X «Последние новости» против Шмелева Выпад Г. Иванова Г. Адамович о патриотической «соляночке» Шмелева и прочем

X

«Последние новости» против Шмелева

Выпад Г. Иванова

Г. Адамович о патриотической «соляночке» Шмелева и прочем

Если отношения Шмелева и редакции «Возрождения» после раскола можно считать натянутыми и даже тяжелыми, что вполне объяснимо эстетическими пристрастиями Маковского и страстным восприятием конфликтных ситуаций Шмелевым, то отношения Шмелева и «Последних новостей» были враждебными, и причина была гораздо более существенной, она коренилась не только в эстетических разногласиях, но и в идеологии. Он полемизировал — и страстно! — с деятелями из Временного правительства, например с публицистом и историком, в прошлом одним из организаторов партии кадетов, министром иностранных дел Временного правительства Павлом Николаевичем Милюковым, с 1921 года главным редактором «Последних новостей». Оказавшись в эмиграции, Милюков был настроен против вооруженной борьбы с Советами, настаивал на отмежевании от монархических групп и реставраторских программ.

Газета стала органом Республиканско-демократического объединения, соответственно политическая программа редакции заключалась в следующем: демократическая республика, федерация, собственность крестьян на земли помещиков. Освобождение России от большевиков в «Последних новостях» связывали не с деятельностью эмиграции, а с антибольшевистски настроенными группами в самой России. Как писал генерал А. Деникин, «„Последние новости“ изъяли вовсе из своего лексикона понятие „национальный“, подменив его презрительным „националистический“. Как партия Милюкова, так и его газета огульно поносили русское прошлое, осуждали в целом Белое движение и, главное, относились с каким-то полупризнанием к Советской власти»[295]. На пражское выступление Милюкова 17 апреля 1924 года по национальному вопросу Шмелев ответил фельетоном в «Русской газете», Куприн иронически, порой пародийно писал в своих статьях о взглядах Милюкова на революцию, Шульгин в 1924 году обрушился с критикой на предложенный Милюковым план республиканской армии… Для них главный редактор «Последних новостей» — разрушитель.

Как леворадикальная газета, «Последние новости» вели полемику с «Возрождением» и, конечно, нападали на Шмелева. Но и после ухода Шмелева из «Возрождения» он и редакция «Последних новостей» остались антагонистами.

Ивана Сергеевича задевало то, что газета замалчивала о таких произведениях, как «Солнце мертвых» и «Про одну старуху» — будто и нет их. Его глубоко оскорбила и ранила статья поэта, до революции эгофутуриста и затем акмеиста, Георгия Иванова, появившаяся в «Последних новостях» 15 декабря 1927 года. В рецензии на тридцать третий номер «Современных записок» Иванов резко отозвался об опубликованной в них части «Истории любовной». Зло, разнузданно, в менторской манере Иванов писал:

«История любовная» И. С. Шмелева продолжается. <…> Похоже на то, что редакция «Современных записок» думает заменить отсутствующего, за окончанием «Заговора», Алданова тройными порциями Шмелева. Вряд ли, однако, найдется у «Современных записок» хоть один читатель, который был бы такой заменой польщен. Шмелев, конечно, писатель «с заслугами». Нельзя не признать, что в его прежних, «довоенных» еще, произведениях, нашумевшем «Человеке из ресторана» хотя бы было «что-то», какая-то «свежесть» или подобие ее. В «Истории любовной» нет ничего, кроме беспокойного, «вертлявого» языка, стремящегося стенографически записывать «жизнь», и, как всякая механическая запись, — мертвого во всей своей «живости». Содержание — любовные переживания гимназиста — ничтожно. Впрочем, «отложим суждения до окончания романа», как говорят рецензенты[296].

