14. Там, где нет зимы

14. Там, где нет зимы

Двадцать четвертую весну моей жизни провожу в общей пересыльной камере ташкентской тюрьмы.

Живу в самом дальнем углу у крайнего окна и занимаюсь сочинительством. У меня имеется толстая тетрадь — подарок одного ссыльно-каторжного.

Горю желанием описать мою собственную жизнь, рассказать о моих страданиях, обидах, неудачах. Я до того увлечен, что не замечаю, людей, не вижу окружающей обстановки и частенько забываю, что я — арестант.

Описываю одесскую полицейскую часть, излагаю мой разговор с приставом и вспоминаю подробности свирепого отношения полиции к моему заявлению, что я житель города Ташкента. Мне верят и отправляют по этапу.

Меня гонят по кривым путям через всю южную Россию, через Кавказ, бросают в Закаспийский край, волокут вместе закованными в кандалы туземцами недавно завоеванного края и тащат пешком по Голодной степи из Самарканда в Ташкент. Много раз перечитываю написанное, исправляю слог, заменяю одни слова другими, жалею себя до слез, когда читаю наиболее печальные места, а потом сочинение мое кажется мне скучным, длинным, неинтересным…

И в самом деле, кого могу я взволновать рассказом о том, как злая судьба издевается над никому неведомым человеком! Это слишком простая история. Таких, как я, великое множество.

Прихожу к убеждению, что сочинить книгу можно только тогда, когда писатель думает не о себе, а о других, и рисует не ту жизнь, что перед его глазами, а выдумывает совсем новую, интересную, не бывалую на земле.

Тогда и герои получаются другие, не простые Иваны да Петры, а люди с железными характерами, с твердой честью и необычайной справедливостью.

Эти мысли окончательно отрывают меня от начатой работы, и я возвращаюсь к действительности. Впервые вижу как следует нашу пересыльную камеру и моих товарищей по заключению. Из окна видны обширный тюремный двор и одиноко растущее огромное тутовое дерево, осыпанное сейчас сладко пахнущим цветом, похожим на белую малину.

Две недели содержусь в заключении и не знаю, что со мной будет дальше.

В день прибытия нашего этапа смотритель тюрьмы — худой, сутулый человек с темными жидкими волосами, зачесанными назад, и с большим фиолетовым носом на тощем, костлявом лице — подходит к нам, арестантам, выстроенным посредине двора, нехотя и равнодушно сосчитывает нас, тыкая каждого указательным пальцем в грудь, и простуженным голосом приказывает надзирателям отвести нас в общую для пересыльных.

С этого дня он куда-то проваливается, и мы в продолжение двух недель не видим и не слышим нашего начальника.

Тюрьма, видимо, недавно построена — на заднем дворе вдоль высокой ограды сереют груды строительного мусора, а от нар и дверей пахнет свежим деревом. Здание каменное, одноэтажное, выкрашенное охрой. Надзиратели бывшие солдаты черняевской армии, завоевавшей Ташкент, — держат себя по-домашнему. Охотно вступают в разговор, а у кого есть деньги, тем они приносят с воли табак, спички и иные запретные вещи.

От них я узнаю, что наш смотритель болеет запоем, и, пока болезнь не пройдет, всякое производство тюремных дел приостанавливается.

Помимо нашей общей пересыльной камеры имеется еще несколько отделений: для уголовных, политических и предварительно заключенных. Из ста пятидесяти арестантов я единственный русский.

Остальные — таджики, туркмены и узбеки.

Эти красивые чернобородые люди, стройные, высокие, большими огненными глазами, проводят время, сидя на нарах с поджатыми под себя ногами. Пестрые полосатые тюбетейки, вышитые бисером, и белые чалмы на головах ничуть не гармонируют с тяжелыми Звонкими кандалами. Черные глаза этих людей полны пе, Подобно всем людям, попавшим в плен, они держат себя тихо, осторожно, а выражение испуга не сходит со смуглых лиц.

Здесь есть надзиратель Брындюков, маленький крепыш с широкими сильными плечами и мягким расплывчатым лицом.

