IV «История любовная» Даша

IV

«История любовная»

Даша

Что еще осталось там и к чему возвращала его память? Его отрочество, мальчик-гимназист. С ним связаны ощущения Москвы, милых девушек, друзей.

В 1927 году появился роман Шмелева о любви. Он был назван «История любовная. Роман моего приятеля». Роман публиковался в «Современных записках» и вышел отдельным изданием в 1929 году. В творчестве Шмелева эта тема внезапная. Тем более на фоне политически заостренных, полемических рассказов. В дореволюционной прозе она была достаточно тихой, редко претендовала на центральное место. Но вот он написал «Историю любовную» — о влюбленном мальчике. Все, что произошло в романе, не имеет к Шмелеву никакого отношения, но сам главный герой — его характер, его мирочувствование — это, несомненно, Шмелев.

Обратившись к прошлому и, возможно, пытаясь рассмотреть в прожитом, за толщей крымского бытия, здоровое и хорошее, он начал писать о подростковом сознании, о том, как укреплялась еще неустойчивая психика, как и в нежном возрасте человек превозмогает зло. «История любовная» была написана вслед за «Митиной любовью» (1925) Бунина, а в отношениях писателей все очевиднее проявлялось соперничество, ревнивое восприятие того, что сказал один, что написал другой. Вполне возможно, что появление романа Шмелева вызвано «Митиной любовью».

Роман был весьма популярен среди эмиграции, автор получал письма благодарности; например, Г. Ф. Волошин, редактор софийской газеты «Голос», написал ему о своей радости по поводу «Истории любовной». Высоко отозвался о переведенном романе в 1932 году в «B?cherwurm» Г. Гессе.

Иван Ильин — а «Историю любовную» он читал вслух вместе со свой супругой Наталией Николаевной — высказал Шмелеву мысль о том, что в заголовке романа скрыт тонкий юмор, но сам роман «глубок и страшен, именно траги-эпичен»[157]. Ильин полагал, что в шмелевском романе есть чувство катарсиса — и он был прав. Что принципиально отличает любовную тему в «Истории любовной» от произведений Бунина о любви, так это морализаторство, это столкновение чистоты и похоти. Где Бунин не говорит ни да, ни нет, там Шмелев обличает и обрекает на терзания, доводит до катарсиса. Ему понравилась рецензия Э. Вихерта на роман, опубликованная в немецком журнале «Литература» (1932, № 5); в ней говорилось об «Истории любовной»: это искусство, вмещающее трагическое в идиллию, святое в человеческое, пафос в простое, смирение в страсть.

Главный герой — шестнадцатилетний гимназист Тонька. Его влечет к семнадцатилетней горничной Паше, к ее запахам, а пахла она сырыми орехами и крымскими яблоками, влечет к ее прикосновениям, влажным и горячим губам. Но Паша рядом, в ней нет загадки, она проста и естественна. А вот Серафима…

Тонька влюбился, придав незнакомке Серафиме образ тургеневской Зинаиды. Тонька только что прочитал «Первую любовь» и был как оглушенный. Ему открылся мир иной и захотелось преобразить обыденность: и садик показался жалким, и яблоньки драными, и гимназическая курточка измызганной, и в глаза бросались кучки сора и навоза, разбитые ящики, серые сараи. Какая грубость и бедность жизни! Если бы это увидела Зинаида! Думая о Зинаиде, он призывал «в мечтах кого-то» и нашел «кого-то» — Серафиму — за щелястым забором, среди жильцов соседа Серафима застила ему весь мир. Каштановые волосы, вязаная белая кофточка жерсей, а это слово особенно волновало, вишневая бархатная шапочка… Начинается роман в письмах, вернее, в записочках.

