1. Пристанище

1. Пристанище

До глубокой ночи брожу вокруг города и лишь с наступлением тишины и безлюдья осмеливаюсь войти в каменные улицы. Ночь скрывает мои лохмотья и надоедливо шаркающие опорки.

Под черным бархатом летнего неба, густо осыпанного сверкающими огоньками звезд, я чувствую себя освобожденным из плена солнечного дня, когда мое убожество, моя рванина бросается в глаза каждому. Зато сейчас, в ночной пустоте, на моем лице остывает стыд, и я позволяю себе выпрямить спину.

В Ростовском-на-Дону городском саду под высокими подмостками музыкантской эстрады нахожу ночлег, тишину и покой.

Зарываюсь в мрак августовской ночи и наедине с моим притихшим сердцем вторично переживаю мое трудное путешествие по Кавказу, оставившему в моей памяти неизгладимый след.

Долго буду помнить мое хождение по этой удивительной стране. Да разве можно забыть страну, где многообразие жизни сгущено с такой силой, что волшебным видением кажется этот высокий темнозеленый кусок мира, обласканный морем, и где горы, стоящие по пояс в тучах, в ясные дни сверкают вечными коронами из девственного льда; разве можно забыть страну, где подножия горвеликанов осыпаны ароматными садами, виноградниками и непроходимыми лесами; разве можно забыть страну, где бедняк с радостным блеском в глазах отдает гостю последнюю лепешку и где юный потомок закалывает старика, выполняя закон кровной мести; разве можно забыть страну, где все четыре времени года сталкиваются на небольшом пространстве и где среди тесно сжатых скал и бездонных пропастей настороженный путник видит смерть; разве можно забыть страну, где солнечным смехом звенят плодообильные Армения, Грузия, Дагестан, принадлежащие князьям, пьющим не только вино, но и кровь бедняков, имевших несчастие родиться на этой богатой, чудесной земле?..

Нет, я, конечно, никогда не забуду Кавказа, как не забуду тяжкого голода, бездомовья и одиночества, сопровождавших меня, когда бродил среди финиковых пальм, миндальных рощ и… всю жизнь буду помнить удар плеткой, нанесенный мне в Кисловодске жандармом за то, что остановился у ограды посмотреть на господ, гулявших по цветущему парку.

Уже светает. Сквозь щели досок пробиваются розовые полоски, а на белых кудрявых стружках загораются огни восхода.

Надо вылезать.

Ленивой рукой шарю вокруг себя, нахожу свою почти пустую торбочку, где храню мое первое сочинение под названием «Горничная», с черных нечесаных кудрей снимаю припшую древесную труху, пальцами стараюсь разгладить непокорные лохмы, натягиваю ветхий, мятый картуик и выползаю из ночного убежища.

Шиоокая липовая аллея. Неподвижная листва, прозрачный бисер росы, желтый песок и тишина. Где-то шаркает метла. Бодро чирикают воробьи. В конце аллеи на длинной зеленой скамье сидит кто-то. На серо-желтом фоне четко виднеется фигура задумавшегося человека.

Узнаю бедняка, узнаю по ночным шлепанцам на ногах, по ветхому пиджаку, по расстегнутой на груди рубахе и по грустным, влажным, немного выпуклым серым глазам.

Подхожу и нерешительно опускаюсь на скамью. Встречаемся глазами. Вижу бледное лицо, небольшую темно-русую бородку и ту мягкую, едва уловимую доброту, какая свойственна людям, не избалованным жизнью.

Человек достает из верхнего кармана пиджака жестяной портсигар, раскрывает его и пожелтевшими от никотина пальцами скручивает папироску. Тонкие волокна цвета шафрана и приятный запах щекочут ноздри, кружат голову, и я, пересилив стыд, обращаюсь к нему:

— Можно у вас попросить?..

Остальное договариваю улыбкой и глазами.

— Пожалуйста…

Он протягивает мне портсигар и книжечку папиросной бумаги.