Мы с первых же дней становимся друзьями. Он меня посвящает во все тайны местной жизни, а я ему читаю мои «произведения».

Брындюков — первый мой читатель.

Ему очень нравится все мною написанное.

— Скажи на милость, как это тебе удается? Вот мне, ежели письмо домой послать, так всю ночь пропотею над бумажкой, а потом и сам прочесть не могу…

Польщенный похвалой надзирателя, я всячески стараюсь писать лучше и каждую новую страницу спешу прочесть моему едиественному слушателю и ценителю.

Если бы не железные решетки в окнах и если бы не часовой, днем и ночью шагающий вдоль высокой глинобитной ограды, то нашу тюрьму можно принять за обыкновенное мирное общежитие — до того здесь все просто, тихо и буднично. Лохматый раскормленный пес Трезор, огромный красноперый петух, гордо разгуливающий с десятком пестрых кур вокруг небольшого домика смотрителя, и стряпуха Тедосеевна с вечно подоткнутой юбкой и с засученными рукавами делают наш острог похожим на жилье безобидных и мирных людей.

Сейчас еще только начало апреля, а с высоты безоблачного неба текут такие горячие струи, какие бывают в России в середине лета.

Камеры в нашей тюрьме закрываются только на ночь.

Днем мы все, в том числе и кандальники, пользуемся значительной свободой и можем гулять по двору, а иногда нас «выгоняют» на улицу, где мы по приказанию начальства чиним мостовую. Отсюда нам виден Новый Ташкент. Небольшие светлые домики выглядывают из густозеленых садов, и в теплой синеве особенно четко вырисовывается лиственная вязь широко разроспшхся каштанов, тутовиков и стройных, необычайно высоких тополей.

Сегодня Брындюков не служит. У него день отдыха, но этот одинокий человек, тоскующий по родине, находит утешение здесь, в тюрьме. И хотя он может воспользоваться правом гулять по городу — его тянет сюда, за эту серую ограду.

После обеда, когда наш острог замирает в тепле и лени, мы с Брындюковым усаживаемся в тени ограды, и здесь я раскрываю перед ним мои писательские замыслы.

Бывший солдат слушает меня внимательно и сосредоточенно.

Широкий низкий лоб морщится, маленькие коричневые глаза прищурены.

Брындюков слушает, а я говорю, говорю много, горячо и, кажется, убедительно. Мною владеет сильное желание сочинить книгу о женщине.

Взволнованно рассказываю все, что знаю о тяжкой живни замужней женщины, соединяя действительность с фантазией.

Вспоминаю, как на моих глазах мужья избивали своих жен, передаю моему молчаливому слушателю рассказ одного ссыльно-каторжного, зарубившего в лесу топором свою жену. Этот случай я вычитал в книге, подаренной мне Савельичем.

Рассказ производит на Брындюкова сильное впечатлеше, и когда я привожу последние слова убийцы: «Авдотьей звали ее» — слушатель не выдерживает и разражается длинным и крепким ругательством.

— Ну, вот теперь посуди сам, какое может быть хорошее человечество, когда рождающая его женщина так страдает, — говорю я, обращаясь к Брындюкову.

У меня кровь приливает к голове, сердце усиленно бьется.

Вскакиваю на ноги и, бегая взад и вперед перед моим собеседником, с бурной страстностью бросаю перед НИМ СВОИ МЫСЛИ.

— Ты пойми только… Если написать обо всем этом книгу и если ее прочтут цари да министры, то утвердится новый закон, и брак между мужчиной и женщиной будет запрещен…

— Что правильно — то правильно, — тихо произносит Брындюков, подавленный моей страстностью и бурным красноречием.

И тут, у этой высокой ограды ташкентской тюрьмы, я твердо решаю написать книгу в защиту женщины. В тот же день запой смотрителя заканчивается, и незадолго до вечерней поверки начальник тюрьмы вызывает меня в контору.