Однако Серафима искушена в любви, чего не подозревает Тонька. Его обожание она принимает за страстность и, в свою очередь, возбуждает в нем предчувствие сладкого греха. И вот уже в акушерке Серафиме он не только видит идеал, но и вакханку. Наконец, вероломная Серафима назначает Тоньке свидание накануне Николина дня: после всенощной, в Нескучном саду, у Чертова оврага. От всенощной — к Чертову оврагу. В церковном звоне Тонька чувствовал томление, его занимали мысли о пути к разврату, церковная служба обернулась служением Серафиме, в церкви он только и видел, что ее платье, ее каштановые волосы, цепочку на ее полной шее. Но!.. Но в Чертовом овраге он хотел говорить о любви, а она тормошила его, впивалась в его губы, кричала прямо в уши, от нее духами пахло «до тошноты» — и за мгновение до грехопадения Тонька, почувствовав дурную страстность Серафимы, испытывая озноб, увидел нечто: «Она повернулась ко мне лицом, и я увидел глаза… Я увидел только один глаз… страшный! Я увидел темные, кровяные веки, напухшие, без ресниц, и неподвижный, стеклянный глаз!».

Невероятная ситуация, но Шмелев ее придумывает и осознанно вводит в коллизию романа. Так в Чертовом овраге была разрушена Тонькина вера в идеал. На него навалилась болезнь, его мучили бредовые видения: срывающееся с неба солнце, вся в белом Серафима тянет его в овраг, его преследует черный бык с кроваво зияющим глазом. Воспоминания о Серафиме будили острое ощущение стыдного и грязного. По Шмелеву, близкое грехопадение Тонички равнозначно смерти, а спасение от греха есть спасение от смерти.

Возвращение Тонички к жизни связано с горничной Пашей, в ней была естественность и подлинная нежность. Она, а не Серафима, стала для Тонички истинным идеалом. Паша стала богомолкой, послушницей, она ушла в монастырь отмаливать и себя, и Тоничку.

С одной стороны — живая, естественная девушка, с другой — пошлая женщина. Конечно, эта ситуация — отзвук «Митиной любви», которую Шмелев, всегда признававший силу таланта Бунина, считал самым крупным достижением в литературе за 1925 год. Но был ли Шмелев ведом «Митиной любовью»? Нет, он спорил с Буниным. Вообще их отношения более напоминали полемику, чем согласие, — меж ними все рождало споры и к размышлению влекло, — пока, в тридцатых, не переросли в неприязнь.

Жизнь Мити, в отличие от многих других героев Бунина, исчерпывается любовью. Огромный чувственный мир, в котором есть теплая ночь, тишина земли, простота деревни, сладостный дождь, молодые бабы, запах лошадиного пота, белоногая горничная Параша, мягкая листва на яблонях, томный взгляд Соньки и запах ее ситцевой юбки, свелся к запаху Катиной перчатки. Если Тонька романтичен, то Митя — романтик, его натуру, его мысли подавляла одна, но пламенная страсть, за которой последовало самоубийство.

Навязывая реальной Кате какой-то идеальный образ — как Татьяна Ларина Онегину, Софья Молчалину или Ольга Обломову, — Митя впадает в жуткую рефлексию: и желает Катю, и бежит от нее. А тут еще интимное свидание с Аленкой — ну, просто потому что так надо, пора расстаться с невинностью… Прагматизм, продуманность никогда не приводят бунинских героев к хорошему, всегда толкают их в пропасть. Ее «скорее, что ли», его смятая пятирублевка — и вожделение опошлено. После письма Кати, в котором она сообщала о своей неверности, в мире все стало так гадко, так мрачно, как не могло быть в преисподней, за могилой, и Митя выстрелил в себя с наслаждением.

И вот тут Шмелев не согласился с Буниным. Он не мог, не хотел воспевать инстинкт — Бунин это делал мастерски. Дело не в том, кто прав. Дело в том, что они — разные.

Тонькина любовь не исчерпала всех радостей мира, Тонька не был оставлен один на один со своей бедой. В доме появился огромный Степан в белой рубахе из деревенской холстины, «светлый мужик»; от него исходила жизненная сила, Тоньке нравилась его ласковая речь: он говорит, «славно поет молитву», тургеневские «Ася» и «Дворянское гнездо» пробудили тоску по Паше. Появились новые жильцы, а главное — девочка-подросток с умными, синеватыми глазами, с голоском, от которого у Тонички «насторожилось сердце».

