3. На Родине

3. На Родине

На рассвете следующего дня нас, арестованных, выводят во двор, выстраивают по четыре в ряд и, окружив конвоем, отправляют в тюрьму.

Со мной в последнем ряду — три женщины, одеты легко, бедно и пестро. На одной красная кофточка без рукавов и зеленая юбка с прорехой назади, на другой коричневое платье, с белой пелеринкой в жирных пятнах, а на третьей ситцевое платье с желтыми грушами на красном фоне.

Вообще вся наша партия состоит из босяков, обвешенных грязными лохмотьями.

Предутренний сумрак пропитан ночной стужей. Я зябну, сжимаю челюсти, чтобы не стучать зубами, и не хожу, а прыгаю босыми ногами по холодным камням мостовой.

Нас тридцать два арестанта и восемь конвойных.

Огни еще не взошедшего солнца уже растекаются сиренево-розовыми озерами по светлеющему небу, и мягко сползают с домов легкие тени медленно отступающей ночи.

По спящим камням мостовой катится экипаж. Четко цокают подковы невидимой лошади, и звенят железные шины колес.

Мои спутники сильно заинтересованы вытягивают шеи и глазами ищут просвет между затылками идущих впереди.

— Не иначе Англичанин и Золотая ручка свой фарт прогуливают, — говорит маленького роста женщина с опухшими темномалинавыми губами.

Она имеет в виду, как я потом узнаю, знаменитого одесского карманника и его не менее известную подругу — воровку.

Я иду с краю, мне видна даль улицы. На мягко-оранжевом фойе горизонта вырисовывается бегущий нам навстречу рысак, запряженный в легкую венскую коляску.

Различаю серую в яблоках масть и широкую грудь коня.

В прозрачном свежем воздухе весело бежит лошадь, размашисто перебирая звонкими ногами. Старой бронзой горит на заре широкая борода извозчика. В экипаже сидит морской офицер в летней форме, а с ним девушка в белой широкополой шляпе с красным кудрявым пером.

— Стой! — командует девушка, протягивает к желтому кушаку возницы тонкую руку в длинной до локтя перчатке цвета беж.

Извозчик опрокидывает назад спину, натягивает вожжи. Рысак останавливается. Офицер — беленький, тоненький, чистенький, с густым румянцем на юношеском безусом лице, — спрыгивает с коляски и срывающимся голосом приказывает этапу остановиться.

Разводящий подчиняется команде, отдает честь, впивается глазами я смеющееся лицо моряка и ждет дальнейших, приказаний.

В это время намеревается сойти на мостовую девушка- спутница офицера. Она встает, одной рукой держится за плечо извозчика и медленно вытягивает обутую в черный атласный башмачок маленькую ножку в тонком, хорошо натянутом чулке того же цвета беж, что и перчатки.

Девушка сходит на мостовую и танцующей походкой приближается к офицеру. У моряка в руках небольшой кожаный бумажник, наполовину раскрытый.

— Костенька, миленький, отдай им все, отдай им все… На что нам деньги…

У девушки из-под шляпы выбивается черная волна густых волос.

Она растрогана и Глядит на нас с добрым и теплым участием. Ее большие черные глаза полны сверкающей влагой, и поблескивает белая россыпь зубов. Не стесняясь этапа, она прижимается к моряку всем телом и истомно шепчет: «Отдай им все…»

Я вглядываюсь в лицо девушки и узнаю Соню. Мою Соню… Стыд обжигает глаза. Боюсь, что и она меня узнает. Прячусь за арестантами и готов провалиться, уничтожиться, лишь бы только Соня меня не узнала.

Я уже не маленький и все понимаю. Знаю, по какому колючему пути катится жизнь красавицы Сони. Недаром она сказала, что бедные не имеют права на красоту. И вот она уже не та. Пьяная, вместе с пьяным офицером, на заре летнего дня, она стоит перед молчаливой толпой арестантов и, по всей вероятности, не чувствует и не сознает, в каком она сейчас находится положении.

Немытые босяцкие рожи, окруженные конвоем, красавица Соня с ее горящими пьяными глазами, чистенький офицерик, рыжебородый возница, серый в яблоках конь, тихий восход и золотые цветы первых лучей поднимающегося солнца создают странную картину… Эта сцена врезается в мою память, живет и волнует мое сердце даже сейчас, когда набрасываю эти строки.

Нахожусь в пересыльной тюрьме — в общей камере для несовершеннолетних. Нас сорок человек, самому старшему восемнадцать, самому младшему двенадцать.

