Я.-П. Хинриксу[150]
Я.-П. Хинриксу[150]
Конец 1980-х гг. Иссанжо
Уважаемый д-р Хинрикс!
Очень прошу Вас простить меня за то, что до сих пор не поблагодарила за присылку книги Валерия Перелешина «Два полустанка» [151]. Я прочитала ее с большим интересом, тем более что все эти воспоминания мне близки и написана она очень хорошо, как и все, что пишет В. Перелешин. Но, несмотря на это и на мое с ним давнее и доброе знакомство, а также на то, что он лично меня никогда и ничем не обижал, а, напротив, часто помогал мне в моих стихотворных проблемах, за что я ему очень благодарна, я не могу не опротестовать его слишком карикатурного описания некоторых людей из нашего общего прошлого.
В. Перелешин как-то сказал, что «ради смешного не грех и преувеличить». Мы все (кроме Лидии Хаиндровой) были не ангелами и любили подзадеть кого-нибудь, привирая ради смешного и сами этому не веря. Но в приятельской болтовне или даже в язвительных эпиграммах для специальной «пакостной» тетради — это одно, а на страницах опубликованных мемуаров — совсем другое.
Например, В. Перелешин пишет. «…Миша Волин, у которого в те годы носик был красненький, говорили, что от кокаина…» О Грише Сатовском[152] я слышала нечто подобное, не знаю, насколько это правда. Мишу Власова сама видела позднее, в Шанхае, в плачевном состоянии, наверное, это был уже не кокаин, а что-то похуже: встретив меня на улице, он сразу же попросил денег и убежал, сверкая дырявыми пятками. Но Миша Волин?.. Миша Волин в те годы был «сплошное солнце и свежий воздух»! Известный спортсмен на все «руки-ноги», здоровый, опрятный мальчик. Нет, он совершенно зря попал на язык какому-то любителю злословия. Портрет получился непохожий. И недостойный пера Валерия Перелешина.
История с револьвером, если не выдумана, то наверняка искажена пересказами со всякими шутками-прибаутками, пока у Валерия наш Миша не получился совсем каким-то «шутом гороховым». А на самом деле что могло быть унизительного? Очаровательная женщина была Таис Жаспар и незаурядный человек. И если Миша ее и ревновал, то она этого стоила. А если он танцевал, угрожая игрушечным револьвером, то, значит, просто дурачился. А может быть, было понемножку и того и другого, если такой шуточный шантаж мог и впрямь устрашить Таисию Павловну. Думаю, однако, что она тоже больше изображала страх, вошла в роль разыгравшейся Арлекинады. Бал-то и был, насколько помню, костюмированный. Но наш Мифа, с его экзотическим загаром, тенистым взором и бархатным говорком (он потому и прозвался Мифой, что произносил букву «ш» пушисто, как «ф»), мог без грима и без тюрбана произвести впечатление на любую изощренную женщину, а тем более на художницу. Но… что поделать: молодой скрипач Гриша тоже был очень мил.
Во всяком случае, Миша Волин никогда не был таким мелодраматическим занудой, каким получился у Валерия Перелешина. И чувства юмора у него хватало, и на «смешное» он был горазд. Миша и над своим романтическим ореолом подсмеивался, хотя скорее сконфуженно, чем цинично: «Ты не шути, я — “брюнет”»… Помню, еще в Харбине мой вылинявший берет назывался у него «фригийским колпаком», а воротничок Николая Петереца — ошейником». Не очень любезно, но заслуженно: Николай, близорукий, весь погруженный в свой необычайно интенсивный внутренний мир, совсем не обращал внимания на свою внешность и зачастую выглядел помятым. Его длинные ногти вовсе не были «холеными», как написал Валерий (тоже близорукий). Николай или попросту забывал их подрезать, или же оставлял как вызов «приличному обществу», вроде длинных волос у хиппи. Длинные ногти, растрепанная шевелюра, очень бледное лицо с ярким, довольно крупным ртом, конечно, прозвище «Вампиряка», которое дала ему Виктория Янковская, очень подходило нашему Коле Петерецу, хотя на самом деле он был, наоборот, «источником живой воды» наших собраний. Весь — внимание и пламя ко всему, что он любил, Петерец был очень рассеян, когда окружающее его не интересовало. Его жена — Юстина Владимировна Крузенштерн (Мэри, как мы ее называли), рассказывала, как однажды Николай вернулся с базара, крепко держа в кулаке ручки от корзинки: корзинку со всем содержимым обрезали воры, но он этого даже не заметил.