Бунин — художник не судящий, а в «Истории любовной» очевидна брезгливость Шмелева к растленной натуре. Таков Шмелев. Для него, например, чеховская Душечка во сто крат возвышенней Джоконды — лисы похотливой, как он писал о ней Бредиус-Субботиной. И какая загадка в Джоконде?.. Она просто «грязновата, сальновата, и… потновата», и эти растянутые «сластуни-губки», и рот, «ниточки», такой «долгий лисий», и раскосость лисья[158]. Обладательница стеклянного глаза была сродни лисе грязноватой-сальноватой.

Шмелев ввел в сюжет историю малосильного Костюшки и его пышнотелой, в розовых кудряшках молодой. Костюшка уходит на богомолье, а у молодой и его отца, еще крепкого старика, случился грех: «Слово — грех — явилось для меня живым и страшным», — говорит Тонька. Грязь греха ощутил Тонька и в тупомордом быке, когда он горбом становился над стадом. Шмелевская непримиримость и назидательность прозвучала в рассуждениях Тоньки о том, что есть две силы — чистота и грех, и это как две жизни. В анкете 1925 года «Русские писатели о современной русской литературе и о себе» Шмелев высказывался как против «животности», изображения «дурной плоти», так и против словесной дерзости и «буерачности речи». Буерачности и животности в «Истории любовной» не было.

Итак, шмелевский роман не только о любви, он и о грехе, об устоях, о смыслах мира, о том, чего нельзя. И настолько очевидны были аллюзии с рассказами Бунина, что, не ссылаясь на конкретное произведение Бунина, Ильин, строгий моралист, предпочел Бунину «Историю любовную», потому что увидел в ней мысль, философические мотивы, растворенные в образах[159].

Синеглазая девочка — это Ольга Александровна. А Паша? Кто эта Паша? Имя ее было — Даша. Воспоминания о ней выразились в «Истории любовной».

Даша была няней Сережи. У белокурой Паши глаза были, как незабудки, — худенькая, живая и умная Даша тоже была голубоглазой блондинкой. Она была сиротой и появилась в доме Шмелевых, как говорится, с улицы: четырнадцатилетняя крестьянка приехала в Москву из деревни со станции Лопасня и прижилась в их доме. Она чтила Ольгу Александровну, которая обучила ее грамоте, и была влюблена в Ивана Сергеевича. Ей было позволено шить за общим столом, она с интересом вслушивалась в речи господ, иногда ее брали с собой в театр. Шмелев крестил ее дочку, первого сына она назвала Иваном, второго — Сергеем. Она очень плакала, когда Шмелевы уезжали из России. Уже после смерти Ольги Александровны Иван Сергеевич получил от Даши письма, в котором она спрашивала, правда ли, что Ольга Александровна больна, и просила позволения приехать к ним — помочь и Ольге Александровне и ему. Шмелев не ответил.

Историю — тоже любовную — отношений няни и известного писателя можно восстановить по фрагментам писем Шмелева к Бредиус-Субботиной.

6 декабря 1941 года:

Сереже был год. Надо было няню, помимо прислуги «за все». Оля хотела молоденькую. Я — не помню. М.б. — тоже. Сейчас — если бы случилось чудо, — взял бы «Арину Родионовну», Чушь, когда хотят к ребенку молодую. Конечно, есть «за это». Но больше — «за подлинную няню». Язык!! Мудрость. Спокойствие. Ровность. Темп. Конечно, если старая няня — достойная этого имени. И всегда — с Господом. И — нет «помыслов». Чистота, «физика» уступает «духу», душе. Взгляд, огромное значение, — добрые глаза «ба-буш-ки». Мягкость, как бы — «шлепанки». Поэтическая сторона — укладливость. Молитва!! Спокойствие чистого духа старой няни — сообщатся младенцу.