Меня сейчас будут бить за то, что я не имею двух копеек, чтобы заплатить за парашу, за то, что я не вор, а пуще всего за то, что я меньше всех ростом и совсем беспомощный. Стою, на нарах, прижимаюсь к стене и испытываю тяжкий гнет страха. Мои сотоварищи по камере не стесняется и вслух обсуждают вопрос, как лучше меня изувечить.

— Сделать ему темный киф и закляпить пасть, чтобы не звонил, и баста! — говорит староста камеры Митька-Скок.

Непонятные слова ужасают меня. Но инстинкт самосохранения подсказывает мне, что я не должен и виду показывать, что трушу. И когда арестанты, вскочив на нары, окружают меня плотным полукругом, а один из них, с рябым лицом, по прозвищу Федька-Налим, совсем близко подносит к лицу моему кулак, я обращаюсь к камере неожиданно для самого себя с речью:

— Вы что думаете: вас поблагодарят за то, что вы меня убьете?.. Нет, голубчики, вы за это так ответите, что всю жизнь будете помнить… Я вам ничего не сделал худого. И посмейте только!..

Мой взволнованный голос, а главное — чистое произношение русского языка приводит моих врагов в удивление, похожее на замешательство. Они переглядываются, делают какие-то знаки друг другу, и, наконец, Митька-Скок задает мне вопрос:

— А за что ты сюда попал?

— Я искалечил одного богача…

Камера поражена. Малолетние узники глядят на меня широко раскрытыми глазами.

— Ты?! Искалечил? Ну, расскажи, как это ты сделал, и кто такой этот самый богач…

Чувствую себя освобожденным и с облегчением перевожу дух.

Подробно рассказываю своим слушателям о погроме и о том моменте, когда я бросил в Амбатьелло осколок зеркала. Меня слушают с большим вниманием.

Некоторые из арестантов, больше всех заинтересованные, предлагают мне сесть на нары и не бояться.

— Знаете что? — восклицает староста. — Сделаем его нашим звонарем, и он расквитается с нами за парашу.

— Хочешь быть звонарем? — обращается он ко мне.

— А что это значит? — в свою очередь спрашиваю я.

— Звонарь — это сказочник. Ты будешь нам рассказывать сказки, а мы тебя будем слушать, а за это ты не будешь платить за парашу… Вы согласны? спрашивает староста, обращаясь к остальным.

— Конечно, пускай… Что ж, послушаем… Видно, у него колокол хорошо работает.

— Дадим ему кличку.

— Давай дадим…

— Ты будешь у нас — Мишка-Арапчик.

— Почему Мишка? — невольно вырывается у меня.

— А потому, что ты кудлатый и короткопалый, вот и выходишь вроде медвежонка, — объясняет мне староста.

К вечеру я окончательно осваиваюсь и уже не чувствую никакого гнета тюремной жизни. Ребята хорошие, меня не обижают и много от меня не требуют.

Вечером, после проверки, я сажусь посреди камеры и рассказываю моим внимательным слушателям все, что я когда-либо слышал, все, что я прочел, а больше всего то, что я выдумываю во время рассказа. Получается смесь из рассказов, повестей и романов Майн-Рида, Купера, Монтшена, Габорио, волшебных сказок Арона Пииеса и печальных сказаний Станислава.

Я сам испытываю внутреннюю радость, и мне нравится, что я могу заинтересовать слушающих меня. В голове роятся образы, происшествия, таинственные видения, герои необычайной силы и смелости, великодушные разбойники, грабящие для того, чтобы раздать награбленное бедным…

Рассказываю о том, как страдают люди от любви, от пламенной прекрасной любви… Рассказываю о бедных индейцах, замученных белыми плантаторами.

И все, о чем я мечтал в тихие вечера, и все, что мне представляется наиболее героическим, благородным и красивым, я отдаю притихшим узникам, забывая, что сижу в тюрьме, что меня гонят на неведомую родину и что грядущую осень я встречу босиком и в холодной косоворотке.

Да и могу ли я думать о таких мелочах, когда, напитав свой голос звонким серебром, я бросаю горячие призывы к геройству, к уничтожению злой несправедливости, к обогащению бедных, к борьбе с богатыми, с жестокими царями и… городовыми!

В холодный сентябрьский день я в сопровождении конвойного выхожу из виленской тюрьмы и направляюсь к железной дороге.

Через два часа мы уже на станции Новые Свенцяны, где конвойный передает меня из рук в руки долговязому городовому, с облезлой шашкой на боку и говорит:

— Прими арестанта… Назначен в Старые Свенцяны в распоряжение исправника.