Закуриваю. С жадностью затягиваюсь и долго не выпускаю дым — жалко такую прелесть выбросить на воздух.

— Вы не знаете, как называется эта улица? — спрашиваю с исключительной целью завязать разговор.

Мне это удается. Спустя немного я уже рассказываю незнакомцу, откуда я пришел и в каком нахожусь положении.

Человек слушает внимательно, задает вопросы, и я чувствую, как он проникается теплым участием ко мне.

Наша беседа продолжается. А еще спустя немного узнаю, что со мной разговаривает ростовский портной Федор Васильевич Христо.

Его доброе простое отношение рождает во мне надежду, и я всеми мыслями и взволнованным сердцем тянусь к нему.

Обстоятельно рассказываю о моих последних злоключениях и о том, как я в продолжение восемнадцати месяцев хожу пешком, обгоняемый холерой. А когда говорю о моих попытках стать писателем, у портного светлеет лицо и оживают глаза.

— Хорошее дело быть писателем, — мечтательно роняет Христо.

— Я сам большой любитель… Когда делать нечего, сажусь подвечер на свой портняжий каток и, глядя в раскрытое оконце, сочиняю стихи… Только у меня выходит не так складно, как, скажем, у Никитина…

— О, Никитин замечательный поэт!.. Вроде Кольцова будет… Я его почти наизусть знаю…

Проходит время. С тоской слежу за тем, как встает утро. С каждой минутой светлеет, и на карнизах домов уже поблескивают золотые блики поднимающегося солнца. Еще немного, и это солнце обольет своим светом меня, оборванного и жалкого.

Христо вторично предлагает мне закурить.

— Не стесняйтесь… Табак не купленный… Его подарил мне один заказчик.

Закуриваем.

— Вы, значит, хорошо пишете? — обращается ко мне Федор Васильевич после продолжительного молчания.

— Да, у меня почерк разборчивый, но в грамматике я еще не очень тверд…

— Нашли о чем заботиться, — перебивает меня портной, — нехай грамматикой ученые занимаются, а нам лишь бы мысль изложить… Видите ли, у меня вот какое, желание: мои старшие сыновья плохо учатся, и я хочу им помочь. Старшему, Васютке, уже двенадцать лет, а второму, Яшке, — десять… Остальные — мелочь. И мне сейчас пришло в голову: а что если бы вы согласились немного подучить их, чтобы не последними были в классе?.. Согласились бы вы?

Мне становится стыдно. Я хорошо понимаю его. Портной хочет меня приютить и в то же время не сделать мне больно.

— Должен вам сознаться, — говорит Христо, — человек я бедный, а семья у меня, как и полагается портному, многочисленная. Но я не робею… Ведь бедняку тем хорошо, что ему терять нечего…

Наступает молчание.

— Не люблю я своего ремесла, — тихо и вдумчиво говорит Федор Васильевич. — Тридцать лет портняжу и привыкнуть не могу. Противно иметь дело с людьми, не понимающими тебя. Иной раз хочется перед человеком раскрыть душу, пожаловаться на судьбу, хочется и от него узнать что-либо новое, интересное, а он, знай, твердит: «Вы мне, кажется, одно плечо сделали выше»… Будь они прокляты, эти холодные, бездумные заказчики!.. А мне так хочется уйти от всего этого, уйти подальше, на берег Дона, посидеть, помечтать и побеседовать с собственным сердцем… А тут, вдобавок, погоня за рублем, постоянные жалобы жены, попреки тещи… Э, да ну их…

Опять закуриваем. Христо первый прерывает наступившее молчание!

— Пока тепло — беда невелика: можете пожить и у меня. Но как вы будете с наступлением холодов?..

— Не знаю… Ничего придумать не могу… — тихо отвечаю я.

В моем голосе так много печали и боязни, что добряк Христо ближе подвигается ко мне, и губы его складываются в жалостливую улыбку.

— Впрочем, не будем заглядывать в будущее… Сегодня солнце, и хай его светит… Не так ли?.. Ну, а теперь отправимся в путь.