Сама жизнь так хочет. Мать — основа. Но — широкая «подоснова» — бабушка, ее замена — старая няня. Меньше — всякого риска! Мудрость — во всем (опытность) передается младенцу. Медлительное стучание сердца старой няни… — важно для младенца. Я понял это на нашем опыте, при чудесных качествах Даши; Сережечка рос в тревожных темпах. В страстных темпах и — взглядах. Ее (Даши) взгляды (глаза) старались найти меня (да! это я потом понял). Хорошо. Прислуга встретила на улице «девочку», в платьишке. Приглянулась. Оля сказала — приведи. Явилась «Дашутка», служила в семье трактирщика-соседа. Сирота. Крестьянка Серпуховского уезда, Московской губернии. Брат где-то в Таганроге, сапожником..! Жизнь кидала. Оле понравилась Даша. Взяла. Пришла с маленьким узелком. 14 лет. Блондинка, светло-голубые глаза, прямой нос, лицо продолговатое (родинка у рта), благородного типа, худенькая, стройная. Рост средний, совсем средний — так и остался, т. е. был меньше, росла. Но всегда — тощая. Очень живая. Масса напевов, прибауток, загадок, «крылатых словечек», — жила у бабушки (померла) до 13 л., по-слуху набилась. Очень быстро схватывала все. Умная. Приятный голос, жидковатый, — девичьим остался на всю жизнь. Сережечку сразу полюбила. И — он. И Оля. Я… — вне сего был. Строгий. Хмурый, — с женщинами, — все равно какие. Меня сначала всегда боялась: очень серьезен. М.б. это — самозащита? Такое было и у мальчика. Оля после говорила: «Я тебя не знала больше года знакомства: ты был какой-то натянутый». Это, должно быть, от смущения: весь напрягался, как мой Женька. Но всегда льнул (в себе) к женскому. Тосковал без женского. Понятно: вырос между женщин (прислуга, сестры, подруги их, кормилица, всегда приходило много женщин)[160].

Воспоминания о Даше нахлынули на Шмелева, и через два дня он вновь обратился к сюжету об искушении.

8 декабря 1941 года:

На девочку я, конечно, не обращал внимания. Приятно было слушать, как она напевала свои песенки засыпавшему мальчику. Всегда живая, быстрая, веселая. Всегда напевала что-то. Хорошо играла с Сережей в игрушки, сама забавлялась. Вся была довольна. Вечерами я часто читал Оле вслух классиков, Пушкина особенно. Уложив Сережу, Даша слушала у притолоки. Оля позволила ей шить за общим столом, в столовой, и слушать. Она многого не понимала, но слушала жадно. Я всегда хорошо читал, — «как на театре», — говорила Даша, — мы ее брали иногда, в ложу, а Сережа оставался с прислугой. Балет кружил Даше голову. Раз я ее застал, как она танцевала на «пуан», приподняв юбчонку. Ноги у ней были стройные. Ей было уже 15–16 л. Оля решила учить ее грамоте (Д<аша> не умела читать!). Скоро выучилась. Жадно вбирала грамоту, — превосходная память, сметка. Оля решила готовить ее на народную учительницу. Та была рада. Я внес метод в обучение. Сам заинтересовался. Я уже окончил Университет, отбывал воинскую повинность, на прапорщика запаса. Летом жили в Петровско-Разумовском, близко лагеря. Впервые узнал Д<ашино> чувство ко мне. Раз возвращался бором на велосипеде из лагеря на дачу. Близ дачи встретила раз меня Д<аша> с Сережей и… краснея, подала мне букетик «первой земляники»: «для Вас, барин, набирали с Сережечкой». Стал находить у себя на столе цветы. Иногда сам учил ее — рассказывал из русской истории. «И все-то, все-то Вы, барин, знаете! и как хорошо сказываете!» И всегда — краснела. Чисто одевалась, всегда вышитый фартучек, на груди шиповник или жасмин, как делала Оля. Моя адвокатура. Первая «казенная» защита в Окружной <палате>. Оля пошла слушать меня, и Д<аша> упросила взять и ее. Она увидела меня во фраке — очень ей понравилось. <…> Я — весь — блеск. Помню: Даша смотрела, как на божество. <…> Спрыснули у Чуева успех — кофе с кулебякой. Д<аша> не сводила глаз с меня, — помню — пролила кофе на платье. И впервые — дома, вечером, — когда я встретился с ней в коридоре, она вдруг — «ах, как красиво вы, барин, говорили… заслушались все… и фрак очень красиво… очень было жалко вора, бледный был… и вы его оправили… он Богу будет за вас молиться». — «А ты поняла?» — «Все поняла… Вас-то да не понять, умней всех!»[161]