Тощий длинный городовой с опущенными усами и серыми безжизненными глазами дотрагивается рукой до моего плеча и нехотя роняет: — Идем!..

Выходим из вокзала и направляемся по шоссейной дороге, ведущей в уездный город Свенцяйы. На мне полуистлевшая косоворотка. Болят и покрыты корочками мои ноги, босые и заскорузлые. Мы идем по узкой тропинке соснового леса, перепрыгивая через множество луж. Городовой шагает длинными тонкими ногами широко и быстро, а я, чтобы успеть за ним, бегу мелкой иноходью, что отчасти меня и радует: на бегу согреваюсь.

Низкое небо, резкий холодный ветер и сыплющиеся с деревьев капли недавно прошедшего дождя создают тяжелое настроение. Не знаю, что ждет меня в этом городе, являющемся моей родиной.

Пытаюсь заговорить с моим конвойным, но тот, согнув узкую длинную Спину, хранит угрюмое молчание.

Вдруг позади нас раздается тарахтение колес. Конвойный оглядывается и говорит:

— Почтарь едет, може, подвезет…

Нас догоняет бричка, запряженная парой гнедых тощих лошадей.

На облучке сидит одноглазый еврей с длинным кнутом в руках.

— Стой!.. Подвези малость, — обращается к «ямщику» мой провожатый.

— Сядьте, панове, — говорит почтарь, и мы забираемся на бричку.

Первым делом я зарываю ноги в сено и мокрыми руками закрываю грудь от ветра.

Ухабистая дорога, серое низкое небо и осенняя муть впереди наводят на печальные мысли.

«Что будет, что будет?» — мысленно задаю себе вопрос, но ответа не нахожу.

Элли, — так зовут почтаря, — причмокнув на лошадей, оглядывается, глядит на меня и Спрашивает по-еврейски:

— Ты чей?

Отвечаю, что я — сын Вигдора Свирского. Элли, по-видимому, удивлен.

— Вигдора, говоришь ты? Откуда же ты взялся?

— Из Одессы, — коротко отвечаю я.

— Слухайте, панове, — вмешивается в наш разговор конвойный, разговаривать с арестантом не полагается, но ежели дашь покурить, то можно.

Возница достает из-за пазухи кожаный кисетик с махоркой и протягивает моему стражу. Тот принимается крутить цыгарку, а Элли продолжает свой допрос:

— В Одессе жил, а?.. И почему тебя арестовали?

— Потому, что у меня нет метрики.

— Ну как же теперь быть, — твоего отца нет в Свенцянах. Он в Креславке, женился на молодой девушке, — сообщает мне одноглазый.

Вскоре наша бричка вкатывается в город, и на Базарной площади мы сходим. Идем с провожатым по главной свенцяиской улице — Линтупсной. Народу мало.

Начинает лить дождь. Я и этому рад — меньше любопытных.

Но вот и полицейское управление. Меня вводят в канцелярию.

Только я переступаю порог, как из противоположной двери выходит одетый в мундир с блестящими пуговицами толстый исправник с большой круглой, коротко остриженной седой головой и длинными серыми усиками с подусниками.

— Откеда? — бросает он вопрос.

— Не могу знать, — отвечает городовой и протягивает последнему проходное свидетельство.

Исправник, взглянув на бумагу, впивается в меня коричневыми зрачками и насупливает серые взлохмаченные брови.

— Проворовался?

— Нет, — отвечаю я.

— А по какому же случаю из Одессы гонят?

— За неимением письменного вида, — отвечаю я, наученный тюремной жизнью за время моего этапного путешествия.

— Кто ж у тебя тут еть?

— Не Знаю, — тихо отвечаю я.

В это время появляется околоточный надзиратель — маленький коротконогий человек в тесном мундирчике, с большой книгой подмышкой и с пером за ухом.

— Видзерский, — обращается исправник к околоточному, — кто тут у нас из Свирских?

— Их дюже много тут, почитай полгорода.

Исправник, покрутив ус, говорит:

— Я сам знаю, что их тут бисова туча, да тут, понимаешь, требуется человек домовитый, чтобы мальчишку мог принять.

— А можно крикнуть Мойше-Бере, он самый богатый.

— Добре, — соглашается исправник и оставляет канцелярию.

Не проходит и получаса, как в полицейское управление является среднего роста еврей с черной кудрявой бородкой, большими черными глазами и круто завитыми кудрями цвета воронова крыла.

