с Кремлем — бесами, до поношения по радио. Я ответил публично. Может быть, Вы знаете? Но русским — «американским» я еще не ответил. Агенты бесов из Парижа (группка) снабжала газету в Нью-Йорке клеветой. Я знаю последствия. Но никому не пришло в голову попросить моих объяснений, а меры-то приняли, пытаясь лишить меня чести, лишив (!!) посылок! Ответил на клевету за меня мой верный множественный читатель! Я все высказал в письме Г<осподину> Б. И. Николаевскому… (почему — это другой вопрос), но, он, знаю, не мог ответить: нечего было отвечать. Он был подавлен и изумлен. Я это знаю. Он — честный человек. Поверили «Советским агентам» (теперь это определилось), но старого русского писателя не сочли нужным запросить.

Сведения о клевете дошли до меня с большим запозданием. А из Парижа писали — кто меня знает, — и не один человек писал, — но втуне. Бог с ними. Придет, быть может, день, когда я коснусь и этого.

Вот так же неверно (и я могу это доказать) оценили и осудили мое участие в богослужении по поводу освобождения Крыма: тут я оказался жертвой. Надо знать все. В своем ответе в «Русскую мысль» от 31 мая я не позволил себе коснуться «крымского»: открывать душу кому?! — псам, бесам? чтобы они плюнули еще?! Нет. Придет, быть может, день, когда я коснусь этого. А «агенты» и «документ» привели, и газета американская перепечатала! И сей стряпне, подлогу-то, и поверили. А корни сего — ох, глубоки! С февраля 1940 (помните, как Антон Иванович посетил меня и пожал мне руку за то, что я не подписался под «гнусным воззванием» в «Последних новостях»? Вот оттуда). Со мной, много спустя, свели счеты. Так я и полагал. И о сем коснулся в письме Борису И<вановичу> Николаевскому. Моя жизнь — вся открыта и мною написанный мой паспорт. И чуткие это знают. Знают меня и — они меня не покинули. О, много их и — оттуда. И не кучке «сов-патриотов» и по ее клевете — не некоторой группе введенных в заблуждение людей в Нью-Йорке — учить меня чести и любви к Родине. Я более полувека — русский писатель и знаю, что такое русский писатель и каков его долг. Я уверен, что дорогой Антон Иванович знал подлинного меня. Как и Вы, милый, добрый и давний друг наш. Каков был, тем и остался. Многое мог бы сказать Вам. Может быть, и доведется. Мне грустно, что в числе поверивших клевете и подолгу могли оказаться чистые, достойные русские люди, кого я и посейчас почитаю, радуясь их служению обездоленным… Было создано «замешательство», создано сознательно-злостно, на радость бесам. И многие в сем без вины виноватые. Ну, время придет, и если это надо, с помощью Божьей, — все откроется.

Простите, что, невольно взволновавшись поднявшейся горечью, высказался перед Вами. Но что-то повелело мне сделать так. Вы, как и Антон Иванович, знали меня, может быть, ближе и вернее, чем иные многие. Но — и я это знаю — мой массовый читатель остался мне верен. И когда горсть хулила меня — мне посылали благодарственные и укрепляющие письма и знаки — за то, что я давал им Россию, когда ее лишь поливали грязью и заливали кровью. Это был ответ — за меня[642].

7 июля 1948 года появилось «Письмо в „Новое русское слово“» К. В. Деникиной, в котором она протестовала против обвинений, выдвинутых против Шмелева. В защиту писателя выступали Г. П. Струве, В. А. Маевский, А. В. Карташев, В. Ф. Зеелер, Н. В. Борзов. Сложилось мнение, что инцидент был инициирован определенными эмигрантскими кругами и спровоцирован Москвой — за неприятие Шмелевым большевизма и за его нежелание вернуться в СССР.