Упомянув Мэри, я возвращаюсь к Волину. Перелешин пишет, что Мэри пылко протестовала против приглашения Волина в наш шанхайский кружок: «Только через мой труп». Не знаю, чем это было вызвано, но думаю, что такое заявление не обязательно было рассматривать как некое необратимое завещание. Мэри была человеком импульсивным. Валерий Перелешин сам говорил мне, что Мэри меня очень любила. Она приезжала ко мне уже во Францию, гостила у нас и даже подумывала переехать из Америки и жить с нами (одно ее смущало — отсутствие библиотеки с русскими книгами, без которой она обходиться не могла). Переписывались мы до самой ее смерти. Но и я когда-то, в одном из ее стихотворений, получила прозвище «женщины с душою крокодила».
В каких еще грехах обвиняется этот «ужасный» Михаил Волин? Да вот: около сорока лет тому назад он и его брат заняли у Валерия Перелешина десять долларов и не вернули. Нехорошо, нехорошо. Что и говорить. Валерий, как он сам уверяет, был бы достойным помощником Торквемады. Горели бы мы все «синим огнем», по выражению той же Мэри. Но, может быть, зря бы горели: с возрастом люди меняются. Когда-то, застрявши в поезде, я прикончила чужое варенье, которое мне поручили передать. Выбросила чужую, одолженную шляпу от солнца: солнце-то скрылось, а шляпа мне мешала. Очень нехорошо! Что значит, сама еще не варила варений для близких, не покупала себе шляп… Сам-то Валерий, наверное, с пеленок был безупречен в этом отношении. Как-то, живя уже в Бразилии, он вдруг прислал мне десять долларов, которые якобы был мне когда-то должен, чего я по сей день не могу вспомнить. Но, конечно, бывают моменты, когда и десять долларов запоминаются на всю жизнь. Только я не знаю, что лучше, маленькая небрежность или многолетняя беспощадность к маленькой небрежности.
Мне лично посчастливилось увидеть в Мише человека, не забывающего старых друзей. Мы не переписывались после того, как нас разметало в разные стороны, но как только он мог предполагать, что я нахожусь в трудном или опасном положении, я получала от него приглашение приехать.
Люди меняются, но, понятно, мемуары пишутся о тех. кого мы помним такими, какими мы их видели или воображали в то время. И этому помочь нельзя. Но, по-моему, тем осторожнее надо обращаться с непроверенными сплетнями и с нашими субъективными мнениями, так как мы им даем жизнь и этой фальшивой и цепкой жизнью они, как в моем стихотворении «Зеркало» (которое к тому же Перелешин особо одобрял), могут жить самостоятельно и приносить вред. Вот! (Перелешин упомянул, что я щеголяла словечком «вот»!)
«Ты, которая зла и безгрешна…» — так писал Георгий Гранин. Было ли это моим отражением в его зеркале? Или же это был готовый образ, который он пристроил ко мне? Образ, который был ему нужен для его игры со смертью? Для того чтобы «мальчик немудрый и юный» (тоже из его стихов) мог писать такие строки? Он даже говорил: «Хорошо, когда она не любит». Этот образ, очевидно, остался, так как даже Валерий Перелешин пишет: «…юноша знал, что нелюбим, но верил, что хотя бы его смерть заставит любимую подумать о нем с теплотой». «Зла и безгрешна» — безучастна. Но разве это было так? Я совсем не помню себя такою. Ну да, молодая, неопытная, — это, что ли, безгрешность? Может быть, вначале я и могла казаться ему непроницаемой, но потом, после его попытки отравления (о ней Перелешин не упоминает), Гранин видел, какими ручьями лились «слезы неплачущих глаз».
Я не стараюсь умалить мою вину. Может быть, я была виновата больше других. И, наверное, было даже хуже, что после такой настоящей задушевной отзывчивости, которая открылась во мне, я вдруг испугалась, словно заглянула в пропасть. Испугалась, что не справлюсь. И, не видя выхода, убежала, как от болезни или наваждения. Уехала, отмахиваясь и от переживаний, и от писем.
