7. Опасная игра
7. Опасная игра
Вот зажился я где! Прошла зима, отгремела весна, и снова сияет горячее лето, а я все еще здесь, и убежищем служит мне институт со всеми его дворами, корпусами, классами и садом директора.
Меня все здесь знают, и я всех знаю. Ко мне так привыкли, что уже не замечают и не интересуются. Бегает, мол, какой-то мальчик по институту — и пусть себе бегает.
Из взрослых самыми близкими мне лицами считаю: Оксану, Филиппа и сторожа Станислава. Последнему лет шестьдесят. Он — отставной николаевский солдат и поляк по рождению. Усы у него длинные, серые и висят вилами ниже подбородка. Станислав — старик бодрый, крепкий и работать еще умеет. Разговаривает он только со мною.
В непогожие дни забираюсь к нему в будку, и здесь на узенькой скамейке старик, попыхивая трубкой, рассказывает мне очень много интересного.
Станислав, как и Пинес, хороший сказочник, но в рассказах старика редко встречаются черти да короли: он все больше рассказывает о бедняках, о богачах и еще о том, как мучают солдат.
Говорит Станислав на трех языках сразу: на польском, украинском и русском. Вначале я плохо понимал его, а теперь, обжившись с ним, я хорошо усвоил жаргон старого солдата, и мы часто и подолгу ведем с ним дружеские беседы.
— Паны, — говорит Станислав, — дюже жадные, як волки: по три, по четыре маентка мають. а у бидных остатый навалок отымают. У нас, на Польше, — шо ни шляхтич, то начальник… Вот это начальники и обмоскавили королевство польское… А народ хлиб жует с мякиной…
— А сколько их?
— Кого?
— Да вот этих начальников?..
— А хиба ж я их считал? Тильки их дюже много не бывае, бо им простору треба…
— А бедных много?
— Як звизд на неби, — уверенно отвечает Станислав.
— Так почему же бедняки не убьют этих?
Старик выдергивает изо рта трубку, плюет сквозь зубы, хитро прищуривает глаз и в свою очередь спрашивает:
— А почему одын чабан агромадную череду гоняить? А потому, хлопчик, шо скотына разума ны мае. Понял?
Я утвердительно киваю головой, хотя вопрос для меня не совсем ясен.
Сегодня Станислав молчит: сегодня такая жара, что даже думать трудно, не то что говорить.
Не знаю, куда себя деть: всюду горячий свет. Над головой пожаром дышит солнце и срывает тени с домов.
В саду директора неподвижный зной сушит листву и цветы; и ни одна птичка не пискнет, ни одно дерево не вздохнет.
На мне — холщевые штанишки и красная косоворотка, сшитая Оксаной из старой юбки. Но и это одеяние кажется мне лишним.
Истомленный жарой, брожу в одиночестве, шатаюсь по дворам института, ищу прохлады.
На первом от улицы дворе в дальнем углу между флигелем учителей и домом директора прячется колодец, накрытый четырехскатной крышей. Посреди сруба висит на толстой цепи большое, окованное железными обручами, тяжелое и широкое ведро, вроде бадьи. Цепь намотана на толстом бревне, продетом через центр огромного деревянного колеса с натыканными палочками для рук.
Чтобы бадья не упала в колодец, под колесом вставлена подпорка.
Подхожу к колодцу. Обеими руками берусь за сруб, вытягиваюсь и заглядываю вглубь. Воды не видать, но из глубины несет холодком и сыростью. Чтобы измерить глубину, я плюю и долго жду, пока не звякнет плевок.
— Ти сто делаесь? — слышу позади себя тоненький детский голосок.
Оглядываюсь. Стоит трехлетний голопузый Арончик, сын Ратнера — учителя арифметики. Мальчуган уважает меня: я часто катаю его на своей спине и делаю ему из бумаги лодочки.
Люблю Аронника за то, что он мягкий и совсем без костей.
Ручки и ножки у него в ямочках, в перевязочках, щеки наливные, а глаза синие-синие — два маленьких неба. На нем коротенькая беленька рубашонка — и больше ничего.
— Ти сто делаесь? — повторяет он.
— Глубину колодца измеряю, — серьезно отвечаю я. — Вот слушай!
Я плюю и быстро считаю до десяти.
— Слышишь? — спрашиваю я, когда из колодца доносится всплеск плевка.
— Слису, — отвечает Арончик.
— Хочешь, чтоб тебе не было жарко?
— Хоцю.
— Ну, так я посажу тебя на сруб. Хорошо?
Ребенок устремляет на меня доверчивые глаза и повторяет за мною:
— Хоросо.
Поднимаю мальчугана и усаживаю на сруб ножками в колодец, а сам крепко держу его за рубашонку.