Шмелев послал письмо Александре Львовне Толстой, учредительнице Толстовского фонда. Он вновь вынужден был прояснять истину. Он обращался к ней за третейским разбирательством клеветнических инициатив. «Глубокоуважаемый и дорогой Иван Сергеевич» — так начиналось ответное письмо Толстой. Она писала ему об остроте ситуации, которая не позволяла ей оказать письму Шмелева должного внимания: «Придется подождать, пока события несколько улягутся»; при этом она признавалась: «…я большая поклонница Ваших произведений, читала все, что только было в печати»; указывая на явную тенденциозность в отношении прессы к Шмелеву, она сетовала: «Во всем этом вопросе можно только удивляться одному, почему русская „общественность“ не предает анафеме всех тех, которые еще в самом недалеком прошлом прославляли великого вождя Сталина»; в конце письма — «крепко жму Вашу руку»[643] и просьба сообщить о его материальном положении. К чести Толстой, в 1949 году она поддерживала Шмелева, перечисляя ему небольшие суммы. Позже, спасаясь от нищеты, Шмелев предлагал фонду купить у него авторские права за 75—100 долларов в месяц, однако у фонда не оказалось такой возможности[644].

Удар был нанесен не только по душевному самочувствию Шмелева. В ноябре 1948 года он серьезно заболел. Его замучили бессонница и зуд, он потерял аппетит, что только обострило его отчаяние. В критический момент его буквально спасла Мария Тарасовна Волошина, супруга профессора. Дело в том, что Волошины тоже жили у Риша, потому она вовремя вызвала доктора, который назначил ему уколы от язвы и питательное голландское средство. Окружение Шмелева не сомневалось, что болезнь ноября-декабря 1948 года была спровоцирована травлей.

Борис Зайцев написал Шмелеву 3 июня 1948 года: «…из прежней России осталось четыре писателя: Бунин, Вы, Ремизов и я…»[645]. Шмелев — писатель прежней России, но он решил открыть для себя новую тему и написал «Угодников соловецких», включив их в цикл «Заметы». В рассказе события происходили в лагере. Некий швейцарский подданный присужден к десяти годам заключения в Соловецком лагере. Там он случайно нашел часть расколотой штыком иконы с изображением двух угодников, сохранил дощечку под нарами, а вскоре нашел другую половину с изображением трех ликов. За чудесной находкой последовало неожиданное освобождение.

Лагерная тема — неизвестная Шмелеву. Реального материала он не знал, в дальнейшем она так и не была развита в его творчестве. В мае 1948 года он задумал написать — уже в который раз — о трагических для России ошибках гуманитарной интеллигенции. Вызов звучал в самом названии — «Записки неписателя». Закончил он этот рассказ в январе 1949-го.

О самочувствии Шмелева во время создания рассказа можно судить по его письму к Ильину 9 мая 1948 года:

Эти две послед<ние> ночи сплю по 3 ч<аса> — просыпаясь, как зарянка, — или голодная мышь — в 5 ч<асов> у<тра>. И, лежу, выпуча глаза. Как драная коза: все ду-мы, мысли, видения… речи… морды… — откуда-то из будущ<его> (?) труда?.. Одурел. Хочу — и не могу сесть: жгётся! И — толкает. Не «поползновение» ли?!.. И все — каша… — стр<ашно>смотреть. В-смотреться. Чушь… Хочу по-лной свободы — в сказе! Беспланно. Да так оно и д<олжно> б<ыть>. Ибо — все — хаос. Итоги? А «герой»… — не то учит<ель> рус<ской> слов<есности> (в провинц<иальной> гимн<азии>), не то юрист… не то черт его зн<ает> — что — кто?![646]

В его воображении всплывали сами по себе видения, из которых должны бы родиться образы:

И — почему-то! — сын (да и сам раньше) пряничника тверского (знаете крут<ые> мятн<ые> овечки, лошадки, рыбки, петухи, человечки… вязкие, бе-лые…<…> Приехал из Тв<ери>в универ<ситет> — калоши хлюпают)[647].

Рождались предметные и вкусовые ассоциации, сюжетные фрагменты… он — как сказано у Пушкина — «думал уж о форме плана и как героя назовет…». Всему этому Шмелев наконец придал идею: рушится вера в прогресс. Вдруг пришел на память чеховский Николай Степанович из «Скучной истории»: пустышка, мыслящий слизняк, в нем много самомнения при рабстве духа.

Так создавались «Записки неписателя». Непроизвольный поток образов Шмелев подчинил идее, придал ему поучающую направленность, и это его не смущало, как и при создании «Путей небесных». Для написания рассказа он искал труды Ключевского: Ключевский должен помочь изобразить русские основы. Но Ключевский и сам стал образом этого рассказа. Шмелев придумал Васика Субботина, который умер, будучи студентом второго курса историко-филологического факультета, о чем жалел Ключевский: в Васике он видел своего духовного наследника. Ключевский Шмелеву нужен был в рассказе как могучая фигура, в истории русской мысли противоположная разрушительному, критическому направлению.