15 декабря 1941 года:

Перед отъездом во Владимир Оля спросила Дашу: «поедешь с нами?» — Та в этом услыхала: «м.б. не поедешь». Заплакала, в истерике: «хотите меня оставить! зачем же так приучили меня к себе? Или это барин меня не хочет?» — и в страхе поглядела на меня. Я сказал — «нет, хочу». Вся засияла и весь день игралась, пела, Сережу тормошила, душила поцелуями, как бы с ума сошла. Да, был еще случай. Мы жили под Серпуховом, у монастыря, в бору. Я увлекся стрельбой по ястребам. Они унесли мою любимку — белую курочку, выведенную мной в инкубаторе. Я их набил м.б. больше сотни. Помню, охотился. На опушке бора приметил Дашу с Сережей. Она лежала на спине, раскинувшись. Ее ноги, в черных чулках, были совсем открыты — доверха — тела: так задралась у ней юбчонка. Услыхав мои шаги, прикрылась… и запела: «Охотник — охотник… не убивай нас, мы не волки, — мы заиньки… погладь нас!» — И Сережечка повторил — «погладь нас, мы… заиньки…» Я поцеловал его и… погладил Дашу, чуть поласкал по щечке. Что было!! Она схватила мою руку и стала целовать, безумно. Я смутился. Я видел ноги… — и погладил — ноги, слыша их. Она — сомлела, вся ослабла. Не знаю, что бы случилось, если бы не было мальчика. Это было первое искушение. В тот же вечер она была как пьяная. А я — все забыл — прошло.

Во Владимире началось самое страшное. Мы с Олей и Сережечкой уехали в Москву к моей матери — на именины (10 окт., Евлампии). Сереженька заболел брюшным тифом. Мы задержались, мучились. Незадолго до этого, весной, он болел ползучим воспалением легких. Тиф был очень опасный. Мог умереть. Ночи не спали. Тянулось с месяц, эта длинная, медленно повышавшаяся и понижавшаяся t°. Кризис. Пошло на поправку. Самое опасное, когда необходима <сложная> диета. Меня вызвали депешей во Владимир — съезд податных инспекторов. Я уехал. Оля — в Москве, при Сереже. Помню — мое появление в домике, под Клязьмой: будто усадебка. Даша встретила… «а барыня, а Сережечка?» Она знала, что пошло на поправку. Она была сама не своя: одни — м.б. на 1–2 недели! Молодые, мне — 29 лет, ей — 21. Вполне созревшая, красивая девушка. Я увидел взгляд ее — смущенный — и счастливый — и робкий. Ужинали — вдвоем. Мы всегда сажали с собой. Она ухитрилась приготовить необыкновенный ужин: достала рябчиков (я люблю их, знала), сделала блинчики с творогом (люблю), суп перловый из гусиных потрохов… — разварной налим (помню! она все знала, что я люблю). Подала рюмку хинной <…> — я налил и ей выпить. Но она и без нее была пьяна. Поужинали, почти в молчании. Она все время убегала за чем-то… — все спрашивала — «а когда же Сережечка?» Ночь. Снег и метель (ноябрь). Я сел к печке с книгой, в качалке. Она убирала со стола. Мне было неспокойно. Она… — была в новом платье, в косах. Бегала, и от нее шел ветерок. Пахло — резедой. Да, я чувствовал по ее косившим, убегавшим взглядам, робким и тревожным, что она ждет, готова. Я… ты понимаешь, Оля… я давно не знал женщины, м.б. больше 6 недель… я был возбужден. Был момент, когда я чуть не протянул к ней руку, когда она близко пробегала, вея ветерком и резедой. Но… заставил себя думать о мальчике, об Оле, которая там, страдает (не думал о Даше! она мне верила!!) — и удержался. Ушел в спальню. Заперся. Ночь была ужасная. Даша долго стучала тарелками. До утра не спал. Утром она встретила меня… горячими пирожками к кофе. И ее косы были положены на темени, это ей шло[162].

