XII «Богомолье» Вокруг Нобелевской премии О Германии и будущем Европы
XII
«Богомолье»
Вокруг Нобелевской премии
О Германии и будущем Европы
Господи, пособи! Так Шмелев говорил, когда писал «Богомолье». Не раз при этом появлялось желание уйти на Афон, научиться молиться. Когда молился, становилось легче. Молился, как умел. «Богомолье» — его молитва. «Богомольем» он спасался от мрака дней.
Наслаждаясь капбретонской природой, вдыхая пропитанный смолой воздух, взирая на небо и океан, представляя и ощущая первозданность мира, Шмелев сознавал собственную чужеродность на галльском празднике жизни. Как-то в сентябре 1929 года он, радуясь великолепию природы, вдруг остро почувствовал боль потери: неужели все утратили?.. Он ловил пескарей, а думал о том, как сами русские превратились в пескарей, оказались на крючках и пескарят по всему миру. Запад не был ему духовно родным. «Воздуху мне нет, я чужой здесь, в этой страшной шумом Европе. Она меня еще больше дырявит, отбивает от моего. Хоть в пустыню беги — на Афон — ищи Бога, мира, покоя души»[362], — высказал он близкому ему человеку, журналисту и критику Владимиру Феофиловичу Зеелеру в письме от 10 февраля 1930 года. Ностальгия побудила писать об устоях и о детском. В июле того же года признался себе в том, что через «Богомолье» хотел найти себя забытого, найти пропавшее.
В 1929-м, узнав о разрушении часовни Иверской Божией Матери, ужаснулся бездействию народа, тому, как разложились в нем подпочвенные основы. Он задавал себе вопрос о природе молчания народа — и не винил мужика, представлял себе трагическую судьбу крестьянства в Советской России, но был непримирим к рабочим, поддержавшим, как он полагал, Советскую власть. В письме к Ильину от 20 августа 1929 года Шмелев говорил о том, что родину съедает сифилитический насморк; с ним же в письме от 5 января 1930 года делился жуткими предчувствиями: «откроется картина мирового рабства», материя «закандалит», толпу можно держать «одним пулеметом», «капралы с палками найдутся», «брюхоползы» найдутся[363].
6 августа 1929 года он получил письмо от Бальмонта:
Дорогой Иван Сергеевич,
Есть многое, что Вы и я, мы чувствуем тождественно. Все эти дни, после прочтения чудовищной вести о Иверской Божьей Матери, я в пронзенности, но и в презрении к тем единокровным, что так просто сносят все, что с ними делают. Ваши восклицания — мои восклицания. Ваш гнев — мой гнев. Тут нужны Радковичи и Захарченки. Тут нужны кинжал, револьвер и динамит.
Красующийся мавзолей Извергу и ушедшая от Москвы Она, Благословенная, — да что же осталось в этом опоганенном месте, если у людей выкололи глаза и вместо них вставили им дьявольские глазелки!
Будет гром. Будет молния. Будет гроза… <…>
Ваш К. Бальмонт[364].
Разрушение святыни побуждало к мысли о сопротивлении злу силою, для чего нужны были Г. Радкович и М. Захарченко — участники РОВСа. Шмелев был далек от РОВСа. Он делал то, что умел. Участь часовни обострила тоску о прошедшем — он обратился к теме устоев русской жизни.
Шмелев полагал, что если когда и написал что путное, так это «Богомолье». Пока работал, испытывал растерянность: где издавать? Публиковать в общем-то было негде. Из «Возрождения» ушел, а «Россия и славянство» не может печатать его часто — ведь параллельно он писал очерки для «Лета Господня». Да и платят там мало: 300 строк по одному франку за строку, а свыше 300 — бесплатно. Но и этот гонорар выплачивался нерегулярно, с большими задолженностями. А еще удивляло и рождало сомнение вот что: «Россия и славянство» думает, издавать или нет Шмелева, в то время как об «Ангеле смерти» (1927) Ирины Одоевцевой пишет как о явлении. И все-таки впервые, в 1930–1931 годах, «Богомолье» было опубликовано на страницах «России и славянства». Потом, в 1935-м, оно издано в Белграде, в «Русской библиотеке», а второе, отдельное, издание осуществлено в 1948-м в Париже. После убийства югославского короля Александра I Шмелев посвятил книгу его памяти.
«Богомолье» эмиграцию захватило. Оно стало культовым, как впоследствии и очерки «Лета Господня», произведением эмигрантов. Оба текста связаны между собой, первая глава «Богомолья» предназначалась для «Лета Господня». Вдова Бальмонта через неделю после смерти поэта рассказала, что за четыре дня до кончины он попросил ее почитать ему «Богомолье»: то была тяга к вечному, родному, как она говорила. Шмелеву рассказывали о том, как Вас. И. Немирович-Данченко в последние дни перед кончиной читал «Богомолье». За несколько дней до смерти митрополит Антоний (Храповицкий) пожелал, чтобы ему читали «Богомолье».
