В КОНЦЕНТРАЦИОННОМ ЛАГЕРЕ [58]

В КОНЦЕНТРАЦИОННОМ ЛАГЕРЕ[58]

Нас вывели во двор тюрьмы. Меня и красивую, с голубыми глазами и толстой косой, машинистку. Было душно, парило. Чего–то ждали. Несколько групп, окруженных конвойными, выходили во двор. Это были заключенные, приговоренные в другие лагеря по одному с нами делу. Перебросились словами, простились.

Нас погнали двое конвойных, вооруженных с головы до ног, — меня и машинистку.

Тяжелый мешок давил плечи. Идти по мостовой больно, до кровавых мозолей сбили себе ноги. Духота становилась все более и более нестерпимой. А надо было идти на другой конец города, к Крутицким казармам.

— Товарищи, — обратилась к красноармейцам красивая машинистка, — разрешите идти по тротуару, ногам больно!

— Не полагается!

Тучи сгущались, темнело небо. Мы шли медленно, хотя «товарищи» и подгоняли нас. Дышать становилось все труднее и труднее. Закапал дождь, сначала нерешительно, редкими крупными каплями; небо разрезала молния, загрохотал, отдаваясь эхом, гром, и вдруг полился частый крупный дождь, разрежая воздух, омывая пыль с мостовых. По улице текли ручьи, бежали прохожие, торопясь уйти от дождя, стало оживленно и почти весело.

— Эй, постойте–ка вы! — обратился к нам красноармеец. — Вот здесь маленько обождем, — и он указал под ворота большого каменного дома.

Я достала портсигар, протянула его конвойным.

— Покурим!

Улыбнулись, и показалось, что сбежала с лица искусственная злобная, точно по распоряжению начальства присвоенная, маска.

Я разулась, под водосточной трубой обмыла вспухшие ноги и стало еще веселее. Дождь прошел. Несмело, сквозь уходящую иссиня–черную тучу проглядывало солнце, блестели мостовые, тротуары, крыши домов.

— Эй, гражданки! Идите по плитувару, что ли! —

крикнул красноармеец. — Ишь, ноги–то как нажгли!

Теперь уже легче было идти босиком по гладким непросохшим еще тротуарам.

— Надолго это вас? — спросил красноармеец.

— На три года.

— Э–э–э-эх! — вздохнул он сочувственно. — Пропала ваша молодость.

Я взглянула на машинистку. Она еще молодая, лет двадцати пяти. Мне тридцать восемь, три года просижу, сорок один, — много…

Заныло в груди. Лучше не думать. Подошли наконец к высоким старинным стенам Новоспасского монастыря, превращенного теперь в тюрьму. У тяжелых деревянных ворот дежурили двое часовых.

— Получайте! — крикнули конвойные. — Привели двух.

Часовой лениво поднялся со скамеечки, загремел ключами, зарычал запор в громадном, как бывают на амбарах, замке; нас впустили, и снова медленно и плавно закрылись за нами ворота. Мы в заключении.

Кладбище. Старые, облезлые памятники, белые уютные стены низких монастырских домов, тенистые деревья с обмытыми блестящими листьями, горьковато–сладкий запах тополя. Странно. Как будто я здесь была когда–то? Нет, место незнакомое, но ощущение торжественного покоя, уюта то же, как бывает только в монастырях. Вспомнилось, как в далеком детстве я ездила с матерью к Троице—Сергию.

— Шкура подзаборная, мать твою…

Из–за угла растрепанные, потные, с перекошенными злобой лицами выскочили две женщины. Более пожилая, вцепившись в волосы молодой, сзади старалась прижать ей руки. Молодая, не переставая изрыгать отвратительные ругательства, мотая головой, точно огрызаясь, изо всех сил и руками и зубами старалась отбиться.

С крыльца, чуть не сбив нас с ног, выскочил надзиратель.

— Разойдитесь, сволочь! — крикнул он, подбегая к женщинам и хватая старшую за ворот.

Поправляя косынки и переругиваясь, женщины пошли прочь.

Мы вошли в контору. Дрожали колени не то от усталости, не то под впечатлением только что виденного.

С ними, вот с «такими», придется сидеть мне три года! Стриженая, с курчавыми черными волосами, красивая девушка, еврейка, что–то писала за столом. Женщина средних лет, в холщовой рубахе навыпуск, в посконной синей юбке и самодельных туфлях на босу ногу, встала из–за другого стола и с приветливой улыбкой подошла к нам.

— Пожалуйста, сюда, — сказала она, — мне нужно вас зарегистрировать. Ваша фамилия, возраст, прежнее звание? — задавала она обычные вопросы. — Ваша фамилия Толстая? — переспросила она. — Имя, отчество?

— Александра Львовна.

Что–то промелькнуло у нее в лице, не то удивление, не то радость.

Закурив папиросу и небрежно раскачиваясь, еврейка вышла на крыльцо, и сейчас же лицо пожилой женщины преобразилось. Она схватила мою руку и крепко сжала ее.

— Дочь Льва Николаевича Толстого? Да? — поспешно спросила она меня.