Противопоставление Шмелеву Алданова, постоянного автора «Последних новостей», само по себе нелепо — столь различны их творческие манеры и видение мира. Болезненность удара усугублялась тем, что в том же номере Иванов выступил с хвалебной оценкой повести Бунина «Божье Древо». Что же… приятно дерзкой эпиграммой взбесить оплошного врага…

Шмелев был растерян, он не понимал причин агрессивности Иванова. Он даже заподозрил в появлении этой статьи интригу Гиппиус. Он писал Ильину 17 декабря: «Что это? Сознательная, наглая ложь… Но весь тон!.. Я понимаю, что это „галочье“, а как моя прабабка говаривала — „… галки и на Кресты марают!“, но я не крест, я слабый человек… Это не заставит меня опустить руки, какая-то галка, но как это грязью оседает в душе и мутит!»[297]

Сочувствовавший Шмелеву Бальмонт отправил в редакцию возмущенное открытое письмо, но это не имело никаких последствий. Георгий Иванов в оценках Бальмонта — Смердяков и посредственный поэт:

С негодованием прочитал я в № «Последних Новостей», от 15 декабря, предельно-наглые слова посредственного стихотворца и развязного журналиста г. Георгия Иванова. Можно лишь огорченно подивиться, что редакция газеты, стремящейся быть средоточием зарубежной русской интеллигенции, гостеприимно дает место хулиганским выходкам маленького литературного Смердякова. Литературный заика, умеющий только построить кривляющиеся фразочки в кавычках, поносительно говорить о языке заслуженнейшего и одареннейшего писателя Ивана Сергеевича Шмелева, который как раз из всех современных русских писателей обладает наиболее богатым и своеобразным русским языком. Этот нагличающий журналист, пытаясь быть уничтожительным (в руках детский пистолет из шоколата), ни словом не упоминает хотя бы о том, что Шмелев написал «Неупиваемую чашу», стоящую вровень с наилучшими повестями Тургенева, Толстого и Достоевского и оцененную в Норвегии и в Италии, в Швеции и в ряде других стран, привыкших относиться уважительно к художественному таланту и душевной чистоте. Если рецензент не читал «Неупиваемой чаши», — он невежда. Если он читал ее и не понял, — быть может, врачи посоветуют ему сделать трепанацию черепа. Рецензент развязно утверждает, что ни один читатель «Современных записок» не польщен тем, что на страницах этого журнала не было видно Алданова и усиленно печатают Шмелева. Это утверждение есть простая ложь. Вот я такой читатель, а со мною сейчас целый ряд читателей, которые так же, как я, в негодовании, что уважаемая газета унижает себя, давая место изношенному бормотанию, литературному комсомольству и облыжным утверждениям.

Впрочем, я не знаю, что хуже, брани или хвалы в писаниях некоторых литературных кривоустов. Не знаю, задет ли этой грубостью И. С. Шмелев, — думаю, что в душе он лишь огорчен человеческим унижением, — не своим, конечно, его нет, — но на месте И. А. Бунина, кажется, еще менее можно быть довольным расхваливаниями сноба: Баратынский в язвительных строках говорит, что некоторые хвалители берутся за кадило, чтобы, им окуривая одного, ударить другого. Почтенное занятие. Но уважаемая редакция газеты — более ответственна в столь прискорбном явлении, чем бессознательный литератор, гомеопатически одаренный.

Капбретон. К. Бальмонт. 1927. 17 дек<абря>[298].

За день до этого Бальмонт отправил письмо Шмелеву, в котором были слова утешения:

Милый, родной Иван Сергеевич, оба Ваши большие письма получил, и за каждое Ваше ласковое слово мы все кланяемся Вам в пояс. Счастье для нас знать, что Вы есть на свете и что Вы — такой. Уже давно мы задыхались от ползучей человечины, вроде совсем непобедоносных газетных Георгиев, Бобчинских-Добчинских, а Вы для нас — как Свете Тихий[299].

Через одиннадцать дней, 27 декабря 1927 года, он отправил Шмелеву еще одно письмо, в котором так старательно залечивал душевную рану писателя:

    Мой дорогой друг Иван Сергеевич.

Мы были взволнованы радостно Вашим взволнованно братским письмом. Но не стоит, правда, ни летом Вам, ни зимой мне волноваться так, из-за другого. Да, мы не выйдем никогда из этих волнений, если будем так близко принимать к сердцу проявления низкой звериности и — хуже — дрянной животности, в той человеческой трясине, которая нас окружает. Их, этих гадов, мы не переделаем, а себя надсадим. Ну, правда, все-таки образумить их несколько и заставить посдержаться мы сумеем, и Вы, и я, не завися друг от друга и ни в чем не сговариваясь. Для нас наше светлое и божеское в нашем человеческом, достаточное ручательство, что наши глаза не лгали друг другу, когда наши глаза и голоса менялись приветами и радостью жизни в свете и правде[300].