Даша узнаваема в «Истории любовной». Так, Иван Сергеевич находил на своем столе букетики цветов — Паша принесла Тоне подснежники; или Даша одевалась чисто, носила вышитый фартучек — Паша была опрятна, надевала белое накрахмаленное платье, носила фартучек. Или эпизод, в котором описано, как Паша надела новую кофточку, и Тонька «из-за двери видел, как она вертелась перед зеркалами в зале, обтягивала бока и все хихикала:

— Ба-атюшки, груди-то как видать… ма-тушки, страм глядеть!..

Она увидела, что я подглядываю, а в доме никого не было, — и стала вертеться пуще и охорашиваться, как глупая.

— А что, хорошенькая я стала, правда?.. Блондиночка какая!.. — сказала она, вертясь, и выпятилась, как пьяная.

Я смутился и убежал, а Паша запрыгала и засмеялась».

В письме к Бредиус-Субботиной 8 декабря 1941 года описана подобная ситуация:

Это было в <1>902 году. Мне было 25 лет. Даше 17–18. Она стала красивой девушкой. Раз я ее застал в зале перед зеркалом, она любовалась, какая у ней грудь, подпирая ее ладонями. (Это дано чуть в «Истории любовной».) Увидев меня, она вскрикнула — и побежала, с расстегнутой кофточкой. Меня это смутило, впервые[163].

Тоничка — это сам автор. Автобиографичность героя Шмелев признавал:

Там я «росток» всего себя. Там я и добрый, и «злой». <…> Там и мечтатель, и выдумщик, и нежный, и дитя, и искра, и искренний, и любящий, и страстный, и жалеющий, и плакса, и за собой следящий, и немного «играющий», — но не притворяющийся, а — просто — игрунок. Там и горячка, и порох, и ревнивец до помрачения, до исступления, до наскока на рожон — сцена с кучером! — и философ, и требующий идеала-совершенства, и смысла жизни, и тянущийся к «тайне», и взыскующий женской ласки и отдачи всего себя — ей… и отталкивающийся от грязи, до… болезни! До потери сознания[164].

Но, запечатлев в романе личный интимный опыт, Шмелев отразил чувственный мир человека вообще — знакомца и незнакомца. М. Вишняк в книге «„Современные записки:“ Воспоминания редактора» описал случай: увлеченный фабулой, некий читатель приходил в редакцию «Современных записок» и просил ознакомиться с гранками или с версткой романа до появления очередного журнального номера в печати. Фрагменты, в которых описывались томления мальчика, оказались настолько узнаваемыми читателями, что Бальмонт откровенно признался автору в письме от 25 февраля 1927 года: «История любовная» заставила его пережить собственные четырнадцать лет и любовь к «служаночке, полупольке»[165] — шестнадцатилетней Марии Гриневской; как Тонька и Серафима обменивались письмами сквозь щель в заборе, так юный Бальмонт и его избранница просовывали друг другу записочки сквозь щелку стены.

Впрочем, «История любовная» вызывала и неприязнь. И не только у критиков, с которыми у Шмелева вообще сложились драматические отношения, не только у редакторов, с которыми они были не менее драматическими, например с тем же Вишняком, полагавшим, что роман — вещь малохудожественная. Не каждый мог психологически принять эту своеобразную исповедь. Надежда Тэффи писала Вере Николаевне Буниной в конце сентября 1927 года: «Огорчил меня Шмелев описанием пробуждения своей весны под сенью сохнущих на веревке панталон дивной бельфам акушерки»[166]. Действительно, в тексте есть эпизод: герой смотрит на висящее на веревке белье — чулочки, кружевную рубашечку и проч. О причинах сарказма Тэффи остается только гадать. Просто огорчил. Возможно, моралистичностью. Возможно, сказались разногласия эстетического характера.