— Не боишься?
— Не.
— Не жарко?
— Да.
— Что да?
— Не зарко.
Арончик смеется и болтает пухлыми ножонками. А над холодной бездной неподвижно висит на цепи бадья.
Воды давно не брали, и она совсем сухая.
— Хочешь, Арончик, я тебя покатаю?
— Хоцю.
У меня является желание потешить ребенка: поставить его в ведро и покачать немного.
Я знаю, что подпорка внизу колеса не даст бадье упасть в колодец, но, чтобы тяжелое ведро притянуть к мальчугану, мне самому приходится взобраться на сруб и вытянуться всем телом.
— Арончик, ты теперь держись. Смотри, не упади! — говорю я ребенку, а сам сажусь верхом на сруб и тянусь к ведру.
Малейшая неловкость — и я могу полететь головой вниз. Но вот я протягиваю бадью к ножкам Арончика.
— Ну, теперь можно… Влезай… Не бойся: я держу крепко…
Арончик стоит в ведре, ухватившись обеими руками за железную дужку ведра.
— Сейчас пускаю… держись.
Отталкиваю бадью и вижу, как она вместе с смеющимся мальчуганом грузно плывет к противоположной стене. Вот ведро ударилось о деревянные ребра сруба и несется обратно. Ребенок испугался толчка и уже не смеется. Личико морщится. И вот-вот заплачет.
— Погоди плакать… сейчас вытащу тебя, — уговариваю Арончика и бросаюсь к другой стороне колодца, откуда мне легче ухватиться за край ведра.
Но второпях задеваю подпорку — и… колесо приходит в движение. Медленно начинает вертеться вал, цепь разматывается, и бадья вместе с Арончиком уходит вниз.
Подбегаю к колесу, но уже поздно: со стоном и визгом вертится перед глазами круглая махина, а из глубины колодца вырывается тоненький голосок ребенка:
— Не хоцю!..
Слышу тяжелые шаги Станислава. Старик понимает, в чем дело, дрожит, торопится, всклокоченные брови падают на глаза, руки в движении, хватают воздух.
— Тикай! — коротко приказывает он мне, сам подходит к уже бешено вертящемуся колесу…
Бегу к Оксане.
— Арончик упал в колодец! — кричу я и вскакиваю на печь в надежде, что здесь меня не найдут.
Оксана передает весть Филиппу. Растет тревога… Бегут к колодцу. Охают, роняют восклицания, разводят руками — и… и нет больше ленивой тишины и нет безмолвия знойного дня.
Сознаю свою вину и сжимаюсь в комочек. Кровь стучит в висках, и весь я в черных лапах страха.
Но вот живой Арончик. Его несет в охапке Станислав.
С мальчика стекает вода. Оксана торопливо снимает с него рубашонку, выжимает и кладет на солнце.
Арончик стоит голенький на столе и… не плачет.
Но одна щека у него сильно опухла. Хотя нет, не опухла, а это Филипп успел всунуть ему в ротик карамельку.
Ко мне возвращается сознание, сердце перестает метаться, и я мысленно благодарю и целую доброго и милого Станислава.
И вдруг, когда мы все успокоились, со двора раздается голос матери Арончика:
— Ареле, птичка моя, где ты?
При первых звуках этого голоса Оксана бежит на стеклянную террасу, хватает уже высохшую рубашонку и шепчет мне:
— Слезай скорей и отнеси хлопчика!..
Арончик не помнит зла и крепко обвивает пухлыми ручонками мою шею, а я тащу его на своей спине и, чтобы ему было забавнее, приплясываю на бегу.
Вижу издали мать Арончика, и страх бьет меня по сердцу: боюсь этой крикливой и злой женщины. Она среднего роста, худая, костлявая и всегда неряшливо одета. Зовут ее Голдой.
Шесть раз Голда Ратнер рожала мертвых ребят, и только один Арончик выжил у нее. И теперь весь запас любви и ласковости она отдает своему единственному сыну, а на других детей она смотрит с ненавистью. Из тонких бескровных губ этой женщины поминутно срываются проклятья.
— Пусть все дети Израиля погибнут, лишь бы мой сын радовал меня долгой жизнью и счастьем! — часто говорит Голда.
— Ты зачем на своей вшивой спине моего ребенка таскаешь, холера бездомная?.. — кричит она мне. — Я сколько раз говорила тебе… Ой, я сейчас в обморок упаду!.. Ареле, голубчик ты мой, почему у тебя головка мокрая?..
— Я в колодец упал, — весело отвечает мальчуган.
Но я уже ничего не слышу и не вижу: быстрее птицы лечу по пыльным улицам, направляя свой бег к Тетереву.