— Мине пан Родзевич просит?

— Да, да, сейчас выйдет к тебе, — отвечает околоточный и, открыв дверь во внутреннее помещение, сообщает о прибытии Мойше-Бера Свирского — родного брата моего отца, как я узнаю впоследствии.

До появления исправника Мойше-Бер, увидев меня, внимательно вглядывается в мое лицо и, наклонившись ко мне, спрашивает: — Ты кто?

— Я сын Вигдора.

— Почему ты сюда явился?

— Меня пригнали по этапу.

Мне очень трудно говорить. Я не совсем понимаю литовский еврейский выговор и отвечаю так, как говорят евреи в южнопольоких городах.

Входит исправник.

— Добрый день! — низко кланяется Мойше-Бер.

— Ага, день добрый… Знаешь этого? — рукой указывает на меня исправник.

— Знаю, — нехотя отвечает дядя.

— Добре, добре. Он тебе как приходится?

Мойше-Бер молчит.

— Ты не отмалчивайся, а скажи — ваш он?

— Наш-то он наш, паночек, тилько нам он не потребен.

— А я тебя не спрашиваю — потребен или не потребен, раз ваш, то возьми его, нам он тоже не потребен.

Спустя немного мы уже идем по улиде, держим направление к той же Линтупской улице — самой главной в городе.

Мое появление в Свенцянах производит сенсацию.

Родственников у меня действительно оказывается чуть ли не полгорода. Но самым богатым из всех родных оказывается дядя Мойше-Бер. У него собственный дом, хорошо построенный, во дворе, и большой длинный сарай, где несколько десятков женщин чешут лен.

Мой дядя зарабатывает деньги, торгуя льном.

Когда мы приходим и домашние узнают, зачем исправник вызывал Мойше-Бера, меня окружает целая толпа теток, дядей, двоюродных братьев и сестер, прибежавших словно на пожар. Одна из теток, по имени МинеТайбе, взглянув на меня, восклицает:

— Ой, я сейчас в обморок упаду, ведь это же сын Вигдора! Ведь ты Шимеле? Да?

Я кивком головы отвечаю утвердительно.

— Что ж мы теперь будем делать с этим ободранцем? — спрашивает Мойше-Бер, обращаясь к окружающим родным.

— Надо написать Вигдору, пусть он распорядится, ведь это его сын, советует кто-то из родных.

Жена Мойше-Бера — красивая женщина средних лет с. добрыми серыми глазами, взглянув на мои ноги, тяжко вздыхает и говорит:

— Но нельзя же в таком виде его оставить… Он же совсем голый.

— Тебе это не нравится? Так возьми его, поезжай с ним в Вильну и сходи к Вейнштейну, и пусть он по твоему заказу сошьет ему костюм, может быть, даже фрак…

— Ах, Берке, ты настоящий разбойник! А если бы с твоим сыном это случилось, так ты бы тоже смеялся?

Это говорит бедно одетая пожилая женщина с черным платком на голове.

Потом я узнаю, что это одна из сестер моего отца по имени Рашке.

Ее голос, мягкий и добрый, напоминает мне Оксану и Соню, взятых вместе…

Кончается тем, что тетя Рашке, поругавшись со своим братом Мойше-Бером, берет меня за руку и со словами: «Плюнь на них, пойдем со мной!» — уводит меня.

Тетя Рашке — самая старшая из семи сестер моего отца — считается среди многочисленной родни самой бедной женщиной. Она приводит меня в маленький покосившийся домишко, состоящий из сеней и маленькой комнаты, наполовину занятой русской печью. Живет тетя Рашке на жалованье своего мужа — хромого, преждевременно состарившегося человека. Он служит у Мойше-Бера сторожем и получает за свой труд три рубля в неделю.

Когда вхожу в комнату и вижу низенькие два оконца, две скамьи, ничем не покрытый стол и убожество всего помещения, — мне вспоминается тетя Сара с ее вечной нуждой.

Первой заботой тети Рашке было хоть чем-нибудь прикрыть мое наполовину обнаженное тело. Роясь на печке среди тряпья, она громко проклинала Мойше-Бера, подарившего мне старый картуз. Эту фуражку с засаленным козырьком, сползающую мне на глаза, я ношу целую зиму. Старые брюки с новыми заплатаем, положенными тетей, и ватная кофта с загнутыми длинными рукавами составляют мой костюм.

Обут я в большие валенки, наполовину набитые соломой.