Шмелев и Иванов были схожи в своей непримиримости к большевизму. В остальном они друг другу далеки.

Был замечательный Игорь Чиннов, один из самых ярких поэтов русского зарубежья. Иванов был его покровителем: по его рекомендации двадцатидвухлетний Чиннов послал свои первые стихи в «Числа», журнал молодой литературной эмиграции. В интервью Чиннов, как и Бальмонт, назвал Иванова снобом: «Георгий Иванов всегда был снобом и эстетом и им остался»[301]. Шмелев таковым не был, потому судьба последнее время постоянно его сталкивала то с одним снобом, то с другим. Снобизм, возможно, подпитывался тем, что в 1927 году Иванов начал публиковаться в «Современных записках», самом влиятельном журнале русской эмиграции. Он и Ирина Одоевцева оставили Россию в октябре 1922-го, и вот в 1927 году, наконец, «Современные записки».

Чиннов высказал еще одно наблюдение: «Иванов всегда писал не то что женственно, но и не мужественно»[302]. Классический язык Шмелева — мужской, его взгляд на мир — мужественный. Обругав Иванова Смердяковым, Бальмонт будто предчувствовал, как в его поэзии вскоре разовьется острый скепсис, появится эпатирующий цинизм, безверие в человека, мир, искусство. Для него жизнь — гибельный акт. Не принимавший экзистенциалистских рефлексий, Шмелев называл Иванова упадочником. В мужественной шмелевской прозе не было ни рефлексии, ни нытья. Сноб, упадочник, модернист, который еще и пишет не мужественно, — уже этого достаточно, чтобы понять, какими они были друг другу посторонними.

Конечно, Иванов не был «литературным заикой». Да, к доэмигрантскому Иванову относились снисходительно, Ходасевич вообще назвал его раннюю поэзию художественной промышленностью, а Блок в 1919 году, хотя и отозвался о нем как о самом талантливом среди молодых, подметил: у него есть такие страшные стихи ни о чем! Также двойственно отнеслись к нему и Гумилев, и Кузмин. И в 1922 году о нем писали, в частности К. Мочульский, как о создателе очаровательных и незначительных стихов. Только после 1931 года, после выхода его книги «Розы», критики полюбили его за подлинность. При всем том Иванов, возможно, — самый талантливый поэт эмиграции, и Мережковский справедливо одну из своих книг надписал ему со словами «Лучшему поэту современности». Его манерные выпады вроде «Хорошо, что нет Царя. / Хорошо, что нет России. / Хорошо, что Бога нет» скрывали настоящую боль. Даже в его заявлениях о том, что он по ту сторону Добра и Зла, были и растерянность, и самозащита, и игра — маска циника, которую он не хотел снимать, а может быть, потом уже и не мог. Справедливо написал о нем поэт и литературовед Владимир Марков: «Георгием Ивановым возмущались, его пробовали оправдать, объяснить, им восхищались, но, кажется, никто не писал, как и за что он любит его стихи. В самом деле, за что любить этого бывшего молодого петербургского сноба, „объевшегося рифмами всезнайку“, избалованного ранним признанием „лучших кругов“ — в безвоздушной эмиграции вдруг ощутившего бессмыслицу, пустоту, дырку (жизни, искусства ли) и не в очень приятной форме доложившего об этом читателю? Но это в лично-поэтическом, внешнем плане. Если же обратиться к „стихов виноградному мясу“, то где еще сейчас найдешь эту простоту и вместе неуловимость, это чувство современности в сочетании с ароматом недавнего прошлого, эту смесь едкости и красоты?»[303]

На закате жизни его ждала богадельня — приют для стариков, в те годы он уже производил впечатление «почти безумца», как вспоминала Н. Берберова, он напоминал «картонный силуэт господина из „Балаганчика“», и «в его присутствии многим делалось не по себе, когда, изгибаясь в талии — котелок, перчатки, палка, платочек в боковом кармане, монокль, узкий галстучек, легкий запах аптеки, пробор до затылка, — изгибаясь. Едва касаясь губами женских рук, он появлялся, тягуче произносил слова, шепелявя теперь уже не от природы (у него был прирожденный дефект речи), а от отсутствия зубов»[304].