В середине 1920-х в Варшаве были изданы «Записки писателя» Михаила Арцыбашева. В них содержались размышления о Советской России, о политических позициях эмиграции и ее задачах по сохранению не серебряных ложек, а вечных ценностей. Он писал: «Моя родина — русский народ, со всей его историей, с его величавым прошлым, с его культурой, с его языком, с его поэзией, с его своеобразной красотой»[648]. Послужило ли арцыбашевское произведение поводом для появления названия «Записок неписателя» Шмелева, неизвестно. Но задачи были общие.

Шмелев захотел показать патриархальную, целостную, русскую семью, через описание которой выявлялась нецельность русской жизни. Так много созидательного в русской семье — и почему литература дала обществу картину развала и ничтожества жизни? Герой записок, Сергей Печкин, — учитель истории и русского языка в Т-ой гимназии. Записки Печкина — это как урок личностного становления. На склоне жизни он задает себе вопрос, познал ли он, неписатель и немыслитель, суть бытия.

Отец рассказчика — тверской пряничный фабрикант, пряничниками были и деды, трудились они радостно и зла никому не делали. Шмелев на примере семьи Печкина развил свою основную тему — устои, лад. Он писал о том, что Тверь славится не только пряниками, но и красавицами, что матушка героя была скромная и стыдливая, что черта уклада российской семьи — простота: вот и государь, оставив прадеда у себя обедать, угощал жареным поросенком с кашей. По матери герой — из московских купцов. Шмелев показал, что замоскворецкий уклад — не тверской, он с лестовками, цепными собаками, странниками, гаданиями, няниными сказками, со стыдливостью и целомудрием, со множеством обмоленных икон, наконец, «с глубочайшим чувством иного мира, который вот так близко, глядит и шепчет». Не тверские, не московские устои российского мира не сужали, а «ширили и углубляли». Дед — «добрый русский человек душевно-чистый». Шмелев писал об интеллектуальных основах русской жизни: дед знал книги Татищева, Карамзина, Соловьева, любил читать про Святителей, про то, как они строили Россию. В духовной жизни русских есть почва, на которую следует опереться и в которую надо упереться. Шмелев ввел в текст совет Ильина держаться за край ризы Господней. Дед поучает в черные дни уныния именно так и поступать: «„За край Ризы Господней…“ — где это я прочел?.. здесь прочел, у проникновенного нашего мудреца. И… как это благостно!..». Этому же учил и Преподобный Серафим Саровский, в рассказе не названный, но узнаваемый по известному своему обращению «радость моя». Святой благословил прадеда рассказчика словами: «Ступай, радость моя, как ступал доселе, Господь с тобой». Святой радовался — и дед, советуя держаться за ризу Господню, говорил о радости-сладости жизни.

Итак, с Господом, радостно, просто.

Но Россия претерпела развал. Рассказчик ищет ответ на вопрос: если у человека ума палата, то почему «все… так?!». Когда произошло убийство царя-освободителя, народ кричал: «…нашего Царя-Ослободителя вчерась убили!» Народ убийства царя не принял, рабочие крестились, на лицах пекарей был страх, и в том страхе было предчувствие надвигавшегося зла. Убийство Александра Второго научило русского человека самому «досматривать», быть не только устроителем жизни, но и ответственным. Шмелев указал и на охранительные позиции народа, с одной стороны, и анархические — с другой. Были такие, как кузнец Аким, и они убийство царя поняли как упразднение закона и как право самим устанавливать закон. Народным анархистам противостоят те, в ком силен инстинкт поряка.

Дед указал на источник хаоса — это нигилист. Герой — неписатель, потому что Шмелев не удовлетворен уроками писателей. Писатель боится упрощений, сворачивает с той дороги, на которую его влекло вдохновение. Исключением был Пушкин, у него надо учиться простоте отношения к жизни. Сам столь проникновенно написавший о своем отце, Шмелев в «Записках неписателя» удручен тем, что русская литература проглядела тип отца, прошла мимо этой, коренной для человека, сути русской жизни.