Не знаю, как я могла не отвечать на такие письма. Ведь они писались уже другу, а не какой-то выдуманной «загадочной Джиоконде», другу, перед которым он открылся и в которого поверил! Если и не только от меня зависела развязка, то, может быть, в тот момент я, как последняя соломинка, могла как-то изменить ход событий. Его бедная мать всегда верила, что я могла.
Вот тут я стерпела бы порицания со стороны Валерия Перелешина (хотя и не ожидала, что он коснется показанных ему не предназначенных для печати личных писем), но он, приладив удобное заключение «юноша видел, что не любим» и т. д., углубился в пространные описания гранинских бесчинств, перепоев… Я не понимаю, зачем это было нужно. Показать, что такому человеку противно было и помогать? Или посмешить читателей? Странное чувство юмора.
Когда-то Гранин сказал мне «У меня получился такой балаган с моими разговорами о смерти, что, если я и вправду умру, все будут смеяться и ждать, что я подмигну и встану».
После его попытки отравления в газете появилась заметка с ироническим заголовком: «Не вынесла душа поэта». Ни сочувствия, ни теплоты — только усмешка. Писавший не верил, что все это произошло всерьез. Да и кто верил? Наш добрейший Алексей Алексеевич Ачаир (Грызов), которого я всегда слушалась, как маленькие девочки слушаются любимого учителя, пришел к нам домой, уговаривал меня не принимать все произошедшее близко к сердцу: «Не обращайте внимания, Лара, все это пройдет, просто такой возраст… неврастения. Хорошо бы вам поехать отдохнуть…» Он заботился о «безгрешной девочке».
И репортер, и Алексей Алексеевич, вероятно, сожалели после. Но Валерий Перелешин, даже через сорок с лишнем лет (недаром он пишет, что харбинцы трогательно помнят друг друга), решил посвятить еще оставшихся в живых знакомых и чужих любопытных в детали таких событий, которые, если и действительно имели несчастье случиться, то тошнотворны особенно потому, что их описывают.
Была бы жива наша горячая Мэри, она бы хорошо отчитала Валерия! Какова эпитафия на памятник поэту! А Гранин был поэтом, поэтом Божьей милостью, хотя в 19-20 лет еще не успел как следует отточить пера. Он был поэт и мечтатель, и был полон еще не приведенных в порядок разнобойных сил, и со всем этим не вмещался ни в самого себя, ни в отведенный ему жизнью тесный закуток возможностей. Мечтая о «больших плаваньях», он не умел тихо и терпеливо ждать и по мере сил барахтаться в ежедневности. Отсюда вся бравада, жажда острых ощущений и дебоши. И конечно Алексей Алексеевич был прав в том, что в Гранине бурлил внезапный биологический «расцвет».
Может быть, в его рекламах самоубийства была надежда на чудесную помощь. «Но светлый сон начинается, — уверяет седой Метерлинк…» — писал Гранин. И писал напрасно: помощи не было ниоткуда. И только умереть помог ему совсем на него не похожий, тоже очень одаренный, но скромный, незаметный и невзрачный, вдумчивый и тихий Сережа Сергин. Чего стоили ему эти два часа между двумя выстрелами? Хорошо, что память хотя бы о нем остается без «юмористических украшений». Все они достались главным образом на долю Волина и Гранина.
Неужели только потому, что, как сам Валерий пишет, «почти полвека мы не ладим — производители и я»? Во всяком случае, предвзятость налицо: в «Двух полустанках» в отношении стихов Волина только насмешки, а когда я прочитала Перелешину волинские стихи, не говоря, кто автор, то он их нашел очень хорошими.