Можно предположить и иной источник сарказма Иванова в отношении к Шмелеву. Иванов — лирик, поглощенный собой. В эмиграции в Шмелеве проявился несвойственный Иванову пророческий, серафический пафос, традиционный в литературе XIX века. Уже поздний Иванов спародирует: «И внемлет арфе Серафима / В священном ужасе петух» («Голубизна чужого моря…», 1955), соединив пушкинского пророка и некрасовский петушиный бой пророков с толпой.

Шмелев и Иванов — два полюса эмигрантской литературы. Таковыми они были и в восприятии современников. Игоря Северянина вдохновило «Солнце мертвых», которое стало реминисцентным фоном для его медальона «Шмелев» (1927): «И солнце в безучастном небосводе / Светило умирающим живым», «Глумливое светило солнце мертвых». В «Солнце мертвых» он почувствовал библейскую суть, в строке «в каждом смерть была окне» слышится Екклесиастом сказанное о смерти: прах возвращается в землю, а дух — к Богу, «и помрачатся смотрящие в окно» (12:4). В медальоне же «Георгий Иванов» (1926) Северянин написал: «Коварный паж и вечный эпигон», в пере которого «вдосталь гноя» — и обмокнуто оно «не в собственную кровь». Пикантность медальона в том, что ранний Иванов находился под влиянием Северянина, и его сборник «Отплытие на о. Цитеру» (1912) — дань северянинскому авторитету.

Возможно, раздражение Иванова вызвано и причинами глубоко личного, творчески-личного, характера. Лирика Иванова, опубликованная в год выхода рецензии, достаточно анемична. Парадокс, но в его стихах прозвучали мотивы и шмелевской прозы, но перо он окунал, действительно, «не в собственную кровь», вообще не в кровь: «И кому страшна о смерти весть, / Та, что в этой нежности есть?» («Даль грустна, ясна, холодна, темна…»), или «Все какое-то русское — / (Улыбнись и нажми!) / Это облако узкое, / Словно лодка с детьми» («Синеватое облако…»), или «И шумело только о любви моей / Голубое море, словно соловей» («Не было измены. Только тишина…»), или «На голос бессмысленно-сладкого пенья, / Как Байрон за бледным огнем, / Сквозь полночь и розы, о, без сожаленья… / — И ты позабудешь о нем» («Как в Греции Байрон, о, без сожаленья…»).

7 января 1928 года в «Возрождении» вышел рассказ Шмелева «Наше Рождество», впоследствии составивший главу в «Лете Господнем» — вершинном произведении писателя. По сути, с «Нашего Рождества» началась работа над «Летом Господним». Рассказ о русском Рождестве автор предназначал мальчику Иву Жантийому — своему крестнику, сыну Юлии Кутыриной. Однако написание рассказа и подготовка публикации совпали с переживаниями Шмелева по поводу выходки Иванова, он писал Ильину: «Сегодня на заре осияло… — рассказ есть для рус<ского> рожд<ественского> №! Ну, теперь, вне связи с рассказом, я накладу Геор. Иванову <…> На-кла-ду!»[305]

Иванов — не единственный недруг Шмелева из «Последних новостей». Не меньшие терзания ему доставлял постоянный автор газеты Георгий Адамович, оказавшийся в эмиграции с 1923 года. Поэтические книги Адамовича не принесли ему всеобщей славы, они не были исключительными или блистательными, хотя и отвечали русской стихотворной культуре. В эмиграции он издал всего два поэтических сборника, в 1939 и 1967 годах. Статьи, публиковавшиеся с 1923 года в «Звене», не сделали из Адамовича лидера критиков. Авторитет ведущего критика он заработал в «Последних новостях», а также печатаясь в «Современных записках». Он же был главным оппонентом поэта и критика из «Возрождения» — Владислава Ходасевича. За их битвой следила молодежь, «старики» же писали по-своему и куда больше обращали внимание не на разногласия критиков, а на их судный глас, который был весьма громок и авторитарен. Марина Цветаева в письме Игорю Северянину обращала его внимание на доминирование в русской критике определенного голоса: «…там-то о стихах пишет Адамович и никто более, там-то другой „ович“ и никто более, и так далее»[306]. По сути, это подтверждал Шмелев в письме Ильину: «…и вот, злой волей Зла-Рока, правят в газетах „бал“ — Овичи и Евичи…»[307].

