12. Савельич

12. Савельич

Живу без имени. Меня зовут — «Тринадцатый номер».

Живу в нижней галерее. Моя камера имеет четыре с половиной шага в длину и три в ширину. Но от меня зависит увеличить это число, уменьшая величину шага. Дверь массивная, с круглым глазком посредине. Напротив входа- высокий покатый подоконник. Небольшое окно, украшенное толстой железной решеткой, льет слабый, мутный свет, похожий на вечерние сумерки… На левой от двери стене висит железная койка с подстилкой, одеялом и подушкой. Она прикреплена к стене, и откинуть ее может только дежурный надзиратель. Для этого у него имеется ключ. Напротив койки у другой стены висит квадратный лист железа это стол. Немного ниже такой же кусок, меньших размеров и тоже прикрепленный к стене, служит стулом. Надо всем этим висит черный рожок газового освещения. В правом углу — унитаз. И больше ничего.

Но, боже мой, до чего я счастлив!.. Я один. Мне тепло. Я сыт и одет. На мне казенное белье. Ношу из толстого серого сукна штаны, куртку, халат и круглую шапку без козырька.

Жаль — нет зеркала. Хочется посмотреть на себя.

Что и кого я оставил за стенами этой тюрьмы? Пусть без меня живет мир, населенный алчным и злым человечеством.

Кто мешает мне в небольшой камере создать свой собственный мир?.. Да, здесь можно помечтать… О чем только не передумаешь…

Времени там много… А какая здесь тишина!..

Однажды просыпаюсь от коротеньких, торопливых стуков. Кто-то стучит за стеной. Так стучат телеграфисты.

Нетрудно догадаться, что рядом со мною живет другой заключенный и что стуки имеют известное значение. Он, наверное, желает установить между нами связь. Но я не умею отвечать.

Еще очень рано. В камере темно. Не могу уснуть. Жду повторных стуков. А когда мелкая дробь снова раздается, я набираюсь смелости и суставом указательного пальца тоже пробую постучать. После этого за стеной прекращаются сигналы навсегда.

Чуть свет по каменным гулким галереям раздаются лязг ключей и громкие выкрики надзирателей: «Кипяток!», «Кипяток!», «Кипяток!».

Открывается камера. Входит молчаливый надзиратель, зажигает газ, откидывает «стол», кладет хлебный паек и, не проронив ни слова, удаляется, хлопнув дверью.

Кипятком не пользуюсь, потому что не имею чая и сахара. Но зато мне предоставляется право ждать обеда.

Постепенно блекнет моя радость. Незаметно подкрадывается тоска. Мысль о том, что я забыт, меня начинает тревожить. С нетерпением жду появления надзирателя.

Интересуюсь каждым звуком, малейшим шорохом, доносящимся извне.

Ежедневно за два часа до обеда пользуюсь прогулкой. Меня выводят из камеры и направляют во двор.

Здесь на асфальтированном дне каменного колодца сереет круглая постройка, состоящая из очень большого числа треугольников, наглухо отделенных друг от друга массивными перегородками. Каждый такой треугольник и является местом для прогулки. Отсюда можно видеть небольшой кусок неба и желтое пятно стены тюремного замка. Подобно волку в зоологическом саду, мечусь по клетке, откуда меня убирают ровно через сорок минут.

Но меня тянет к маленькому клочку неба, и я ежедневно считаю часы и минуты, когда позовут на свежий воздух.

Бледнеют мои мечты. Мысли беспомощно бьются о толстые стены камеры. С каждым днем растет тоска. Начинаю жалеть о прошлом.

Неожиданно в мою камеру входит старик-надзиратель. Вижу его впервые. На нем не куртка, а мундир. На груди несколько медалей и крест. Мелкие черты старческого лица с маленькими седыми бачками И полинявшие от времени голубые глаза успокаивают меня.

Не заметна обычная у надзирателя суровость, и весь он какой-то мягкий, уютный, не казенный.

Впоследствии узнаю, что он по выслуге лет оставлен в качестве старшего надзирателя-контролера. Он следит за порядком и пользуется правом в любое время войти в камеру заключенного. Зовут его Савельич.

Он зорко всматривается в меня, улыбка чуть-чуть шевелит седые усы; наружной стороной ладони вытирает заслезившийся глаз и спрашивает:

— Сидишь за безымянность?

Я вместо ответа утвердительно киваю головой.

— Раненько, паренек, раненько пошел ты по дороге бродяг… Эх, эх… Ну, да ладно… Наскучит тюрьма, тогда вспомнишь про своих родителей. Эх-хе-хе, — заканчивает он не то кашлем, не то смехом.