Шмелев верил в то, что «Богомолье» будет жить в русской литературе, что оно останется особым и неповторимым фрагментом в его жизни. «Богомолье» написано талантливо.
В этой повести выразилась родовая культура Шмелева. 27 января 1923 года Бунин, разговаривая со Шмелевым о поэтах, высказал мнение о том, что особое значение в творчестве имеет наследственность. Вера Николаевна вспоминала: Шмелев поначалу был задет, но Бунин объяснил, что имеет в виду духовность в наследстве. Бунин сказал: «Вот и ваш талант объясняется, м.б., тем, что предки ваши были староверами, жили духовно, боролись из-за веры. Тут уже начинается культура»; Шмелев, согласившись, «говорил, что он думал о влиянии на литературу церкви, духовных служб, что они играли в жизни писателей большую роль»[365]. В «Богомолье» проявился духовный смысл жизни обитателей Замоскворечья.
«Богомолье» — повесть о родном, и оно явило глубину христианской традиции в литературе, с одной стороны, с другой — изначальную, естественную тягу человека к духовному пониманию мира. Работа была радостной, но проходила трудно. Шмелев сообщал Ильину, что надо для «Богомолья» написать четыре очерка, но самочувствие скверное: пьет фосфаты, бромистое, а работа продвигается еле-еле. Когда принялся писать первый очерк, растревожился. Он понимал, перед какими трудностями стоит: решил дать образ России, крещеного народа, а потому и хотел, чтобы получилось нечто вроде поэмы, эпоса, сказанья.
Шмелев писал «Богомолье», словно обратившись в ребенка. Сколько раз он признавался себе в том, что не может постичь веры через ученость. Он читал православных учителей, религиозных философов и просто философов, но все же был ведом религиозной интуицией. Так верят дети. Так и Шмелев верил в детстве. Русская жизнь в повести передана через ощущения мальчика. В доэмигрантском рассказе «Лихорадка» (1915) герой говорил о Боге «детском, добреньком». Вот так наивно и просто Шмелеву и сейчас захотелось верить в промысел, в доброго Бога. Вспоминая, как читал Бальмонту «Богомолье», писал: «…приоткрываю детство, вызываю»[366]. Книга написана от лица мальчика Вани. Ваня, конечно, образ автобиографический. Узнаваемы и другие персонажи.
Рассказывается о паломничестве по большой Переяславской дороге в Троице-Сергиеву лавру Вани, его домашнего наставника — старого плотника Горкина, бараночника Феди, кучера Антипушки, толстой банщицы Домны Панферовны и ее внучки Анюты — тихой девочки-куколки. Время действия — предположительно лето 1879 года. Паломники, помимо Троице-Сергиевой лавры, посещают и близлежащие святыни, например Черниговский скит.
Шмелев ненавязчиво, тонко дал почувствовать тихий восторг мальчика от ощущения того, что мир — единый для него и для Преподобного Сергия. Преподобный — Ваня это знает — будет рад тому, что паломники отправятся в путь на лошадке Кривой: ведь Преподобный хозяйствовал лошадками. «Господи, и Кривая с нами! Я забираюсь в денник, к Кривой, проползаю под ее брюхом, а она только фыркает: привыкла. Спрашиваю ее в зрячий глаз, рада ли, что пойдет с нами к Преподобному». Ласковый мир наполнен родными запахами. Люди тоже родные. Мальчик доверчив и к Богу, и к отцу, и к Горкину.
Паломники встречают богомольцев, слушают истории о чуде. Эта наиреальнейшая жизнь вообще чудесна. Ване за десять верст до Лавры привиделась розово-золотая троицкая колоколенка. Чудесной была случайная встреча в Сергиевом Посаде с Аксеновым, который вместе со своим отцом мастерил ту самую тележку, на которой ехали паломники: «Вас сам Преподобный ко мне привел». И такое наслаждение оттого, что человек ведом Преподобным!
И отец Варнава такой родной. В черниговской церкви он благословил Ваню кипарисовым крестиком: «…вижу я светлое, ласковое лицо, целую крестик, который он прикладывает к моим губам, целую бледную руку, прижимаюсь губами к ней». Варнава (1831–1906), знаменитый старец Гефсиманского скита Троице-Сергиевой лавры, значителен для русского мира, в нем видели духовную близость с Серафимом Саровским, к нему за утешением стекался народ со всей России, он был духовным водителем К. Леонтьева, похороненного на территории скита, до 1890-х под влиянием старца был В. Соловьев… У Шмелева Варнава — ласковый, утешитель: «…кажется мне, что из глаз его светит свет. Вижу его серенькую бородку, острую шапочку-скуфейку, светлое, доброе лицо, подрясник, закапанный густо воском. Мне хорошо от ласки, глаза мои наливаются слезами, и я, не помня себя, трогаю пальцем воск, царапаю ноготком подрясник». Шмелев показал крещеный народ в поиске утешения. Множество людей идет к мощам Сергия, к Варнаве.