Как и Иванов, Адамович эстетически и этически Шмелеву чужд. Адамович — вдохновитель Парижской ноты, Иванов — талантливый выразитель этой ноты, тональность которой замечательный поэт молодого поколения эмиграции Юрий Иваск определил так: «…тоска и порывы Анненского»[308]. Поэты этой Парижской ноты собирались в кафе «Ла Болле» в начале Латинского квартала и с настроением тотального одиночества читали стихи — по кругу, потом обменивались мнениями — по кругу; они объединились вокруг Адамовича — вокруг «Звена» и «Последних новостей». Словарь Парижской ноты прост, ее интонации приглушенные, она вся в намеках и недоговоренностях, вся в печалях. Адамович — это Христофор Мортус из «Дара» (1937–1938) Владимира Набокова; и этот Мортус, ехидная пародия на Адамовича, пишет о том, какой должна быть поэзия: «Наша литература… сделалась проще, суше, — за счет искусства, может быть, но зато… зазвучала такой печалью, такой музыкой, таким „безнадежным небесным очарованием“, что, право, не стоит жалеть о „скучных песнях земли“»[309]. В языке Шмелева нет «очарования», он насыщен образностью, традиционен, таким языком хорошо изображать, а не намекать. Шмелев любил Бальзака «за изобразительность человеческих страстей, Диккенса — за сострадание, Флобера — за мастерство, Гете — за глубину лиризма, Киплинга — за „рассказ“» («Ответ на анкету об отдыхе», 1930). Адамович не любил Шмелева за «рассказ», за изобразительность, бытописательство, за явное «мыслить и страдать». Адамович был ментором, он писал «отлично-благородно», раздавал всем сестрам по серьгам, и дай ему волю, он всех бы научил ходить по одной половице.

Бунин считал Адамовича лучшим критиком эмиграции, но и он негативно отнесся к его статье «О французской „inquietude“ и русской тревоге», опубликованной в «Последних новостях» (1928. 13 дек.). В ней Адамович писал об отсталости русской литературы, об исчерпанности толстовской традиции, которую он видел, в частности, в прозе Бунина. Критик, размышляя о русских и французских литературных «тревогах» («inquietude»!), отметив отход французской литературы от «бытовизма», объявил внешнюю изобразительность, описательность вчерашним днем. Вслед за статьей Адамовича в «Последних новостях» появилась ироничная статья Бунина «На поучение молодым писателям» (1928. 20 дек.), в которой он показал всю узость сентенций Адамовича: «Произведения эти могут быть для Адамовича скучны, могут быть отчасти однообразны, — как всюду и всегда однообразны произведения известного времени, будь то время романтическое, символическое, „декадентское“ или какое другое, но ведь это уж другой вопрос…»[310]. Модную нелюбовь писателей и критиков к изобразительности Бунин объяснял их несостоятельностью в мастерстве изобразительности! Бунин ставил Адамовича на место.

Как и Иванов, Адамович посчитал «Историю любовную» неудачной, вернее, малоудачной, он противопоставил Шмелеву Алданова и Бунина, писал о несовершенстве стиля «Истории любовной»: «Читателя он утомляет, и порой читатель ропщет. Слишком витиевато, слишком узорчато и беспокойно. Каждая фраза говорком. И утомленному всей этой тревожной, как бы „страдальческой“ стилистикой сознанию хочется легкости, бедности, стройности — бунинской или алдановской»; он видел в стиле Шмелева надуманность и нарочитость, а самого писателя назвал «не вполне развившимся художником», «неправильно развившимся»[311]. Однако Адамович в статьях о Шмелеве непременно смягчал удары и делал ни к чему не обязывающие комплименты: большой и подлинный талант и проч. Свою рецензию он поместил в «Звене» (№ 6. 1928) — литературном приложении «Последних новостей». Ранее в «Звене» (№ 5. 1927) он опубликовал рецензию на книгу Шмелева «Про одну старуху». Все включенные в сборник рассказы («Про одну старуху», «Голуби», «Два Ивана», «Марево», «В ударном порядке», «Свечка», «Орел», «Чудесный билет», «Письмо молодого казака») Адамович расценил как дань «достоевщине»: Шмелев воспринял от Достоевского «страдальческую стихию», «ядовитую усмешечку», «гневный взрыв красноречия», «сомнительный анекдотец», «неумолимую скорбь» и этим наследием «упивается»[312]. Противопоставление укорененного в быте Шмелева и безбытного Достоевского стало общим местом в эмигрантской критике. Адамович, правда, отдал должное рассказу «Про одну старуху» и не поскупился на похвалы, но одновременно обронил несколько фраз об однотонности и плоскости повествования в «Голубях»: это не дает рассказу стать искусством!