Нищенская обстановка, полуголодное существование, вечные разговоры о хлебе и тяжкий непрерывный труд тети Рашке меня не особенно смущают. Я отчасти даже доволен, что попал в это гнездо нужды, — с бедными чувствуешь себя легче.

Тетя Рашке меня подробно расспрашивает, когда и где умерла моя мать. В ее голосе я улавливаю мягкие задушевные нотки, ласкающие меня, и я гляжу на нее с благодарностью и уважением.

Проходят несколько дней, и я привыкаю к окружающей меня обстановке и становлюсь настоящим свенцянжим гражданином. Меня скоро узнают все двоюродные братья и сестры и относятся ко мне как к человеку, больше их видевшему и знающему. Среди подростков я, конечно, имею успех, но зато старшие на меня смотрят не то с сожалением, не то с презрением и нередко запрещают детям очень дружить со мной.

Чаще всего я посещаю дом двух моих теток — старых дев МинеТайбе и Лее-Рохе. Им достался в наследство от деда дом, разделенный сенями на две равные половины.

В одной половине живут они, а в другой — еще один брат моего отца Айзик, его жена и сын Арон. От мальчишек- моих двоюродных братьев — я узнаю, что дядя Айзик и его сын Арон известны всей округе как самые смелые и отчаянные конокрады.

После тети Рашке наилучший прием мне оказывает дядя Айзик.

Это — единственный блондин из всех Свирских. Он большого роста, широкоплечий, с широкой густой бородой. От него так и веет огромной физической силой и ничем не заглушаемой жизнерадостностью.

— Вот это я понимаю, сразу видно, что сын Вигдора. Черный, как уголь, и глаза жулика, — так приветствует дядя, дружески хлопнув меня по спине. Аппетит есть у тебя? — спрашивает он.

Я, смеясь, отвечаю:

— Конечно, есть.

— Ну, так садись.

Тетя Цивье — его жена — ставит предо мною горячую картошку, селедку и подает полкаравая хлеба.

— Ну, покушай себе немножко, а потом расскажи, какими дедами ты занимался в Одессе, какие у тебя там были фабрики, заводы, банкирские конторы, — ведь я же вижу, что ты из богатых.

Меня не смущает насмешливый тон дяди: в нем очень много добродушия. Быстро привыкаю к нему и очень подробно рассказываю о моем житье-бытье. Но когда дохожу до того, как меня арестовали и как я по этапу пришел в Овенцяны, он просит, чтобы я подробно ему рассказал о моей тюремной жизни. Особенно интересуется он тем обстоятельством, что не только в одесской тюрьме, но и в николаевской, харьковской, киевской, минской и виленской тюрьмах, куда попадал с очередными этапами, я исполнял роль звонаря, пользовался хорошим арестантским пайкам и не терпел никаких обид.

— Это-таки правда, в тюрьме скорее найдешь хороших людей чем у нас на воле, — говорит он.

Раз в неделю на Торговой площади происходит конский базар, куда меня берет с собой дядя Айзик. Дядя — большой любитель и редкий знаток лошадей. Крестьяне его знают. Тайно они его ненавидят как конокрада, но из боязни обращаются с ним очень вежливо.

В один из базарных дней дядя Айзик, увидев у знакомого крестьянина небольшого роста гнедую лошадку, подходит к ней, гладит ее, ласково заглядывает лошади в глаза, а затем неожиданно наклоняется, просовывает голову под живот лошади, обхватывает ее руками и поднимает на себя. Литовцы, в серых полушубках, с трубками в зубах, приходят в восторг и, ласково трепля дядю по плечу, повторяют:

— Ну, и сильный жидюга… Добрый мужик из тебя вышел бы…

Дядя ухмыляется, польщенный похвалой.

Тетя Мине-Тайбе и Лее-Рохе живут не плохо. Всегда у них чисто, хорошие вещи, стулья, столы, шкафы, комоды, все в порядке, хорошо едят, одеваются не хуже самых богатых хозяек города. У них бывают чиновники — акцизные, из ратуши, из полицейского управления. Тети их угощают водкой, закуской, и я никак не могу понять, откуда у них такое богатство. Потом уже от тети Рашке узнаю, что тети, хотя и старые девы, но очень красивые, получают свой доход от тех самых чиовников, что так часто посещают их дом.

На углу Линтупской и Казначейской улиц стоит больших размеров деревянное здание, принадлежащее Перецу Окуню — двоюродному брату моего отца. Окунь, его жена Ципе, дородная, большая женщина, и два сына живут в этом доме.