Домик смотрителя, где помещается тюремная контора, состоит из трех комнат: первая, самая большая, служит канцелярией, вторая является столовой и опальней, а Третья, маленькая, с крохотным оконцем, почти пустая, называется «запойной». Здесь в известные сроки «болеет» начальник ташкентской тюрьмы.

Из рассказов Брындюкова я знаю, что наш смотритель был офицером черняевской армии, но потом за какие-то проступки разжалован и теперь служит при тюрьме. Фамилия его Кастецкий, а зовут — Сигизмунд Викентьевич.

Вхожу в канцелярию. Перед вводом за письменным cтолом сидит начальник. Он очень бледен, а выпуклые серые глаза кажутся влажными.

Он пальцем делает мне знак подойти поближе.

— Почему ты назвал себя ташкентским жителем? — тихим голосом спрашивает меня Кастецкий.

— Мне говорили, что здесь всегда тепло, а я каждую осень и зиму страдал от холода…

Мой ответ приводит начальника в веселое настроение.

Смешок вырывается из его полуоткрытого рта, а глаза становятся совсем мокрыми.

— Ну, и что же?

Молчу.

— Я спрашиваю, что же дальше? Ведь паспорта нет у тебя? Придется гнать обратно… Это, милый мой, два года тюремных путешествий…

Молчу.

— Ты грамотный?.

Отвечаю утвердительно.

— И, кажется, хорошо грамотен? Даже, мне известно, сочинительством занимаешься?

Чувствую себя пойманным на месте преступления, до крайности смущенный.

— Вот что, милый, — после коротенького молчания продолжает Кастецкий, обратного этапа можно избежать, если согласишься работать у меня в конторе. Рага пустяшная, и я уверен, что справишься легко. Вести надо всего две книги. Я буду платить… Имей это в виду. Два рубля в месяц тебя вполне устроят… Первое жалование пошлем на родину, откуда тебе вышлют новый паспорт, и ты выйдешь на волю… Согласен?

— Да, — отвечаю я, облегченно вздохнув.

Кастецкий встает с места. Он ужасно худ, и белый китель висит на нем, подобно флагу в тихую погоду. Узкая длинная спина изогнута, а белые, бескровные руки дрожат мелкой дрожью.

— Ну, вот мы и покончили… Завтра после поверки придешь сюда… Здесь и питаться будешь.

Выхожу из канцелярии, полный сомнений и непонятной робости.

Мне хочется рассказать о происшедшем Брындюкову и посоветоваться с ним.

На другой день становлюсь конторщиком. Смотритель усаживает меня за свой письменный стол и раскрывает предо мной большую канцелярскую книгу.

— Здесь, — говорит он, — ты будешь заносить весь живой и мертвый инвентарь, принадлежащий тюремному замку Туркестанской области. Живой инвентарь — это арестанты, а мертвый — все предметы, обслуживающие заключенных. Понял? Ну, да это мудрость небольшая, — добавляет Сигизмунд Викентьевич и подает мне вторую книгу, приходо-расходную. — Ну, вот, продолжает он, — а теперь возьми вот эту кучу счетов, расписок и препроводительных документов и разноси их по этим двум книгам. Сделаешь молодцом будешь…

Смотритель выходит из канцелярии, а я приступаю к работе.

Новое дело, совершенно незнакомое, пугает меня, а посоветоваться не с кем. Но делать все же надо.

Проходит неделя, и я понемногу начинаю осваиваться.

Становлюсь настоящим тюремным конторщиком.

Смотритель мною доволен и велит Федосеевне посытнее кормить меня.

Живется тихо; мирно и безобидно. Я почти не ощущаю тюрьмы, и временами мне кажется, что живу на свободе.

Брындюков частенько заходит ко мне, и я ему читаю те немногие страницы, какие успеваю сочинить между делом.

В наших отношениях я замечаю резкую перемену.

Брындюков иа покровительственного тона переходит в вежливый, а иногда говорит мне «вы». И, видимо, гордится моей дружбой.