Критика Адамовича идет от субъективных ощущений, она импрессионистична и не вполне мужественна. В ней нет убедительных аргументов, она капризна, по-женски требовательна. Собственно, критика Адамовича была родственна своенравной критике З. Н. Гиппиус. Не критике, а капризу: вот в «Современных записках» появился «Въезд в Париж», а вслед ему в «Звене» разносилось от Гиппиус что-то о «досадной жестокости фактуры и какой-то тайной горечи, художественно не претворенной»[313]. Адамович указывал Шмелеву на его «ошибку» в развязке «Про одну старуху»: «Слишком под занавес, слишком мелодраматично»[314]. Почему?.. В эпизоде встречи старухи с сыном-экспроприатором критик увидел лубок, желание дать подобие легенды. Почему?..

При этом восприятие Адамовичем творчества Шмелева, как правило, не совпадало с мнением большинства. О той же книге Зайцев, например, писал Шмелеву: «„Старуху“ я помню еще в чтении Вашем — отличная вещь, крепко и ярко, да и вообще вся книга очень удачная»[315]. Ильин отозвался об этом рассказе, как о «эпосе строжайшем»: «художественный лаконизм — до настоящего спартанства доведенный; и какая мировая трагедия!»[316]. Ю. Айхенвальд в опубликованной в «Руле» в 1927 году рецензии размышлял о том, как в этом рассказе передана картина русского ужаса, и его наивный реализм подрывает доверие к формальному методу в литературоведении.

Отношение к Шмелеву не изменилось и в 1930-е годы. Рецензируя в «Последних новостях» (1934. 24 мая) его роман «Няня из Москвы» (1934), Адамович, при в целом положительном отзыве, указывал на очевидный, с его точки зрения, потолок творческих возможностей писателя; в следующем году критик, оценивая тот же роман, назвал Шмелева настоящим художником (1935. 21 февр.); в 1936-м писал об узком и реакционном идеале Шмелева, о его творчестве — как о примере опровинциалившейся русской литературы, а о шмелевском патриотизме — как о декоративном и умаляющем человека (1936. 30 янв.). Вопросы реакционности и антиевропеизма Шмелева Адамович затронул и в рецензии на «Пути небесные» (1936–1937), источник реакционности он разглядел в религиозности писателя, тесно связанной с условно-национальным и бытовым укладом (1937. 13 мая).

Для выпадов против Шмелева Адамович использовал и «Современные записки». В № 49 журнала за 1932 год появилась его рецензия на книгу Шмелева «Родное» (1931), в которой весь состав сборника, и в частности «Росстани», был оценен в поучающем тоне. Особым раздражителем для Адамовича стало почвенничество Шмелева: тема России представлена у Шмелева провинциально, а свойственный прозе Шмелева патриотизм — та струна, на которой в эмиграции играть легко. Шмелев был возмущен и статьей Адамовича, и позицией «Современных записок», потому и писал их редактору М. Вишняку:

49 кн<ижку> «С<овременных> з<аписок>» получил — и узнал, что «Росстани» мои — рассказ о «благополучии разбогатевших банщиков», что «все это сейчас мертво», что все это «патриотизм», «струна, на которой играть легко», и вообще — «соляночка на сковороде». Весь тон рецензии игриво-глумливый и безответственный… По-видимому, редакция признала, что подобное допустимо? Допустимо до оскорбительного намека, что писатель занимается «игрой» на «легкой» струне? Оправдываться, что «не играю», доказывать, что «Родное» на соляночку не похоже — безнадежно: труд писателя сам себя защитит. Долг редакции — оградить писателя от обидного обращения с его трудом. Не впервой берут меня и в прицел, и рикошетом… Я привык и уже не вскипаю… Ни я, ни «Росстани» не повинны, что рецензенту оказался недоступным внутренний лик произведения. Но долг редакции — воздержать такого рецензента хотя бы от игриво глумливых выражений. И это долг не только по отношению к произведениям сотрудника, но и вообще к лит<ературному> произв<едению>. <…> Простительно, что рецензент не внял, что «Росстани» мои — вечная тема о жизни и смерти… Непростительны шуточки о «патриотизме», «легкой струне», «соляночке»… Какое швырянье словами[317].