И повседневность за стенами Лавры тоже пронизана духовным. Вот бараночник Федя, кудрявый и румяный богатырь, красавец, характер — лен. Он на клиросе поет ладно, он богомольный. Его отец три дома на баранках нажил, а Федя собрался в обитель — но Варнава не благословляет его идти в монастырь: «баранки лучше пеки с детятками!», «в миру хорошие-то нужней!..» Эта мысль дорога Шмелеву. Возможно, он укрепился в ней еще в пору своего увлечения Толстым, поучавшим: в отречении от жизни нет жизни. В «Богомолье» есть образ земного, такого плотяного, такого мирского дьякона от Спаса в Наливках. Он «веселый, красный, из бани словно, в летнем подряснике нараспашку, волосы копной, и на нем ребятишки виснут, жуют оладушки», он предлагает паломникам перцовки. А в троицких блинных палатках «везде-то едят-едят»! Такая неразрывность быта и духа!
Человек слаб. Горкин говорит, что дитя рождается с ангельской душой, а потом обгрязняется, душа его становится черная, вонючая, до смрада. На Домну Панферовну «бес накатил», она кричит на своих попутчиков, Горкин ссорится с трактирщиком, попадаются мошенники-нищие, в Троицком соборе народ давится («Господи, и с детями еще тут… куды еще тут с детями! Мужчину вон задавили, выволокли без памяти… куды ж с детями?!»), встречаются по пути охальники, дурные и опустившиеся. Но лавра — «банька духовная».
Удивительно, что тогда же, в 1930-м, Куприн написал рассказ «У Троице-Сергия» — тоже о паломничестве ребенка в Троице-Сергиеву лавру, тоже о детском постижении крещеной России, о двуипостасности русского мира, христианского и повседневного, бытового. Мирской Посад — это домишки-скворечники, толстые румяные посадские вдовы, извозчичьи сани, косматые жеребцы… Такой же мещанский Посад и в «Богомолье»: веселые домики, как дачки, улицы в траве, по заборам крапива, в окошках — герани и фуксии, кисейные занавеси, клетки с чижами и канарейками, на березах скворечники; мотают головами лошади, «от колясок чудесно пахнет»; девчонки суют «тарелки с земляникой, кошелки грибов березовых». У Куприна есть угощающий паломников чаем отец Леонид — земной, родной, как дьякон от Спаса-в-Наливках. Куприн передавал свои детские ощущения от дырявого холщового веретья, в которое облачался Преподобный Сергий в годины бедствий, от раки Преподобного, от пахнущей миром холодной парчи, к которой прикоснуться было жутковато и доверчиво, от паникадила и огня восковых свечей. И у Шмелева читаем: «Мне страшно. Бледный палец высокого монаха, с черными горошинами четок, указывает мне прошитый крестик из сетчатой золотой парчи на розовом покрове. Я целую, чувствую губами твердое что-то, сладковато пахнущее миром. Я знаю, что здесь Преподобный Сергий, великий угодник Божий».
Оба в ощущениях передали сердечную, не умствующую веру. Детскую веру. И народную. Шмелев точно знал, что такого Горкина никто, кроме него, не создаст! Горкин неповторим! Он простодушен, умен, чист. И Куприн также верил — наивно, как веруют плотники, солдаты, деревенские бабы, пчеловоды; он сам так писал о своей вере в рецензии на книгу Д. Мережковского «Иисус Неизвестный» (1932–1934). Шмелев сообщил Ильину 6 августа 1932 года, что хочет дать к «Богомолью» эпиграф «О, вы, напоминающие о Господе, — не умолкайте» (Ис., 62, 6) — это о Горкине: «Мой Горкин глупенький этим и жив только был, сам того не разумея. А ныне „напоминающих“… ой, как мало! Впрочем, вон Мережковский все понимает, все „Лицо“ ищет, и удачно устроился, в соавторстве т<ак> с<казать> со Св. Духом — прости мне, Господи! Чешет из Писания, шепчет-лепечет, переписывает, закручивает-гадает, и так, и эдак, ан и превеликия книги получаются. Но Пифия сия, как жучок книгоед, — сам только питается-развлекается, да книги портит»[367].
Ивана Сергеевича ждало великое изумление — Мережковские «Богомолье» приняли. Десять лет они не переписывались со Шмелевым, но в 1935 году он послал Гиппиус просьбу предоставить материалы для публикации в опекаемые им издания, и 29 марта получил от нее письмо:
Дорогой Иван Сергеевич,
Я только что хотела писать вам, когда получилось ваше письмо. Конечно, мы оба, с радостью, дадим вам что-нибудь подходящее, пошлем по указанному адресу и очень благодарны Вам за добрые строки. Но я хотела написать Вам раньше по поводу Вашего «Богомолья». Непередаваемым благоуханием России исполнена эта книга. Ее могла создать только такая душа, как Ваша, такая глубокая и проникновенная Любовь, как Ваша. Мало знать, помнить, понимать, со всем этим надо еще любить. Теперь, когда мы знаем, что не только «гордый взор иноплеменный» нашего «не поймет и не оценит», но и соплеменники уже перестают глубину правды нашей чувствовать — Ваша книга — истинное сокровище. Не могу Вам рассказать, какие живые чувства пробудила она в сердце, да не только в моем, а в сердце каждого из моих друзей, кому мне пожелалось дать ее прочесть.