Для меня становится ясным, как рус<ская> литература — невольно искажала правду о России и о русск<ом> человеке. Не Обломове, а — волевом. Жертвой такого невольного искажения явился Гоголь и — за ним, десятилетия недодуманностей и — и лжи. Не крепили, а подкашивали[649].

Так писал Шмелев Ильину, а тот подхватил шмелевскую тему и развил ее в письме от 4 августа 1949 года: да, писатели стали смакователями зла, исключений не так уж много — Пушкин, Аксаков, Толстой, Лесков. Неожиданна мысль Ильина о том, что критицизм оказался бременем, мукой и для душевного состояния самих критиков:

Но Гоголь сам изнемог от этого, даже до смерти. Достоевский мечтал прекратить это. Тургенев, скудный в духовном видении, старался не впадать в это. И особенно народники «последнего призыва» — Бунин, Горький, Куприн. Начитаешься — и свет не мил, на людей не глядел бы, России стыдился бы… Как по-Вашему — Куприн пил и потому так видел, или так видел и потому пил?[650]

Но возразим Ильину: «народники „последнего призыва“» довольно быстро стали не народниками и обратились к вечным, универсальным ценностям. Бунин в «Окаянных днях», записках 1918–1919 годов, сам писал о развращенности русской литературы, «которая сто лет позорила буквально все классы, то есть „попа“, „обывателя“, мещанина, чиновника, полицейского, помещика, зажиточного крестьянина…»[651].

Шмелев нищенствовал, но в самый мрачный момент, как всегда, приходило чудесное спасение. Так часто бывало и с его героями. В ноябре 1948 года он вдруг получил гонорар за «Росстани», которого должно было хватить на два месяца жизни. Появилась надежда: он получил корректуру второй части «Путей небесных», корректуры «Богомолья» и «Солнца мертвых», «ИМКА» взяла к изданию «Куликово Поле», готовилось третье издание «Няни из Москвы».

В марте 1949 года Шмелев вернулся в Париж. Он приехал туда с 31 франком в кармане. У героя его «Въезда в Париж», Бич-Бураева, было больше — сорок. Шмелеву все там немило, квартира далекая и грязная, он одинок и болен. Но и куда-либо перебираться из Парижа пока не намерен, даже в США, хотя в июле 1949 года A. Л. Толстая и сообщила ему о том, что его друзья просят ее хлопотать о визе. Летом на десять дней он, правда, съездил в Женеву: там 30 июня читал свое слово о Пушкине.

Он жил, как и раньше, горячо воспринимая все, что происходило вокруг. Например, возмущался «Русской мыслью», напечатавшей стихи Максимилиана Волошина «Роковой день», которые, как он посчитал, не многим отличались от «Двенадцати» Блока. Эти стихи о погибшей России — какой-то «вывих неврастеника»[652], крайности!..

Сам страстный и порой мнительный, он задумывался о том, что порождает человеческие крайности. В августе он написал статью «О Достоевском: К роману „Идиот“», и в ней высказал соображения о том, что в творчество Достоевского, изображавшего соблазны и крайности человека, корнями уходят труды Шпенглера. Очевидно, что и дерзкий человекобог Ницше порожден душевным хаосом героев Достоевского. Достоевский нащупал в человеке страшное — древний соблазн греха. В «Идиоте», замыслив изобразить «положительно прекрасного человека», он даже высказал мысль о возможности пересоздания жизни людей, влияния на них такого человека. Как это Мышкин Рогожину сказал: Парфен, есть, что делать на нашем русском свете! Действенная любовь — вот что считал Шмелев замечательным в этом романе. Хотя сам князь действует редко, «не проявляет и тени любви», к Настасье Филипповне у него только жалость… Шмелев даже решил, что Мышкин и Рогожин — сообщники, оба они, по сути-то, убили ее, оба поражены безумием. Нет… Мышкин — еще не тот положительно прекрасный человек, которого хотел показать Достоевский. Не получилось все-таки в «Идиоте» показать освобождение человека от греха…

Почему Достоевский, ранее не единожды перечитанный, так занимал мысли Шмелева в 1949 году? Он все-таки не отказывался от идеи написать третий том «Путей небесных». Он сам хотел разрешить вопрос: можно ли создать такого положительно прекрасного? можно ли человека пересоздать? В чем Шмелев не сомневался, так это в невозможности изменить Сталина.