Мне старик нравится. Он внушает доверие, и я ничуть его не боюсь.

— Ну, как же ты, паренек, живешь здесь? Чай, грамотен?..

— Читать умею…

— А писать?

— Учился, да ничего не вышло.

— Почему не вышло?

— Потому что я — левша.

Старик смеется. И вместе с ним в его руке легким смешком позванивает тяжелая связка ключей.

— Сказал тоже… Левша… Экая причина… Нет, паренек, здесь дело в лени… Да, брат, в лени, а не в том, что левша… А безграмотному в жизни все едино, что слепому среди цветов… Вот оно что…

— Читать я сам научился, — перебиваю я Савельича.

Этим я хочу доказать, что причина не в лени, а в природном моем недостатке.

— Этого, паренек, мало… Что говорить, быть слепым на полтора глаза все же лучше, чем ничего не видеть, а все же по нонешним временам безграмотному невелика цена.

Старик снова смеется.

В это время приоткрывается дверь и просовывается голова младшего надзирателя.

— Иван Савельич, вас в контору требуют.

— Иду, иду, — отзывается старик, выпрямляется и, бросив на меня доброжелательный взгляд, уходит.

Я очень доволен неожиданным появлением Савельича.

Шутка ди сказать — в моей однообразной тюремной жизни блеснула новая полоска…

Живу здесь три недели. Но и за это короткое время мне уже хорошо известны все явления тюремного быта.

По четвергам меня ведут в ванную. По субботам и воскресеньям «приглашают» в церковь. В понедельник отправляюсь с конвоем к следователю. Идем тогда подземным ходом, соединяющим тюрьму с окружным судом. А затем идут мелочи дня: обед, ужин, прогулка и появление надзирателя, отпирающего койку и зажигающего газ.

Вот и вся жизнь. Все остальное время живу в скуке, молчании и мертвой тишине. Даже думать устаю.

Когда за моей дверью раздаются чьи-либо шаги или шелест человеческих голосов, я по-звериному тихо подкрадываюсь к двери и замираю в ожидании: сейчас откроют камеру, и случится что-то новое, и на минутку рассеется острожная скука.

На другой день, сейчас же после прогулки, ко мне снова приходит Савельич. В руке у него большая растрепанная книга без переплета. Во мне вспыхивает радость.

Я готов этого милого старика прижать к своей груди.

— На, почитай вот… После старшего сына осталось… Погиб он у меня на железной дороге… Книг осталось — цельный сундук. Берегу их на память… А эта валялась на подоконниках… Вот и вздумал ее отдать тебе. Ежели правду говоришь, что читать умеешь, утешением послужит.

Старик взглядывает на меня добрыми влажными глазами и ухмыляется.

Я искренне благодарю Савельича. После ухода старика жадно припадаю к измятым страницам принесенной книги. Хотя в ней нет начала и конца, не могу оторваться и читакгзапоем. Книга переносит меня в холодную Сибирь, на каторгу и окружает живыми людьми, звоном кандальных цепей и тяжелыми человеческими страданиями.

Перестаю скучать. Невыносимый гнет одиночного заключения уже не так остро дает себя знать. Я не один. Со мною эта замечательная книга.

Новая мечта овладевает мной. Хочу во что бы то ни стало научиться писать.

Ежедневно ко мне приходит Савельич. Он дарит мне букварь и карандаш.

— На, пиши вот… А левую руку я у тебя отниму, — говорит он и, по обыкновению, заливается мелким детским смешком.

Он берет полотенце, туго привязывает мою левую руку к туловищу и приказывает: — вот и пиши… Весь букварь испиши… А я ужо погляжу… Научишься писать и, гляди, меня когда-нибудь помянешь добрым словом…

Часами сижу за моим маленьким железным столиком и в полумраке осенних дней старательно вывожу на бумаге букву за буквой. Вскоре с помощью Савельича начинаю складывать слова и понемногу привыкаю действовать правой рукой.

В те дни, когда мне удается написать одну или Две строки, а Савельич, подходя ближе к подоконнику, не без труда, но все же прочитывает написанное, меня озаряет новое, небывалое в моей жизни счастье.

Правда, я не знаю никаких правил и не имею понятия о грамматике, но все же могу свои мысли бросать на бумагу и перечитывать их.

У меня является желание написать несколько слов в честь Ивана Савельича. Работаю над этим безустанно в продолжение нескольких дней. И наконец достигаю цели.