Чем занимается дядя Окунь, я не знаю, но он молится три раза в день, аккуратно посещает синагогу и считается хорошим, солидным хозяином. Снаружи нет никакой вывески, а между тем внутри происходит то же самое, что бывает в харчевнях, кабаках, дешевых трактирах.

Даже имеется большая стойка, где разложены приготовленные закуски. День и ночь гостеприимно открыты двери этого дома, и часто слышны оттуда песни, крики, буйные скандалы… Начинаю понимать, что благочестивый Перец Окунь является настоящим корчмарем. Но все это делается втайне, чтобы не платить акцизного сбора.

Я люблю ходить туда. Там можно хорошо покушать, — Окуни не жадные люди. Там я научился впервые курить. Папиросами меня наделяет девица Ядвига, исполняющая обязанности буфетчицы. Но я часто вижу, как эта самая Ядвига в небольшой боковой комнате до поздней ночи сидит с чиновниками и приезжающими из деревень панами, пьет вино и услаждает слух гостей пением.

Здесь же мне приходится познакомиться с одной очень интересной семьей князьями Ширииокими-Шихматовыми. Старый князь — бедно одетый, обрюзглый старик в фуражке с красным околышем, свидетельствующим об его дворянском происхождении, его жена — рыхлая старуха и сын Николай-молодой двадцатипятилетний парень — страдают алкоголизмом. Для того чтобы добыть деньги на водку, княгиня моет полы у состоятельных обывателей, стирает поденно и ни одной чертой не напоминает дворянку. А между тем в документах старого князя (эти документы он держит в фуражке и показывает каждому незнакомому человеку) говорится о том, что он действительно князь Ширинений-Шихматев, штабс-капитан в отставке, а его жена- урожденная баронесса Толь — не менее знатного рода.

Опустившись на самое дно жизни, эта пара не только не напоминает собой бывших богатых людей, но является для Свенцян самыми назойливыми и противными попрошайками.

Зато их сын Николай — такой же пьяница, как и отец, — на меня производит хорошее впечатление. Он никогда ни у кого ничего не просит, не унижается и, несмотря на бедную внешность, гордо держит голову и с презрением отзывается о моем дяде Мойше-Бере и о многих других богачах города Свенцян.

Мы с ним становимся друзьями. Не знаю почему, но Коля — как я его называю с его разрешения — мне очень близок и понятен. Ему я обязан как первому своему учителю, научившему меня смотреть правильно на жизнь.

Часто мы с ним уединяемся в боковую комнату дома Окуней, когда там никого нет, и он рассказывает мне чрезвычайно интересные истории о жизни первобытных людей и животных, о миллионерах, о тяжкой несправедливости капиталистов и о том, как надо поднять всемирное восстание против людей, загребающих все блага только для себя. Очарованный, я внимательно слушаю эти речи и проникаюсь уважением к моему старшему и образованному другу.

По внешности Николай мне кажется самым красивым человеком во всем городе. Он хорошего роста, шатен, с большими лучистыми голубыми глазами, обрамленными черными ресницами, и такими же круто изогнутыми бровями. Прекрасна его улыбка, когда он трезв и в хорошем настроении. Но и пьяный, он не производит отталкивающего впечатления. Он не говорит грубостей, не резок, но очень разговорчив. Говорит он тогда без конца и говорит все умные и дельные вещи.

— Если ты хочешь стать человеком и победителем, — говорит он мне, — ты должен помнить одно правило: не бойся жизни и презирай людей, вот тогда тебя начнут любить и уважать. Никогда не жди, тебя кто-нибудь ударил, но если ты замечаешь, что тебя хотят ударить, так ударь первый. Чем жесточе человек, тем он трусливе. Помни сие и не робей. Не завидуй богатым и не стремись к обогащению, если хочешь быть хорошим и благородным человеком, ибо богатство не уживается с правдой и добротой.

Подобные речи, произносимые с большим подъемом согретым вином, я всегда выслушиваю внимательно. Меня одно удивляет: как может жить в таком поганом городишке и довольствоваться нищенским существованием такой умный, образованный и деликатный человек?

Однажды, набравшись храбрости, я его спрашиваю: — Скажите, Коля, почему вы живете в Свенцянах, почему вы не поедете в Петербург или Москву?

— А зачем это? — с задумчивой грустью в голосе опрашивает молодой князь.

— Как зачем? В больших городах много людей, а чем больше людей, тем…

— Тем больше свиней, — перебивает меня Коля.

На этом наша беседа обрывается.