Хотя это не только «литература», а больше, — я жалею, что теперь не прежние для меня времена, и я не имею места, где могла бы написать об этой книге. Конечно, ее нельзя пересказывать, но отметить ее драгоценность, истинность лика России, который она дает, — для этого я, вероятно, могла бы найти нужные слова. Поэтому сегодня так особенно и сетую я, что негде больше сказать о том, о чем хочется… и, может быть, необходимо.
Крепко жму Вашу руку, примите мой сердечный, искренний привет и сердечную благодарность за всю эту прелесть Вашего «Богомолья».
Низкий поклон от нас обоих.
Ваша З. Гиппиус-Мережковская[368].
Конечно, «Богомолье» Шмелев Мережковским не подарил, они получили книгу из белградского издательства. Письмо Гиппиус его поразило и — обрадовало. Он признался Ильину 30 марта 1935 года: «…не могу не пройтись эдаким кубарьком враскачку»[369]. Письмо Гиппиус он воспринял как свою победу: если уж ее «Богомолье» так впечатлило, то оно точно «омолит» и «обогомолит»[370] других. Ильин был столь же удивлен письму Гиппиус, как и тронут: «Молодец, старушенция. И честно так обратилась. А фараон — промолчал? Невесте поручил?»[371] Фараон — это Мережковский.
Алданов, который также не числился в сочувствующих Шмелеву и которого Шмелев считал писателем без любви и страсти, писателем для культурных обывателей, учеником приготовительной школы Л. Толстого, признался ему: «Какая превосходная в чисто-художественном отношении книга! Ваше мастерство поразительно, — пишу Вам только для того, чтобы Вам это сказать и сердечно поблагодарить за доставленное мне наслаждение»[372].
Тем более радушно было воспринято «Богомолье» близкими. Н. Кульман в рецензии на белградское издание отметил: «Купеческую среду русский читатель знал почти исключительно по Островскому, она представлялась ему „темным царством“ с грубостью нравов, жестоким произволом, лицемерным благочестием, отлично уживавшимся с самой преступной греховностью», а изображенный Шмелевым мир если и «не отличался высоким образованием, то был внутренне культурен, нравственно здоров, национально стоек»; язык книги — «безыскусственная простота, точность, ясность, музыкальность», ритм спокойный, величавый, гармонирующий с содержанием; В «Богомолье» «все гармония, все у места, нет ничего лишнего»[373]. П. Пильский подчеркивал в стиле «Богомолья» традиции «Жития протопопа Аввакума» («Сегодня». 1935. 14 марта). Зайцев «плакал-читал»[374]. И не только он. Бальмонт писал Шмелеву 8 марта 1931 года: «А сейчас я читал Елене, с волнением, Ваше „Богомолье“ и не скрою, что раза два голос пресекся и слезы, которых не стыдно, — и все же немного стыдно, — брызнули из глаз. От парня больного и, как день, открытых, простых и святых слов Горкина. Федю Вашего поцеловать хочется. В Шуе, в Гумнищах, в Москве на реке-Москве был я, читая эти строки. „Молодец!“ — невольно воскликнул я, прерывая чтение, и в ладонях обеих рук я почувствовал утоление радости от того, что Федя сбросил в воду окаянных охульников и досыта искупал их чертовские хари. Душа отдохнула»; Бальмонт понял, почувствовал и грусть Шмелева «от того, что застыдившийся своего, — уже преображенного, но еще не подкрепленного рукоположением Старшего, — лика, Федя как бы уже ушел, прекрасно и угадчиво до предельности, до пронзительной остроты»; Бальмонт эту линию считал лучшей в повести, а если и не лучшей, то «хлебным квасом», и в конечном итоге решил, что лучшее в «Богомолье» — «все, каждая подробность, переселяющая в картину и делающая взрослого ребенком»; Шмелев же — «исконно русской души», «вздымает над сатанинским маревом»[375].