Вот что я пишу: «Дорогой Иван Савельич. Вы для меня сделали большое дело. Вы научили меня писать. Никогда этого не забуду. Если когда-нибудь стану писателем, я сочиню про вас целую книгу. А сейчас с благодарностью припадаю к вашей руке. Ваш Безыменный».

Лично преподношу послание. Савельич долго стоит у подоконника, шевелит усами и часто ладонью вытирает глаза. Потом трясущейся рукой прячет бумажку за борт мундира.

У меня в глазах закипают слезы.

Таинственная завеса спадает перед моими глазами: я умею писать. Великое и недосягаемое счастье, неоднократно виденное во сне, сейчас осуществляется. Я перерождаюсь.

Отныне черные крылья одиночества не коснутся меня: была бы бумага и перо.

Не знаю, что хорошего нашел во мне Савельич, но я чувствую, как с каждым днем он ко мне все сильнее привязывается. Отвечаю ему тем же, и мы становимся друзьями.

— Вот и писать научился, — говорит мне Савельич в одну из обычных наших бесед. — Теперь, стало быть, пора и о воле подумать. Напиши прокурору заявление. Расскажи, всю правду — как голод тебя в тюрьму загнал, назови себя настоящим именем, объясни, откуда ты родом, и будешь на свободе.

— А за обман ничего не сделают?

— Ежели ты правду заявишь, а справки подтвердят, то к вешним дням откроют камеру и скажут: «Ступай, откуда пришел». И все тут.

Крепко задумываюсь над словами Савельича, а на следующий день приступаю к заявлению.

Мне хочется подробно изложить мою жизнь за последние годы.

Прочтут мою биографию, поймут, какие обстоятельства заставили меня скрыть своё настоящее имя, и простят, выпустят на волю, где я войду в жизнь равноправным человеком.

Время трогается. Места нет для скуки. Весь день и вечером, пока горит газ, я усердно сижу над моим заявлением. Десятки раз перечитываю, исправляю, переделываю: каждое слово, окончательно начертанное, является результатом упорного и тяжелого труда.

Савельич частенько захаживает, с большим вниманием выслушивает написанное, вносит поправки и хвалит меня:

— Ну, молодчага же ты, паренек!.. Иной годами сидит над таким делом, а ты вон как быстро писать научился…

— Нет, Иван Савельич, я еще не совсем научился: буквы корявые, да с ятью не знаю, что мне делать.

Савельич на минутку задумывается, а затем, подняв лысую голову, украшенную седыми кудерьками на затылке, говорит:

— А ты будь без сомнений — дели пополам… Ну, скажем, употребил шесть раз букву «е», столько же ставь и «ять». Вот и все по-хорошему будет… С этой штукой и мне трудненько было… А потом, как привык обращаться с грамотой, «ять» сама, можно сказать, на свое место ложилась. Вот что, паренек…

В тот день, когда заканчиваю заявление, меня ведут в контору, где передаю свою бумагу смотрителю. Наступают дни нетерпеливого ожидания. Прокурор должен меня вызвать.

Приходит зима. Хрустит снег под ногами, когда иду на прогулку. Лицо пощипывает мороз. Редко и не надолго проникают слепые лучи зимнего солнца, но и эти негреющие огни зажигают во мне надежду, и я не перестаю думать о свободе.

Наконец меня вызывают к прокурору. Еще один последний допрос, еще один фотографический снимок, и я возвращаюсь к себе.

Днем и совсем в неурочное время открывается камера, и в сопровождении дежурного надзирателя входит помощник смотрителя тюрьмы. Круглый толстяк, с мясистым красным лицом и тоненькими жидкими усами на толстой губе, не торопясь переступает порог и ленивыми серыми глазами осматривает камеру, дотрагивается пальцем до моей книги и обращается ко мне со следующими словами:

— Сегодня тюрьму посетит баронесса Тизенаузен. Если имеете какую-либо нужду, то она зайдет к вам.

Я молчу, не зная, что сказать.

— Ну, так как? Желаете видеть? — после маленькой паузы спрашивает начальник.

— А зачем это?..

— Известно зачем… Чтобы вам помочь. Она благотворительница…

— Пусть приходит…

После обеда, когда в тюрьме обычно наступает глубокая тишина, вдруг по нашей галерее раздаются шаги, лязг ключей и посторонние незнакомые голоса. Шум приближается. Я настороже. Стою посреди камеры, пятью пальцами причесываю волосы, изрядно выросшие за время заключения, и оправляю халат.

Открывается дверь. Предо мною молодая высокая женщина с лорнетом в руке.

Позади нее топчутся на месте караульный офицер, смотритель — длинный сухарь, — молодой, красивый брюнет в шубе с бобровым воротником и в такой же шапке и дежурный надзиратель.