Впрочем, в эту же зону антипатии попала и Виктория Янковская, у которой, по мнению Перелешина, не хватало «ни культуры, ни уменья, ни вкуса». О культуре мне спорить трудно, так как у меня самой культуры, во всяком случае, не больше, чем у Виктории. Но в отношении меня Валерий милостиво обошел этот вопрос, вероятно, мой свитер в подарок и добродетельное вязание, а также мои рассказы о кошках были ему более по душе, чем длинный мундштук и рассказы об убитых тиграх. Виктория, конечно, жила в глуши, но в семье, которую никак нельзя было назвать лишенной культурных интересов. У них была огромная библиотека, приезжали интересные люди — писатели, актеры, художники из Харбина, Тяньцзина, Шанхая. Зимой семья жила одиноко, но летом за огромным столом в сказочно обставленной, почти висящей над бурной речкой столовой велись разнообразные оживленные разговоры — не только об убитых тиграх. Мать Виктории — Маргарита Михайловна Янковская — была раньше близка к литературе и театру, а драматическая школа, как известно, хорошая шлифовка языка. Но, конечно, Виктория была лишена студийной работы с ее критикой и советами и, я думаю, очень мало обрабатывала свои стихи. Отчасти, может быть, потому они и своеобразны. И если «сумерки дрожко-стекольные», на которые указывает Перелешин, звучит довольно странно (именно звучит, даже дребезжит, в то время как предполагается, наверное, тихий трепет умирающего света), то почему бы в противовес не привести удачную находку, каких у Виктории немало: «…река мережит синей ниткой земляную скатерть». Так и видишь с горы эту далекую речку.
Плоское звездное небо над нами,
бледный костер поедает аргал,
пахнет уставшими за день конями,
воет в степи боязливый шакал.
Может быть, тут и я пристрастна: тайга, горные речки, запах коней и костра — все это для меня не просто декорация. И говорит мне так много! Все, кроме охоты. Недаром про меня говорилось, что я способна войти в заговор с барсами и медведями против охотников. Но всегда ли так было? А как же та птица, которую я сбила со скалы, чтобы только показать, как я метко стреляю? Я даже не пошла посмотреть, жива ли она, — далеко! Или тоже отмахивалась от переживаний? Как я могла? Поистине, люди меняются. Только нельзя изменить того, что сделано. И того, что не сделано — вовремя, пока не поздно.
Виктория тоже изменила своей прежней языческой безжалостной любви к зверям. Жалость всегда проскальзывает вслед за потерями и переживаниями. Жизнь становится сложней, но обратно уже не повернешь. Вот выдержка из ее уже «американского» стихотворения:
Сан-Франциско — кружевные берега.
Эти волны к нам бегут издалека,
От любимой, от родной земли,
Где сгорели наши корабли.
Вообще, я думаю, что судить о качестве стихов по худшим строчкам — нельзя. На худшее каждый может оступиться, а написать хоть одно хорошее стихотворение, надо, чтобы было из чего. Кстати, недосмотр Валерия Перелешина,– настоящее имя сестры Виктории не Магдалина, а Муза[153]. Неточностей у Валерия немало, да и можно легко заблудиться в дебрях многих прошедших лет. Приведу некоторые из его ошибок только потому, что это может быть доказательством возможности существования и других, более обидных «неточностей».
Так, приход коммунистов в Шанхай был не в 1948, а в 1949 году, весной. Это время в моей памяти связано именно с Валерием, так как это он устроил нас — мою приятельницу-китаянку, меня и моих двух кошек — переждать время наступления коммунистов в том самом гараже, где раньше собирался наш «Остров» и где было безопаснее, чем на окраине города у меня или у моей приятельницы.
Далее. Молодой пианист Олег Лундстрем не подбирал музыку для моих танцев. Мы просто иногда встречались (в том же бывшем гараже) послушать музыку и поделиться — кто и как данную музыку «видит».
Еще. Настоящая фамилия моего отца была Андерсен. Андерс (и даже Адерсон) писалось какое-то время из-за ошибки в бумагах. У меня есть паспорт моего отца и обратный адрес на письмах его сестры, сохранившей в России правильную фамилию. <…>
Была еще забавная ошибка о каком-то французе, в которого якобы Нина Марчадзе (Мокринская) и я были когда-то одновременно влюблены. Об этом уже было напечатано в выдержке из «Двух полустанков» в какой-то газете, но Валерий, по-видимому, изъял ее из книги после того, как во время его приезда во Францию в 1986 году ни Нина, ни я не могли вспомнить не только француза, но вообще никакого другого общего «предмета».
Кто же был еще в немилости у Валерия? Да вот Наталья Ильина с матерью[154] — за «пробивность» натуры. Никак не угодишь! Одни перебиваются, другие перепиваются, третьи пробиваются. А нет — так сидят некультурно где-то в тайге с тиграми…
Это правда, что Наталья Ильина, приехав на родину, в энтузиазме новых начинаний, порядком обидела людей своего прошлого в книге «Возвращение», но, говорят, она теперь сама не может слышать об этой книге. Что ж, я верю. Опять же — люди меняются. Ее последние книги гораздо теплее, оценка более внимательна: не все вокруг беспросветные ничтожества, кое-какие погрешности можно и опустить. А что пишет она хорошо, об этом у нас с Валерием спору не было.