Рецензии Адамовича стали основой для главы о Шмелеве в его эссеистской книге «Одиночество и свобода» (1955). Вновь подняв вопрос о причинах провинциализма русской литературы и утрате ею мирового значения, уверяя, что современной русской литературе нечего сказать, он в «Одиночестве и свободе» вновь утверждал: «У Шмелева — одного из самых даровитых новых русских писателей — в этом смысле что-то не ладится»[318], Шмелев «был очень даровит»[319], он страстен, что редко для литературы того времени, он патриот, но идеал его «узок и реакционен»; Адамовича «пугает» то, что и трактир у Шмелева — тема, «часть его идеала»[320]; конечно, и у Блока есть «что-то очень схожее», например:

И на перины пуховые

В тяжелом завалиться сне…

Да, и такой, моя Россия,

Ты всех краев дороже мне! —

но где у Блока боль, там у Шмелева «полное удовлетворение»… и вообще талант Шмелева — «больной»[321].

Адамович как критик творчества Шмелева имел и противников, например в лице Ильина, и союзников, в том числе в лице Юрия Терапиано, который в книге «Литературная жизнь русского Парижа» писал об упомянутой главе из «Одиночества и свободы» как об «очень точно определяющей достоинства и недостатки» Шмелева, в частности его «ограниченное и реакционное мировоззрение, мешающее ему видеть подлинную Россию вместо ложно-русской, декоративно-бытовой»[322]. Г. Струве в вышедшей через шесть лет после смерти Шмелева книге «Русская литература в изгнании» вслед за Адамовичем упомянул о достоевщине в «наиболее слабых романах Шмелева», о провинциальности, о доле «„руссопетского“ антиевропеизма и антикультурности» его творчества[323].

Тон критики Адамовича был судящим. Писатели конечно же зависели от критиков. И не только психологически. Существовала и определенная финансовая зависимость от мнения ведущих критиков влиятельных газет: они во многом создавали образ писателя для издательских кругов, благотворительных фондов, в целом для общественности. Шмелев — не единственный, против кого высказывался Адамович, и не единственный обладатель «больного» таланта. И в эмигрантской поэзии Цветаевой критик увидел «болезни вкуса и мысли»[324]. Он был желчен в своей оценке Цветаевой: по поводу ее «Молодца» полагал, что «если бы русский народ изъяснялся так, иностранцы были бы правы, утверждая, что все русские — полупомешанные»[325], в цикле ее стихов о Блоке он услышал «истерический лепет»[326]. Сомнительные с точки зрения эстетических критериев характеристики прозвучали и в следующем высказывании: «…и даже такие современные стихотворцы, как Пастернак или Цветаева, мнимоширококрылые, горделиво претендующие на полет и свободу, в действительности спотыкаются на каждом шагу»[327]. Впрочем, и Волошин «истинным поэтом не был»[328]. Клюев, «из которого сделали Гомера», «весь фальшив»; «ну, Гумилев — еще туда-сюда»; «раздувают Есенина, поэта маленького и вялого», хотя у него «есть одно удивительно свойство, за которое многое ему простится: он ничего не выдумывает»; «даже у Блока, который во всех смыслах больше Есенина, по сравнению с ним много типографской краски и готовых слов»[329].

Возможно, причина неприязни к тем, кого критиковал Адамович, была не только эстетического или идеологического свойства, но и коренилась в самой природе творчества. У обаятельного, аристократичного, владевшего ораторским искусством Адамовича, как полагал Чиннов, мастерство поэта было «менее явственно, чем у Цветаевой или Ходасевича»[330], он приуменьшал роль мастерства, полагая, что простыми словами можно сказать о главном, что и составило содержание его Парижской ноты. Потому он уничижительно отзывался о Цветаевой, как писал Чиннов, «невыносимой» своим «демонстративным титанизмом», «вечным криком с отбиванием чуть ли не каждого слога», но — «драгоценной»: «Но как отрицать силу и новизну ее ритмов?»[331].