— Да.

Мне было не до нее. Только что виденная мною сцена не выходила из головы.

— Большая часть арестованных уголовные? — спросила я ее. — Какой ужас!

— Голубушка, Александра Львовна, ничего, ничего, право ничего! Везде жить можно, и здесь хорошо, не так ужасно, как кажется сперва. Пойдемте, я помогу вам отнести вещи в камеру.

Голос низкий, задушевный.

— Как ваша фамилия?

— Моя фамилия Каулбарс.

— Дочь бывшего губернатора?

— Да.

Я снова, совсем уже по–другому взглянула на нее. А она, поймав мой удивленный взгляд, грустно и ласково улыбнулась.

Навстречу нам, неся перекинутое на левую руку белье, озабоченной, деловой походкой шла маленькая стриженая женщина.

— Александра Федоровна! — обратилась к ней дочь губернатора. — У нас найдется местечко в камере? — и, оглянувшись по сторонам, она наклонилась и быстро прошептала. — Дочь Толстого, возьмите в нашу камеру, непременно!

Та улыбнулась и кивнула головой.

— Пойдемте!

Мы прошли по асфальтовой дорожке. С правой стороны тянулось каменное двухэтажное здание, с левой — кладбище.

— Сюда, наверх по лестнице, направо в дверь.

Я толкнула дверь и очутилась в низкой светлой квартирке. И опять пахнуло спокойствием монастыря от этих чистых крошечных комнат, печей из старинного с синими ободками кафеля, белых стен, некрашеных, как у нас в деревне, полов. Высокая со смуглым лицом старушка, в ситцевом, подвязанном под подбородком сереньком платочке и ситцевом же черном с белыми крапинками платье, встала с койки и поклонилась.

— Тетя Лиза! — сказала ей Александра Федоровна. — Это дочь Толстого, вы про него слыхали?

— Слыхала, — ответила она просто, — наши единоверцы очень даже уважают его. Вот где с дочкой его привел Господь увидеться! — и она снова поклонилась и села.

Лицо спокойное, благородное, светлая и радостная улыбка, во всем облике что–то важное, значительное.

«Это лицо не преступницы, а святой, — подумала я, — за что она может сидеть?»

— Вот сюда кладите вещи, — сказала мне Александра Федоровна, староста лагеря, указывая на пустую койку рядом с тетей Лизой.

Вдруг дверь из соседней комнаты распахнулась и быстрыми, легкими шагами ко мне подошла прямая, старая дама, с гладкой прической, в старомодном затянутом платье, с признаками былой классической красоты.

— Позвольте с вами познакомиться. Я Елизавета Владимировна Корф.

— Баронесса Корф?

— Chut, plus de baronesses. Cest a cause de qa que je souffrei[59] — прошептала она. — Но вы, за что же вас могли посадить? — уже громко спросила она. — Ваш отец был известен всему миру своими крайними убеждениями.

— Обвинение в контрреволюции, а впрочем, я и сама не знаю, за что…

— Abominable![60] — воскликнула она.

Вечером мы сидели вокруг стола в комнате старосты — семь женщин, не имеющих между собой ничего общего — разных сословий, разных интересов, вкусов, развития. Пили чай из большого жестяного чайника. Тетя Лиза пила с блюдечка медленно и деловито; баронесса принесла из своей комнатки маленькую изящную чашечку и пила, отставив мизинчик; дочь губернатора налила кипятку в громадную эмалированную кружку и пила его без сахара, с корочкой отвратительного тюремного хлеба.

— Почему вы чай не пьете? — спросила я. Староста только рукой махнула.

— Уж от голода распухать стала, а все другим раздает, — сказала она, и в глазах ее засветилась ласка, — и масло и сахар — все.

— Голубушка, Александра Федоровна, не надо, — поморщилась дочь губернатора, — вы не обращайте на меня внимания, пожалуйста.

В душе росло недоумение. Где я? Что это? Скит, обитель? Кто эти удивительные, кроткие и ласковые женщины?

Я легла спать. Толстая нервная дама, другая моя соседка по камере, задавала мне бесконечные глупые вопросы. Наконец мне это надоело, я отвернулась к стене и притворилась спящей. Но спать не могла.

По привычке, как это было все эти последние дни, я подумала о том, что приговорена в лагерь на три года. Но к удивлению моему, мысль эта не дала мне того тоскливого ощущения почти физической боли, как прежде. Передо мной, заслоняя все остальное, стояло бледное, немного опухшее лицо, обрамленное светлыми, почти рыжими волосами, ласково улыбались серые добрые глаза. «Везде жить можно, и здесь хорошо…» «Да, может быть, это и правда», — подумала я. В моей душе не было ни страха, ни чувства одиночества…

Среди ночи я проснулась. Где–то, казалось под самыми нашими окнами, стучали железом по камню, точно ломом пробивали каменную стену. Гулко раздавались удары среди тишины ночи, мешая спать.

В смежной комнате кто–то заворочался.

— Что? Что? — спросила я.