В 1935 году в «Возрождении» появилась статья Ильина «Святая Русь. „Богомолье“ Шмелева», и в ней «Богомолье» было названо исповедническим произведением. Теперь интеллигенция перестанет произносить «Святая Русь» с иронией, а она Святая не потому, что в ней нет грешников и порока, а потому, что есть жажда праведности; Шмелев показал не идиллическую Русь, а настоящую, подлинную; в его повествовании «все просто, как сама Россия, как русская душа, как русский быт»; наконец он писал: «Так о России не говорил еще никто. Но живая субстанция Руси — всегда была именно такова. Ее прозревали Пушкин и Тютчев. Ее осязал в своих неосуществленных замыслах Достоевский. Ее показывал в своих кратких простонародных рассказах Лев Толстой. Ее проникновенно исповедовал Лесков. Раз или два, целомудренно и робко, ее коснулся Чехов. Ее знал, как никто, незабвенный Иван Егорович Забелин. О ней всю жизнь нежно и строго мечтал Нестеров. Ее ведал Мусоргский. Из нее пропел свою серафическую всенощную Рахманинов. Ее показали и оправдали наши священномученики и исповедники в неизжитую еще нами, революционную эпоху. И ныне ее, как никто доселе, провел Шмелев…»[376]
Успех был абсолютный, но Шмелева оскорбило то, что Адамович сопоставлял «Богомолье» с произведениями М. Осоргина. По его мнению, полярность позиций его и Осоргина в описании России очевидна. По сути, обида Шмелева проистекала от насущного для эмигрантских споров вопроса о том, какая Россия подлинная: та, что описана Шмелевым, или — Осоргиным, канонизировавшим, романтизировавшим террористов. Для непримиримого Шмелева Осоргин — «хам из хамов, гад из гадов», он роется в архивных «фактиках» и наполняет их «ядом пошлости»: «…все, что только было грязного и уродливого когда-то, в хронике дней-годов, он, гад, ставит под увелич<ительное> стекло, добавляет выдумкой, ехидничает и подносит: вот — „былая Россия!“»; в творчестве Осоргина он усмотрел «злую болезнь», «клевету», «пляску на костях мучеников», даже «продолжение большевизма»[377].
В творческой судьбе Шмелева начался новый этап. Он писал о благородстве русской породы, как говорится в гоголевских «Выбранных местах из переписки с друзьями» (1847); но если Гоголь все же отказался от второго тома «Мертвых душ», в которых благородство это изображалось, посчитав, что том этот приведет человека к хвастовству, а хвастовство так и бросит его прямо в руки к черту, то Шмелев, напротив, посчитал, что подобная «Богомолью» проза приведет читателя к Богу и напомнит ему о родном.
Все более обращаясь к духовным началам русского человека, Шмелев определил для себя истину: в миру хорошие нужней. Не стараясь найти покой за церковными стенами, оставаясь в миру, он со страстностью писал о русском и родовом. В 1931 году в Белграде вышел сборник его рассказов «Родное. Про нашу Россию», и в них говорилось о том, что у старой интеллигенции был инстинкт к родному, потому и росло государство.
Шмелев по силе таланта, по своей востребованности у читателей стал одной из ключевых фигур в русском рассеянии.
В 1931 году его имя появилось в русском проекте Нобелевской премии. До этого на Нобелевскую премию претендовали Бунин и Мережковский. Отношения Бунина и Шмелева осложнились.
Решившийся на выдвижение Шмелев предчувствовал бунинский сарказм и писал по этому поводу Ильину: «И смешно мне, Бунин, пожал<уй>, горделиво скажет: куда конь с копытом… — „на скачках“»[378]. Он и сам сомневался: стоит ли? куда в калашный ряд? Галина Кузнецова вспоминала, как уязвлен был Бунин решением Шмелева, его это «почти оскорбило»: «Да ведь это смехотворно!»[379] Он раздражался: в Нобелевском комитете «пресерьезно думают, что даже, например, Шмелев замечательный писатель»[380]. Раздражение Бунина усиливалось и тревогой о здоровье наследника Нобеля, его внука Э. Нобеля: кровоизлияние в мозг и возможная смерть могли помешать осуществлению проекта.
Страстность Шмелева известна. Но эмигранты хорошо знали и о нетерпимости Бунина. Куприн как-то заметил: «Бунина я люблю как огромного писателя. Люблю в нем нашу незабываемую молодость. Люблю в нем внутреннего человека. Но не люблю такого, каким он хочет казаться, к своей собственной невыгоде»[381]. Шмелев также очень высоко ценил талант Бунина. Реакция Мережковского Шмелева не заботила. Мережковский для него, судя по письмам к Ильину, не более чем смесь поддельного Скрябина, пифии и зазывателя паноптикума, компилятор, в текстах которого есть и Евангелие, и ассирийская клинопись, и половой вопрос, и Ломброзо и прочее — и все это сдобрено кубиками Магги, все это как чашка бульона за две минуты — и за все это хорошо платят! Но каким бы ни было его отношение к Мережковскому, он понимал, что состязаться и с ним, и с Буниным сложно.
Шмелев решил заявить о себе как о кандидате на Нобелевскую премию, когда был уже известным не только среди русских эмигрантов, но и во всей Европе. Его книги издавались не только на русском («на языке, тебе невнятном», как сказано Пушкиным), но и для возвышенных галлов, и для англичан, немцев, шведов, испанцев, чехов… К январю 1931 года вышло двадцать восемь изданий его произведений на двенадцати языках, недавно был подписан договор с американским издательством на публикацию «Истории любовной», еще шесть книг в различных иностранных издательствах находились в стадии подготовки.
7 марта 1931 года в «России и славянстве» появилась статья Кульмана «Шмелев в переводах на иностранные языки».