О впечатлениях спорить бесполезно: у каждого свое зеркало. И во всех зеркалах отражения одного и того же — получаются разные. И даже не всегда зависящие от симпатии или антипатии или отношений между людьми. Так, первые внешние впечатления от Лидии Хаиндровой у Валерия и у меня — совершенно разные, хотя и он, и я любили нашу «золотую Лидо». У Валерия: «…Хаиндрова оказалась красивой, очаровательной дамой… очень белая кожа… Облик барственный мягкий, полный доброжелательства». Мое впечатление: красивая, мягкая, доброжелательная — о да! Человек редкой доброты и чистоты сердца. Но никакой белокожей барственной дамы я никогда не видела. Скорее смуглый кавказский подросток – «абрек». Короткие темные кудри (даже, кажется, пушок на верхней губе), тоненькая, скромная. И поэтичная не только по внешности, но вся насквозь, вопреки теории Оскара Уайльда и Валерия Перелешина о том, что внешняя поэтичность всегда обратно пропорциональна внутренней. Конечно, удачная внешность, ладное здоровье могут отвлекать от вдумчивой работы, уводя на другое поле деятельности. Но не таких, как Лида. Кроме того, красивая внешность и поэтическая внешность – не одно и то же.
Нашего Николая Щеголева, думаю, ни один режиссер не взял бы на роль поэта: гладенький, бело-розовый, он скорее походил на благополучного купеческого сынка, который хорошо учится и выйдет «в люди». Но и Щеголева его хоть и не «поэтическая», но вполне удачная внешность никуда не уводила. Он даже пожертвовал своим уже далеко продвинутым музыкальным образованием — чтобы писать. А Валерий Перелешин, ни цветущий, как Щеголев, ни романтичный «брюнет», как Волин, — не удивил бы, по-моему, никого, сказав, что он — поэт. Я однажды присутствовала на его богослужении, когда он некоторое время был священником, — у него был необычайно проникновенный и одухотворенный облик.
Туг опять придется повторить, на этот раз с сожалением, что люди меняются. Не думаю, что в то старое время Валерий был бы способен на такое глумливое описание промахов и слабостей — то ли созданных пересудами, то ли действительно случившихся, — своих бывших если и не друзей, то «подельников».
Мне очень жаль портить наши с ним многолетние добрые отношения, но я надеюсь, что мою критику его книга можно принять по-товарищески.
Нас осталось немного, и мы все раскиданы по разным странам и материкам. Одна за другой приходят печальные вести. Незадолго до смерти Ю.В. Крузенштерн, нашей Мэри, я получила от бывшей харбинки, поэтессы Елены Влади[155], живущей теперь в Ташкенте, адрес Владимира Померанцева, которого мы совсем потеряли. Я написала ему и получила ответ. Я так и не знаю, почему он молчал все эти годы. Судя по всему, он благополучно работал по художественной части (стихов не писал). Но с тех пор как умерла его жена Мирра, жизнь потеряла для него всякую привлекательность… Передавая приветы Мэри и Валерию, он прибавил, что, если не ответит на мое следующее письмо, значит, он уже «по ту сторону добра и зла». Его письмо и фотографию я отослала Мэри, так как она больше других о нем беспокоилась, но ответа от нее уже не было. Не последовало ответа и от Померанцева на мое следующее письмо.
Не так давно пришло письмо о смерти Таисии Павловны Жаспар — прелестной «фарфоровой Таис». Не хватает, чтобы мы, оставшиеся, переругались друг с другом в конце жизни!
Уважаемый д-р Хиндрикс, я понимаю, что Вас интересуют литературные произведения русских эмигрантов, но не их моральные качества и обиды. Я очень старалась не слишком «выходить из берегов» и намеренно пропускала многие подробности, чтобы получилось письмо, а не роман. Но Валерий Перелешин так задел меня за живое, что получилось не письмо, не мемуары, а некое назидательное послание. Все же посылаю его Вам, может быть, оно попадет в архив вместе с перелешинскими письмами, вместо того чтобы потеряться на французском чердаке, как и остальные мои бумаги.
С уважением и наилучшими пожеланиями
Ларисса Андерсен