Сегодня он приносит мне небольшой счет на сумму сорок копеек и говорит:

— Очень мне понравилось твое вчерашнее сочинение. Уж больно хороша Татьяна Ильинична, которую вы так сердечно, можно сказать, представляете…

Брындюков уходит, а я механически раскрываю приходо-расходную книгу и заношу счет. И вот тут меня поражает непонятное и пугающее слово «розги». В счете сказано: «Уплачено за арбу розог сорок копеек».

Почему розги?.. Кому это нужно?.. Для какой надобности?..

Эти вопросы огненными кругами вертятся перед моими глазами, и мне становится не по себе.

Хорошо запоминаю это ясное апрельское утро. Окно в канцелярии открыто, и сквозь железные прутья ворот мне видны далекая степь и нежно-зеленый горизонт горячего восточного неба. Светлый простор, украшенный густой созревающей зеленью, голосистое чмоканье небольших, никогда невиданных мною птичек с темне-синими головками и желтыми широкими хвостами, миндальный запах отцветающих акаций…

И вдруг среди мирной тишины раздается резкий человеческий крик.

В тюрьме смятение. Выбегаю во двор и останавливаюсь в тяжком недоумении. Два надзирателя ведут под руки старого кандальника Рустама. Длинная серебристая борода и белоснежная чалма, надвинутая до широких черных бровей, делают его похожим на почтенного, всеми уважаемого патриарха.

На самой середине двора между корпусом тюрьмы и нашим домиком поставлена широкая скамья, бочка с водой и горка коричневых прутьев с желтыми пупырышками. Полукругом стоят: солдаты местной команды, несколько надзирателей, караульный офицер и сам Сигизмунд Викентьевич, согбенный и бескровный человек с трясущимися руками.

Рустам выступает прямо, с приподнятой головой, и в его больших черных глазах пылает гнев и презрение.

Старик он гордый и сильный. Это не он криком нарушает тишину, а его сын Мамед, который стоит у решетки камеры и посылает кому-то свои проклятья.

К розгам подходит Брындюков. Опытными руками он выбирает наиболее длинные и крепкие прутья и опускает их в бочку с водой.

У меня сердце замирает в груди, а голова начинает кружиться.

Сейчас станут сечь Рустама. С него сорвут халат, чалму, обнажат его тело — и Брындюков… Неужели Брындюков?.. Да, это он, широкоплечий, добродушный, наивный солдат черняевской армии.

А Рустам — ни звука. За него говорят кандалы мелким перезвоном и кричит его сын.

В наступившей тишине слышны свист розг и порывистое дыхание лежащего на скамье Рустама. Его седая борода, свисая, достигает земли.

Не могу этого видеть. Прячусь в конторе, но здесь слышны свист прутьев и хрипы старика Рустама.

По окончании экзекуции смотритель, входит в канцелярию. Он очень возбужден. В выпуклых и влажных глазах светится радость, а на бескровных губах играет улыбка. Маленькую черную бородку с кончиком, загнутым в виде запятой, он держит в пальцах и, пританцовывая, шагает взад и вперед по конторе.

Гляжу на него с чувством острой ненависти. Омерзение вызывает во мне каждое движение, каждый жест этого полусумасшедшего человека.

— Видал историю?.. А? — бросает он, не переставая шагать.

Молчу.

Делаю вид, что очень занят, и бессознательно перелистываю инвентарную книгу.

— Азиаты проклятые… Вот уж действительно басурмане… Десять лет продолжают бунтовать против нас… Не признают, дикари, царской власти…

Кастецкий останавливается перед письменным столом и, обдавая меня похмельным перегаром, продолжает:

— Эмир бессилен, конечно, бороться со своими верноподданными. Но мы ему поможем… Видел Рустама? Ни одного стона… Сукин сын!.. Эти крестьяне убийцы… Ты не думай, что мы их напрасно наказываем. Они убили трех баев, разорили богатейшее поместье… Но ничего… Усмирим мы их… Ты не думай…

Смотритель не договаривает — его прерывает необычный многоголосый шум, доносящийся из глубины двора.

В контору вбегает один из надзирателей, бледный, растерянный…

— Ваше благородие… В первом отделении неблагополучно… Вышибают двери…

Смотритель окончательно сгибается, руки сильнее трясутся, и последние капли крови отливают от лица.