Христо встает. Я следую за ним. Приходим на базар.

Федор Васильевич вытаскивает из кармана брюк сорок копеек, покупает огромный каравай ситного с изюмом и полупудовый арбуз…

Он приводит меня на незнакомую улицу, останавливается перед покосившимися деревянными воротами и говорит:

— Вот здесь мой дворец. Даже вывески нет — обхожусь без нее. Пожалуйте, — заканчивает он, и ударом ноги раскрывает ветхую калитку.

Небольшой квадратный дворик. Тут же помойка, тут же колодезь, сарай, набитый хламом, и низенькая с одним оконцем хатенка, напоминающая саклю в горном ауле Осетии. Здесь же перед окном длинный стол и скамьи по бокам.

Из внутреннего помещения высыпают полуголые ребятишки от двух до шести лет. Дети красивые, большеглазые, но грязные до невозможности.

— Петька, — обращается отец к старшему: — позови Ваську и Яшку, и пусть мать несет нож — кавун резать будем.

На смышленном лице Петьки появляется широкая улыбка, и, шлепнув себя ладошкой по заду, мальчуган убегает в комнату.

— Садитесь, будьте как дома, — обращается ко мне Христо.

Охотно принимаю приглашение. Сесть за стол — это значит наполовину спрятать свое убожество.

Спустя немного мы слышим- звонкий голос мальчугана:

— Васька! Яшка! Папка кавун принес! Мамка, тащи нож!..

Появляется жена портного, Анна Федотьевна — полная, среднего роста женщина с широким лицом, осыпанным мелкими веснушками.

Тонкие губы плотно сжаты.

Темными острыми глазами она впивается в меня.

— Анюта, я хочу, этого человека пригласить к нам… временно, конечно… поучить Ваську да Яшку… А то парнишки совсем от рук отбились…

Анюта, немного прищурив глаза, медленно скользит взглядом по. моему лицу и по обнаженному кусочку плеча, выглядывающему из прорехи и, затаив злобу, роняет сквозь зубы:

— Я так и знала… Разве мы можем жить без благодеяний… Мы ведь так богаты… Асмоловы да Парамоновы нам завидуют… Ты уж заодно пригласил бы гувернантку и учительницу музыки…

— Ну, ну, не расходись… Ведь я тоже здесь хозяин…

Анна Федотьевна отступает немного назад, выпрямляется и усиливает свой голос до крика:

— Ты хозяин?!. Над чем же ты хозяин? Над этой навозной кучей?.. Ну, и хозяйствуй… А я — тьфу на тебя и на твоих подзаборных приятелей.

Последние слова относятся ко мне. Съеживаюсь и перестаю дышать.

— Ты бы мать свою позвала: а то одной трудно кричать — устанешь, ровным спокойным голосом говорит Федор Васильевич.

Потом он ловко срезает с арбуза макушку и принимается делить его на полоски. Ярко-красные ломти с черными зернами красивым кругом ложатся на стол.

У меня затуманивается голова. А когда Христо толстыми аппетитными кусками режет свежий ситный, — у меня ноги дрожат, и я стараюсь сделать так, чтобы руки мои меньше тряслись.

Вхожу в мир бедноты, хорошо знакомый мне с детства. Как в драке лишний удар в счет не идет, так и мое появление в семье Христо почти не ощущается. Даже Анна Федотьевна понемногу привыкает ко мне и не прочь послушать рассказы о моих приключениях.

Дети Христо, а в особенности Вася и Яша, привязываются ко мне со всею силой детской простоты. Когда рассказываю о моих скитаниях, о людях, об интересных странах, о лесах, о морях, о чудовищных зверях и о многом ином, густо расцвеченном моей фантазией, — «ученики» слушают с таким глубоким вниманием, их чистые красивые глаза так расширены и глядят на меня с такой жадной любознательностью, что я невольно увлекаюсь, и мои рассказы превращаются в большие повести.