Нобелевская премия не падает с неба, авторитетное мнение нужно готовить, нужно хлопотать. Шмелев отправил четыре книги своих произведений и письмо в Швецию профессору Лундского университета, слависту Зигурду Агреллу, который ранее представлял к Нобелевской премии Бунина и Мережковского. Агрелл не ответил. Шмелев, не без оснований, объяснял его молчание конкуренцией с Буниным: раз Бунина выдвигали, его — задвигали. Он отправил письмо и свою книгу Сельме Лагерлеф — лауреату Нобелевской премии 1909 года. Он написал письмо своему хорошему знакомому, ценившему его писательский талант, — профессору и ректору Лейденского университета Николаю ван Вейку. Они переписывались с 1926 года.
В 1926 году в Амстердаме вышла переведенная на голландский язык книга Шмелева, в состав которой вошли «Про одну старуху» и «На пеньках», предисловие к ней написал Н. ван Вейк; в том же году голландский славист издал книгу по истории русской литературы, в которой Шмелев был представлен как крупный русский писатель. Тогда столь высокая оценка несколько смутила писателя, что видно из его письма к А. И. Деникину от 11 декабря 1926 года:
Здравствуйте, дорогой Антон Иванович!
<…> Я теперь — голландский писатель. Моя «голландка» пишет мне, что издательство заключило с ней небольшой договор. Но зато читает лекции в Лейдене и Амстердаме проф. van Wejk и в предисловии отнес к… классикам, поставив мое глупое имя рядом с вершинами России. Я написал ему вежливый протест. Нельзя так! Это — для меня — и лестно, и — честно говорю — стыдно изрядно. Не написано еще самое ядро. Нет — «леса»[382].
Теперь «ядро» написано, был и «лес». Н. ван Вейку, включившему произведения Шмелева в учебную программу Лейденского и Амстердамского университетов, принадлежала инициатива по выдвижению писателя. Отвечая на письмо Шмелева, он сообщал ему 3 января 1931 года, что читает о нем лекции, а из советских — о Есенине. В другом январском (от 12 января того же года) письме он сожалел, что среди Нобелевских лауреатов нет русских писателей, и уверял, что никому более охотно ее не дал бы, как Шмелеву.
В феврале 1931 года Н. ван Вейк послал в Нобелевский комитет письмо-выдвижение на Ивана Сергеевича Шмелева:
Я, нижеподписавшийся ординарный профессор славянских языков Лейденского университета, имею честь предложить Шведской Академии в качестве кандидата на присуждение Нобелевской премии в области литературы за 1931 г. русского писателя Ивана Шмелева. Я делаю это на основании многолетнего изучения русской литературы. Классическая русская литература XIX в. пользуется мировой славой главным образом потому, что она, как никакая другая, проникнута духом человеколюбия, и потому, что великие русские писатели, благодаря своему таланту, смогли передать этот дух читателям всех национальностей и внушить им сопереживание собственному гуманному чувству. Этот дух и сейчас еще жив в современной русской литературе, и, по моему мнению, Иван Шмелев является истинным и одареннейшим продолжателем русских традиций XIX в.
Подлинно русская тема независимого разночинца, восстающего против общественного порядка из-за унижения, которому подвергся его отец, была затронута Шмелевым в романе «Человек из ресторана» еще до мировой войны, но эта книга не была забыта, и как раз в последние годы во многих странах были предприняты попытки перевести ее с русского языка.
Особое очарование несет в себе написанная во время войны повесть (ее можно было бы назвать и небольшим романом) «Неупиваемая чаша». Здесь описана трагедия талантливого крестьянского сына, ставшего художником. В образах святых, которые он пишет, так сильно выражены тоска его глубокой души и несбывшиеся надежды жизни, что один из них становится чудотворным, утешает и исцеляет приходящих к нему несчастных паломников.
После войны среди прочих сочинений появляются «Солнце мертвых», «Про одну старуху», «Каменный век», ярко показывающие людские страдания, принесенные большевизмом.
В последующие годы Шмелев создал несколько романов, описывающих общественную жизнь периода, предшествовавшего русской революции («История любовная», «Солдаты»); эти романы также превосходны, благодаря, главным образом, их психологизму; их можно поставить рядом с классическими романами, например И. С. Тургенева.
Шмелев родился в 1873 г. В первый период большевизма он был еще в России, затем эмигрировал, последние годы живет в Севре (под Парижем). В течение этого последнего периода его своеобразие как писателя получает с каждым годом все больше признание у растущей аудитории читателей, как русских, так и других стран. К этому письму я прилагаю отпечатанный по-русски список произведений Шмелева; в нем указаны и переводы на другие языки (английский, французский, немецкий, голландский, шведский, испанский, венгерский, чешский, сербохорватский, итальянский).
Я приведу здесь лишь переводы на английский, французский, немецкий и шведский языки.
Английский: «Однажды ночью», «Солнце мертвых», «Неупиваемая чаша».
Французский: «Человек из ресторана», «Солнце мертвых», «Неупиваемая чаша».
Немецкий: «Солнце мертвых», «Человек из ресторана», «Неупиваемая чаша», «Любовь в Крыму», «Однажды ночью», «Светлая страница».