Литературная борьба эмиграции — тема и семейных бесед, и писем, и мемуаров, и художественной прозы. Н. Тэффи, которую Шмелев то разочаровывал, то огорчал, Тэффи, сотрудничавшая и с «Последними новостями», и с «Возрождением», в маленьком рассказе «Городок» (1927) пародийно описала жизнь эмигрантов: все «ненавидели друг друга», собирались «больше под лозунгом русского борща», посрамляли сподвижников в мемуарах, желали получать даром газету, которая «крепилась, не давалась и жила»[332]. Имелись в виду «Последние новости». Шмелеву отзывы Адамовича давали повод для не меньшей язвительности. В письмах он называл его то Гадомовичем, то Адамовичем-содомовичем. Его недруги — это «моли», «полячки», «циники», «гадкие людишки»…

Конечно Шмелев хотел быть понятым и принятым критикой. Трудно строить свои отношения с редакциями, равняясь на Пушкина: равнодушно принимать клевету и оставаться спокойным, когда кто-то в детской резвости колеблет твой треножник… У него были свои представления об идеальном критике. В 1931 году, в связи с тридцатилетием литературной деятельности Петра Пильского, ведущего критика литературно-художественного отдела в газете «Сегодня», Шмелев в «России и славянстве» писал о нем как о зорком ценителе и толкователе, служителе русской культуры. В статье на смерть Юлия Айхенвальда, опубликованной в декабре 1928 года в «Возрождении» и «Руле», он с добротой отозвался о критике: «Чуткий, он учил обхождению со словом, с душой и трудом писателя», писал о его любви к России, видел в нем человека, ориентировавшегося на идеалы правды как на единственно верный критерий.

Айхенвальд, ведущий критик берлинской газеты «Руль», погиб трагически (попал под трамвай). Он был для Шмелева примером честной и умной критики в противовес критике тенденциозной и травящей. Автор «Силуэтов русских писателей» (1923), статей о европейской литературе, противник формальной школы и социологической критики, Айхенвальд сформулировал свой критический принцип — «принципиального импрессионизма», в основе которого лежал отказ от претензий на научность, сочетание эстетического восприятия текста и психологического восприятия автора, поддержание старой иерархии литературных ценностей. Он, конечно, бывал и суров, и нелицеприятен. Так, он указал Ремизову на пошлось в «Кукхе» (1923). Но о Шмелеве Айхенвальд писал исключительно комплиментарно, как, впрочем, и о Бунине, Набокове, Ходасевиче, выделяя их из общей писательской среды, подчеркивая их талант. Рецензии Айхенвальда укрепляли Шмелева душевно, и свою статью о нем он назвал «Жестокая утрата».

Айхенвальд поддержал Шмелева еще в начале его творческого пути. Он, тогда редактор литературного отдела «Русской мысли», положительно отозвался о его «Распаде», сообщив ему, что повесть одобрена при обсуждении в Обществе любителей российской словесности и что «Русская мысль» готова к дальнейшему с ним сотрудничеству.

Ильин не разделял шмелевского, столь почтительного отношения к критику, его раздражала мысль Айхенвальда о том, что пророчества классиков о великом будущем России — лишь фантазии; Ильин горячился: Айхенвальд допускал издевки над пророчествами Федора Достоевского, участвовал в травле «Русского колокола», вел к непротивленчеству, к ликвидации русской государственности… к тому же он примкнул к Бердяеву и выступил против книги Ильина «О сопротивлении злу силою».

Действительно, Айхенвальд в 1926 году поместил в «Руле» свою статью «Злое добро». Кого он вел? — спрашивал Ильин и сам отвечал в письме к Шмелеву:

У него был здесь в Берлине кружок из пятнадцати антинационально настроенных еврейчиков. Их он «вел» к импрессионистическому смакованию бывшей литературы бывшей России. Помню, как в прошлом году я по ошибке вошел в его аудиторию и хотел начать свою лекцию; в ужасе я увидел перед собою — изумленно вытаращившуюся на меня толпу евреев, человек в 20, которые и объяснили мне мою ошибку[333].

И Ильин, и его супруга, Наталия Николаевна, читали статью Шмелева с тяжелым чувством. Ильин уверял Шмелева: смерть Айхенвальда вовсе не национальная потеря, а «форточка для свежего воздуха»[334]. С Айхенвальдом его не примирила даже его литературная одаренность, а ее Ильин признавал. Шмелев защищал Айхенвальда и возражал Ильину. Это был редкий случай несогласия в их отношениях.