Из окна камер видны толпы бунтующих арестантов.

Мелькают полосатые халаты, сжатые кулаки, возбужденные лица; черные и седые бороды, и все громче и яростнее несутся вопли, проклятья и угрозы восставших.

Из маленького караульного домика выскакивает офицерик. Он крепко сжимает в дрожащей руке саблю, и в его небольших серых глазах трепещет страх.

— Сигизмунд Викентьевич, что делать? Вы слышите?.. Они сейчас вырвутся…

— Не знаю… Ей-богу, не знаю… Надо прокурору доложить… Надо…

Смотритель опять не договаривает: надзиратели и среди них Брындюков.

— Ваше благородие… Внутреннюю Решетку ломают…

— Дайте знать коменданту, — задыхаясь, Кастецкий, обращаясь к офицеру.

Бунт разрастается. Угрожающие крики, вырываясь из окон тюрьмы, несутся по двору и выкатываются из ворот на улицу.

В полдень прибывает рота солдат, окружает тюремный корпус.

Раздаются один за другим два залпа, после чего наступает тишина…

Из Сенцян прибывает на имя начальника ташкентской тюрьмы новый паспорт сроком на один год. Я почти свободен, но окончательно уйти отсюда не могу: Кастецкий болеет вторым запоем.

Волею судеб становлюсь заместителем начальника.

Получаю пакеты, распоряжения, приказы, складываю все эти бумаги в одну кучу в ожидании выздоровления Сигизмунда Викентьевича.

Стоят жаркие безветреные дни. Уже созревают абрикосы, и горячим дыханием обдает землю приближающееся лето.

Всеми помыслами рвусь на свободу. Тюрьма противна до омерзения. Единственно, что облегчает мое пребывание здесь, — это возможность заниматься сочинительством.

Вначале я выдумывал какую-то сверхъестественную королеву великой страны, заступающуюся за женщину.

Эта королева издает закон о равноправии женщин и об уничтожении брачных уз.

Однако с первых же написанных страниц убеждаюсь, что моя королева никуда не годится, ибо она не живая, а выдуманная. И я скромно ухожу из дворца и вхожу в кухню обычного мещанского дома. Там нахожу горничную и заставляю ее отказать жениху — скромному столяру. Свой отказ она объясняет тем, что не хочет связать себя навеки с мало знакомым человеком, а предлагает ему пожить просто, вне закона. Столяр поражен, возмущен, но в конце концов не в силах устоять перед чарами моей героини и соглашается связать свою судьбу с судьбой этой смелой женщины, не прибегая к помощи церкви.

Рассказ кончается трагически. После трехлетнего сожительства герой из ревности убивает героиню — первую ласточку, пропевшую песнь о женской свободе.

Пользуясь запоем моего начальника, я сижу за письменным столом в канцелярии, совершенно забросив конторскую работу, и все время только и делаю, что исправляю и перечитываю свою «Горничную».

Время идет, запой продолжается. Тоска по воле с такой силой овладевает мной, что плачу с отчаяния. А мой паспорт лежит здесь на письменном столе и дразнит меня.

Невольно в голове зарождается мысль о побеге. Ведь ничего нет легче: прячу паспорт в карман, выбираю удобную минуту, когда калитка открыта и когда часовой с чисто туркестанской наивностью идет на кухню к Федосеевне, чтобы напиться воды, незаметно выхожу на улицу и — будьте здоровы… Не поминайте лихом…

Думаю об этом сначала робко, издалека, а потом постепенно осваиваюсь с этой мыслью. Желание крепнет, и с каждым, днем усиливается мое нетерпение. И наконец наступает решительный момент.

Полдень. Неподвижный зной. На тюремном дворе тишина и безлюдье. На калитке висит раскрытый замок.

Часовой на кухне. Забираю свою «Горничную», хлебный паек, завернутый в бумагу, и выскальзываю из тюрьмы.

Предо мною далекие просветы небосклона, вдали — густая зелень садов и звонкая, радостная свобода…