Шведский: «Человек из ресторана».
Н. ван Вейк,
профессор славянских языков
Лейденского университета[383]
Поддерживал кандидатуру Шмелева и Томас Манн, лауреат Нобелевской премии 1929 года, что давало ему право номинации. С Манном вели переговоры и по поводу Бунина. В частности, Алданов. 10 января он сообщил Бунину, что Манн любезен, но уклончив, ему трудно сделать выбор между Буниным и Шмелевым. 18 января Шмелев писал Ильину о восторженном письме к нему Манна по поводу повести «Под горами» в немецком переводе. Манн высоко отзывался о Шмелеве еще в 1925 году: в декабре был опубликован его обзор[384] переведенных на немецкий язык произведений европейской литературы, особенно значительным среди русских писателей он полагал Шмелева, его «Солнце мертвых», была отмечена и «Митина любовь» Бунина.
Как бы там ни было, в написанном по просьбе Нобелевского комитета отзыве влиятельного слависта из Копенгагенского университета Антона Карлгрена, поклонника Бунина, о творчестве Шмелева содержались весьма скупые оценки, его дарование представлялось прежде всего как отвечающее политическим задачам. Кроме того, февральское письмо-номинация Н. ван Вейка в пользу Шмелева по формальным обстоятельствам не учитывалось, поскольку срок представлений закончился в конце января.
Премия 1931 года не досталась ни Бунину, ни Шмелеву, ни Мережковскому. Бунин уверял, что «дело даже не в деньгах», что пропало дело всей его жизни, что премия заставила бы мир оборотиться к нему лицом, переводить его тексты на все языки[385]. Тем временем в доме Буниных раздражение против Шмелева нарастало, что и выразилось в тоне «Грасского дневника» Кузнецовой. 23 октября она написала о нем крайне пренебрежительно: вслух читали «Беглеца» Чехова, и как это полезно — читать Чехова и Толстого о России! но не Шмелева! Буквально так: «Уверена, что Шмелев, который разводит о ней такую патоку, если бы хоть раз вздумал перечесть Чехова, постеснялся бы потом взяться за перо. Его потонувшая в блинах, пирогах Россия — ужасна»[386]. Кузнецова, кроме блинов и пирогов, в прозе конкурента больше ничего не увидела или не захотела увидеть.
Когда в том же году Шмелев прочитал только что написанный для «Богомолья» очерк «У Троицы» Кульманам и Бальмонту, те взволновались, и профессор сказал автору, что он сам не знает, что написал… Его супруга, почитательница, впрочем, как и сам Кульман, Бунина, промолвила: получить премию должен Шмелев! А супруга Бальмонта сказала Ольге Александровне: «Конечно, премию долж<ен> получить Ш<меле>в, а не… Бальмонт!»[387]. С тем, что Нобелевскую премию должен получить Шмелев, согласился и Кульман.
Шмелева поддержал Ильин, в Германии он читал о нем лекции. Понимая, что сроки крайне ограничены, что Агрелл и Карлгрен уже остановили свой выбор не на Шмелеве, он решил развернуть прошмелевскую кампанию в следующем году.
1931 год завершался для Шмелевых по поговорке «Все слава Богу»: налоги были заплачены, уголь закупили, за квартиру заплатили, миланское издательство взяло «Неупиваемую чашу» и прислало 320 франков, переводчица из Швейцарии прислала ящик яблок… Но мучили боли в желудке, прочие хвори, которые мешали всему… и колоть дрова, и спать на левом боку… Пришел 1932 год, и возобновилась борьба. И ее участники — опять Бунин, Шмелев, Мережковский.
13 января 1932 года Н. ван Вейк вновь отправил в Шведскую Академию представление на Шмелева. Еще в 1931 году Шмелева выдвинул на премию 1932-го Манн. В его письме к членам Шведской Академии от 23 января о Шмелеве говорилось следующее:
<…> Я счел возможным также предположить, что если Комитету может быть угодно когда-нибудь присудить премию русскому писателю, то в этом случае мне хотелось бы назвать имя Ивана Шмелева. То политическое обстоятельство, что он принадлежит к парижским эмигрантам как решительный противник большевизма, можно оставить в стороне или учесть в том, по крайней мере, смысле, что он живет во французской столице в большой нужде. Его литературные заслуги, по моему убеждению, столь значительны, что он предстает достойным кандидатом на присуждение премии. Из его произведений, которые произвели сильнейшее впечатление на меня и, смею думать, на мировую читающую публику, назову роман «Человек из ресторана» и потрясающую поэму «Солнце мертвых», в которой Шмелев выразил свое восприятие революции. Но и ранние его новеллы, написанные до катастрофы (например, «Неупиваемая чаша» и «Любовь в Крыму»), достойны пера Тургенева и определенным образом свидетельствуют в его пользу[388].
Но… Но Манн выдвинул не только Шмелева! Он предлагал двух номинантов — Шмелева и Германа Гессе.