Никто не ответил, все спали. А стук продолжался. Стучали ломами, слышно было, как визжали железные лопаты о камни. Мне чудилось, что происходит что–то жуткое, нехорошее, оно лезло в душу, томило…

Наутро я спросила старосту, что это был за стук, точно ломали что–то и копали.

— И ломали, и копали — все было, — ответила она, — девчонки тут, все больше из проституток, могилы разрывают, ищут драгоценностей. Надзиратели обязаны гонять, днем неудобно, ну, так они по ночам. Должно быть, надзира–тели тоже какой–нибудь интерес имеют, вот и смотрят на это сквозь пальцы…

Говорит спокойно, не волнуясь, как о чем–то привычном.

— Но надо это как–нибудь прекратить, сказать коменданту…

Она насмешливо улыбнулась.

— Да, надо бы… А впрочем, не стоит, обозлятся уголовные…

— Разве находят что–нибудь?

— Как же, находят. Золотые кольца, браслеты, кресты. Богатое ведь кладбище, старинное.

Я вышла во двор. Почти все свободное от построек место занимало кладбище. Должно быть, прежде оно действительно было очень богатое, теперь оно представляло из себя страшный вид разрушения и грязи. Недалеко от входа в монастырь, слева — могила княжны Таракановой, дальше — простой, каменный склеп первых Романовых. На мраморной черной плите, разложив деньги, две женщины играли в карты, тут же рядом развороченная могила — куски дерева, человеческие кости, перемешанные со свежей землей и камнями.

— Девчонки ночью разворочали, — просто сказала мне одна из женщин на мой вопросительный взгляд.

Здесь ко всему привыкли, ничем не удивишь,

— А грех? — сказала я, чтобы что–нибудь сказать.

— Какой грех? Им теперь этого ничего не нужно, — и она ткнула пальцем в кости, — а девчонки погуляют. Да сегодня, кажись, ничего и не нашли, — добавила она с дет ловитым сожалением.

Никто не возмущался, все были спокойны, безучастны.

Почему же меня это так волнует? Расстроенное воображение, нервы?

На следующую ночь я опять не могла спать, снова, когда весь лагерь погрузился в сон, — стуки, удары лома и лопаты о камень. И так продолжалось несколько дней. Наконец стуки прекратились. Но началось другое, не менее жуткое.

Вечером, когда наступали сумерки, раздавались страшные, нечеловеческие крики. Казалось, это были вопли припадочных, безумных, потерявших всякую власть над собой женщин. В исступлении они бились головами о стены, не слушая криков надзирателей, уговоров своих товарок.

Кокаинистки, с отравленными табаком и алкоголем организмами, почти все крайние истерички, «девчонки» не выдержали этого ежедневного ворошения человеческих скелетов и черепов, срывания колец с кистей рук с присохшими на них остатками кожи. Мертвецы преследовали их, они видели их тени, слышали их упреки, их мучили галлюцинации. Ежедневно, как только смеркалось, они видели, как мутной тенью под окнами проплывала человеческая фигура. Она останавливалась у окна, принимала определенные формы монаха в серой рясе и медленно сквозь железные решетки вплывала в камеру.

Женщины бросались в разные стороны, падали на пол, закрывая лицо руками. Наступала общая истерика, острое помешательство, пронзительные визги перемешивались со стоном и жутким хохотом, от ужаса у меня шевелились волосы на голове, немели ноги.

Нигде нервы не расшатываются так, как в заключении. Сумасшествие молниеносной заразой перекинулось в другие камеры.

Таинственного монаха видели то тут, то там, во всех камерах. В существование его поверили не только уголовные, но и политические.

Монах этот посетил и нашу камеру.

Вечером мы все ушли в наш лагерный театр, где заключенные ставили какую–то пьесу. Дома остались только толстая барыня и баронесса Корф.

Вернувшись, мы застали толстую даму в большом волнении.

— Знаете, знаете, — говорила она, захлебываясь, — что у нас было, вы и представить себе не можете. Когда вы ушли, я вошла в камеру старосты, и вдруг на постели у нее сидит…

— Монах?,

— Вы почем знаете? Да, да, монах. Я решила, что он пришел к старосте по делу, и спросила его: «Что вам угодно?» И вдруг он поднял на меня свои голубые глаза и насмешливо улыбнулся. Мне стало очень неприятно, я ушла и. захлопнула дверь, но не могла успокоиться, снова вошла. Он сидел в той же позе, и вдруг я поняла, что он не настоящий монах, что это привидение… Я опять захлопнула дверь и пошла за боронессой. Когда мы отворили дверь, его уже не было…

Прошло несколько дней. Было поздно, и мы собирались ложиться спать. Вдруг кто–то сильно хлопнул дверью.

— Кто это? Кто? — нервно вскрикнула толстая дама.

— Не знаю, — ответила староста, — наши, кажется, все дома, никто не выходил.

Действительно, все были налицо. Я выскочила на лестницу, вниз, во двор, — никого не было.

— Монах, честное слово, монах, — испуганно шептала толстая дама.

— Нервы у вас шалят, сударыня, вот что, — заметила невозмутимая староста. Тетя Лиза вздохнула и перекрестилась.