С неменьшим любопытством прислушивается к моему повествованию и сам Христо. Федора Васильевича очень мало интересуют домашние дела и заработок. Этот портной живет в мечтах и почти не замечает действительности.

На попреки жены он машет рукой и повторяет одну и ту же фразу: «Не кори меня за бедность — она честна».

Все, что можно сделать с моими лохмотьями, добрый Христо делает: ставит заплаты, удлиняет рукава, зашивает прорехи, и хотя тряпки остаются тряпками, но все же могу с ребятами ходить купаться и совершать прогулки, избегая центральных улиц.

С каждым днем усиливается нужда. Никаких заказов, никакой починки. В этом большом, многолюдном, солнечном городе снижается жизнь. Свирепствует холера. Эпидемия ежедневно уносит сотни жертв. Население в панике. Вереницей тянутся черные гробы к далекому холерному кладбищу. Обыватели прячутся в домах, боясь выйти на улицу.

Один только Федор Васильевич не падает духом и философствует.

— Подумаешь, какая страшная цаца — смерть. Я жизни не боюсь, а меня хотят холерой напугать.

К концу дня, когда спадает жара и от закатных огней наш дворик становится розовым и дети провожают уходящий день звонкими голосами, играми и беготней, — мы с Федором Васильевичем садимся на широкий гладкий каток и, наговорившись досыта, принимаемся сочинять стихи.

Христо пишет длинными строками и обязательно с рифмами, а я легко и свободно жарю по-кольцовски. Такие метафоры и эпитеты, как: «мать сыра земля», «развейся, грусть-тоска», «не от ветра степь всколыхнулася», «не стони, сизый голубь», и многие другие в том же роде — приводят грека Христо в восхищение.

За короткое время у нас накапливаются десятки стихотворений.

Мы читаем их вслух и до устали хвалим друг друга. Больше всего Федору Васильевичу нравится одно мое длинное стихотворение, посвященное памяти Кольцова.

К нашим поэтическим занятиям Анна Федотьевна относится насмешливо и злобно.

— Хорошо, что живем в такой конуре, где никто вас не видит, а то смеха сколько бы было!.. Людям жрать нечего, а они глупостями занимаются… Пять копеек стоит мера огурцов, а мы не можем детей накормить. Эх, вы, краснобаи… Живете себе не на радость — да миру не на потребу…

Дочери помогает бабка — старуха с втянутыми в беззубый рот тонкими губами. Она мигает воспаленными веками и шепчет проклятия.

Тяжкой становится жизнь в доме портного. Мучительно страдаю от сознания, что отнимаю у бедняков последний кусок. Зарождается мысль об уходе. В моих скудных мечтах жутким призраком встает жизнь бездомного бродяги. Опять брожу по серым пыльным дорогам, провожу кошмарные ночи под открытым небом и лишним, никому не нужным человеком кружусь среди незнакомых людей.

— Федор Васильевич, — обращаюсь однажды к моему благодетелю, — я решил уйти отсюда.

— Куда?

— Сам. еще не знаю… Хочу двинуться на Царицын, пока не холодно.

Опечаленными глазами смотрит на меня Христо и молчит. По нервным движениям его пальцев и по низко опущенной голове я догадываюсь о большой взволнованности Федора Васильевича.

— А вы погодите немного… Еще парочку дней… Может, что и хорошее случится, — не совсем уверенно говорит он. — У меня, кажись, одно дельце выгорает. У нас недавно открылась новая газета. Называется она «Ростовские-на-Дону известия». Мне обещали заказ. Брюки для редактора сшить. Сегодня пойду к нему.

— При чем же я тут? — задаю вопрос.

— Думаю заработать, накуплю продуктов и заткну ими бабьи рты. А там еще посмотрим… Может, новый редактор прочтет наши стихи и…

— Выбросит их за окошко, — перебиваю я.

— Как знать… Читал я в «Донской пчеле» похуже стихи… Нет, уж вы недельку погодите…

И я остаюсь.