В то же время в печати все чаще стало появляться имя Мережковского, что вызывало обеспокоенность Бунина. Но Шмелев был опасен им обоим. По мнению современных исследователей, Мережковский и Бунин предприняли против Шмелева некоторые шаги: активно использовалась пресса. В частности, Степун и Адамович в публикациях критически отзывались о творчестве Шмелева. Таким образом, обнаруживается еще одно объяснение уничижительной критики в адрес Шмелева. Бунин же вообще ставил прозу Шмелева ниже романа Степуна «Николай Переслегин», опубликованного в «Современных записках» в 1929 году. Роман в форме писем философа Переслегина к возлюбленной Наташе построен на любовной интриге. Критики отмечали длинноты, в целом неудачную, неубедительную эпистолярную форму повествования. К. Зайцев писал об отсутствии у Степуна дара художника и творческой силы («Россия и славянство». 1929. 1 июня). Причем, и Зайцев, и Адамович — а его отзыв был опубликован в «Последних новостях» (1929. 29 августа) — сошлись в том, что идея романа Степуна — вне совести, вне сердца. Впрочем, Бунин ехидно заметил члену редколлегии «Современных записок» И. И. Фондаминскому: «Жаль, что некому написать об этой книге. Нет критиков равного уровня. Это не о Шмелеве или Федине писать»[389].
Шмелев подозревал, что против него ведется кампания, о чем он написал Ильину, указав имена Мережковского, Гиппиус и Бунина как инициаторов общественного мнения. Однако в 1932 году премия была присуждена Дж. Голсуорси. Шмелев, надо сказать, был рад тому, что она не досталась Мережковскому.
Противостояние продолжилось и в последующие годы. В начале тридцатых против Шмелева велась откровенная атака со стороны левых радикалов из «Последних новостей» и «Современных записок». В его защиту был опубликован ряд статей Ильина в «Возрождении»: «Искусство и вкус толпы. Ивану Сергеевичу Шмелеву» (1933. 3 января); «Искусство Шмелева. Творчество Шмелева» (1933. 28 июля, 4 августа); «Святая Русь. „Богомолье“ Шмелева» (1935. 2 мая); «Православная Русь. „Лето Господне. Праздники“ И. С. Шмелева» (1935. 18 апреля). В берлинской лекции 1934 года «Мережковский — художник», прочитанной в Русском научном институте, Ильин говорил: «Что же означает всеевропейская популярность Мережковского? Ведь Мережковский считался самым серьезным кандидатом на премию Нобеля. Но чего же стоит тогда европейская слава? Ведь она сама есть большой туман. Она, по-видимому, родится от отсутствия религиозной и художественной очевидности»[390].
Но что такое европейская литературная слава по сравнению с тем, что надвигалось на Европу в 1930-е годы?.. В 1932-м Шмелевы жили материально очень стесненно, они не могли тратить на еду более 10–15 франков в день. Но ни нужда, ни поражение в нобелевской истории, ни оскорбительные статьи не шли ни в какое сравнение с политической опасностью, нависшей над Европой.
Шмелев почувствовал, что в жизни этой спокойной, благополучной и приютившей его Европы будет срыв. Он связывал свои предчувствия с Германией. Он полагал, что приближается новое время, что будет смертельная схватка между двумя социальными мирами, что лидируют умеющие брать власть коммунисты и националисты, что новое время означает наступление казарменного существования и гибель культуры. Он все более утверждался в своем неверии в демократию.
Противопоставить надвигающейся грозе можно, по мысли Шмелева, толстовское самосовершенствование и евангельское «царство Божие внутрь вас есть» (Лк. 17, 21). Все более Шмелев искал утешение в молитве. В марте 1933 года к нему пришел иеромонах Савва, сын П. Струве, из монастыря Прикарпатской Руси. Он принес ему частицу мощей св. Пантелеймона. Вместе они отслужили молебен перед подаренной Шмелеву Ильиным иконой Сиенской Божией Матери. И эта совместная молитва вселила в сердце Шмелева радость. Радостью так хотелось превозмочь тревоги.
Эти тревоги были навязчивы, но пока еще довольно смутны. Хотелось верить в то, что мир, пройдя испытания, все-таки найдет гармонию между личностью и массой, что Германию, после того как она переживет потрясения, ждет великолепное будущее… Но Ильину он все же посоветовал оставить Германию, сменить место жительства. Ведь современность развивается как великая трагикомедия, в которой обнаруживается и Божье, и скотское в человеке, и уже не большевик есть первейшая опасность, а другой: «Все больше вижу — носителей разложения, не большевиков. Нет, это — второстепенное и производное, — а… расу, племя, и не все племя, а какое-то межчеловеческое новое племя, какие-то „отбросы“, и вовсе не какой-то класс-„пролетариат“, а „межчеловеческий пролетариат“»[391].
В 1933 году его тревоги оправдались. В сентябре 1933-го Ильин, сообщив Шмелеву о том, что в Германии за перепиской следят, попросил его в письмах к нему не писать о политике либо излагать мысли аллегорически.
Одно радовало — вышла книга «Лето Господне».