Баронесса лорнирует меня довольно долго, внимательно и беззастенчиво. Прихожу в смущение.

— Вы долго здесь содержитесь? — спрашивает меня благотворительница тонким певучим голосом.

— Вчера исполнилось два месяца, — отвечаю я.

— Ваша фамилия?

Вопрос баронессы оставляю без ответа.

Смотритель шаркает ногой, вытягивается и в немногих словах объясняет баронессе, что я — человек без имени.

— Это ужасно, ужасно… — шепчет благотворительница. — Вы обязательно вручите ему… Я уверена, что это внесет свет в его темную душу, заканчивает она, обращаясь к смотрителю.

Уходят.

Перед вечерней поверкой дежурный надзиратель от имени баронессы Тизенгаузен передает мне в черном переплете с золотым крестом небольшое евангелие.

На запрос прокурора моя родина — Свенцяны — не опешит с ответом, и мое одиночное заключение продолжается. Савельич говорит, что подобные справки тянутся месяцами, но меня это не особенно огорчает. Я сейчас обуреваем страстным желанием не только как следует научиться писать, но и сочинить книгу вроде той, что лежит на моем железном столике.

Однако все мои старания ни к чему не ведут: никак не могу приспособиться к неизвестному мне автору.

Много раз приступаю к работе, стараюсь подыскать простые, но сильные слова, а получается какая-то путаница, неразбериха, и я с досадой зачеркиваю написанное.

В этой работе уходят дни и вечера, а время мчится вперед.

Наконец наступают первые проблески весны. Голубеет мой клочок неба, теплеет воздух и бодро свистят птицы.

В один из таких особенно ярких дней меня вызывают в контору.

Меня встречает помощник смотрителя. Толстяк улыбается, у него весело поблескивают глаза.

— Ага, номер тринадцатый… Впрочем, теперь ты уже не таинственный номер, а человек с именем… Сейчас отправишься в низшую инстанцию — к мировому… А он куда захочет — туда и отправит. Веди его в цейхгауз, добавляет он, обращаясь к надзирателю.

С ужасом думаю о моих лохмотьях. Неужели придется мне снова очутиться оборванцем на светлых улицах столицы?

Только выходим из конторы, навстречу нам идет Савельич.

— Вот и дождался, паренек… Говорил я тебе… Ты его куда — в цейхгауз?

— Да, — отвечает надзиратель.

— Ну, ладно… Я за вами.

В обширном помещении, где хранятся вещи арестантов, происходит незабываемая сцена. Савельич из ящика № 13 достает узел, развязывает его и передает мне пару брюк, рубаху, пиджак и высокие русские сапоги.

— Вот, паренек… От Степы осталось… Одевай и носи на здоровье…

Я ошеломлен, придавлен добротой старика и от сильного волнения не могу слова сказать.

Не впервые приходится мне шагать по улицам больших городов с этапными партиями или одному в сопровождении конвойных. И всегда при этом меня мучает стыд. Но сегодня — сам не знаю почему — идущий со мной рядом городовой с большой книгой подмышкой приводит меня в особенно сильное смущение.

Мы шагаем не по тротуару, а по мостовой. Мне кажется, что весь город смотрит на нас, и я сгораю от стыда.

Погибший сын Савельича был, наверное, большого роста: его пиджак на мне висит ниже колен, а штаны меня очень беспокоят, — мне все кажется, что они сползают с меня, хотя они крепко подвязаны бечевкой.

Приходим в камеру мирового судьи. Еще рано. В присутствии мало народа. Городовой велит мне сесть на первую от стола скамейку, а сам передает книгу секретарю.

Появляется судья — красивый, рослый человек с большой, раздвоенной на конце бородой. На груди — широкая, плоская цепь из бронзы. Он не спеша опускается в кресло и берет в руку первое дело.

— Свирский… Здесь?

— Так точно, — отвечает за меня городовой.

Секретарь привстает и трясущейся рукой подает судье какую-то бумагу.

— Вы из Свенцян? — обращается ко мне мировой.

Отвечаю утвердительно.

— Что вас понудило скрыть свое настоящее имя?

— Нужда, — тихо отвечаю я.

Наступает молчание.

Судья наклоняется над бумагой и быстро пишет ровным, мелким, красивым почерком. Слежу за его пером и завидую. Мне бы так научиться…

Через минуту решение готово и судья читает его вслух в присутствии вставших с места посетителей.

Родина не только подтверила мои показания, данные прокурору, но сочла нужным выслать новый паспорт.

Благодаря последнему обстоятельству судья меня освобождает.