СЕМЬЯ ПРОФЕССОРА

СЕМЬЯ ПРОФЕССОРА

Каждое утро в доме напротив раздвигалось шоджи и маленькое существо, точно весенний цветок в своем ярком кимоно, в белом фартучке с бритым затылочком, выползало на балкон и кричало тоненьким голосом:

— Тарутая–тан! Тарутая–тан (Толстая–сан),

— Охайо! Кадзу–чан! (Доброе утро!) — кричала я в ответ.

Семья профессора жила через дорогу. У него был полуяпонский, полуевропейский большой дом, с террасой, балконами, лужайкой перед домом и множеством цветов,

А через некоторое время няня — добродушная, смешливая Суми–чан — приходила к нам, таща на спине нашего маленького друга. У кого запас японских слов был больше — у Кадзу–чан или у нас, — я не знаю, но их было мало, мы почти что не могли разговаривать, а только улыбались друг другу. Кадзу–чан сейчас же решительно слезал со спины Суми–чан и, неуверенно семеня босыми крошечными ножонками, он только недавно научился ходить, бегал по татами.

Но и Кадзу–чан и мне очень хотелось разговаривать, и потому каждый день повторялось одно и то же:

— Корэ нанни? — спрашивал Кадзу–чан, тыкая пальчиком в незнакомые ему предметы (что это?).

— Корэ пан (это хлеб), — отвечала я, радуясь, что могу поддержать разговор.

— Корэ — нэко, — глубокомысленно заявлял Кадзу–чан, указывая на мирно спящего кота Дэбу–чана. Кот, прикрыв лапкой поднятую вверх морду, вывернувшись, любит спать на татами, выставив свое черное с белым пузо теплоте солнечного луча. Кота этого нам подарила сестра профессора, и мы страшно любили его. И хотя название у него было японское — Дэбу–чан, то есть толстый господин, разговаривали мы с ним по–русски, и он прекрасно понимал нас. Он часто гулял с нами, но шел за нами не по улицам, боялся автомобилей и собак, а по верху улиц, т. е. по крышам, заборам, и никогда не отставал от нас.

Один раз с котом случилось несчастье, после которого мы еще больше привязались к нему. В соседнем дворе был колодец, покрытый деревянным кружком. Дэбу–чан любил сидеть на колодце, и мы никак не могли отучить его от этой привычки. И вот как–то соседи доставали воду и забыли положить круг на место. Случайно выйдя на двор, мы услышали приглушенные котиные вопли, не сразу поняли, откуда они, не сразу привязали доску к веревке и опустили в колодец. Должно быть, кот был некоторое время в воде, он ослабел, никак не мог уцепиться за доску. Я побежала на соседнюю улицу за рабочими. Слов не было, и, задыхаясь, я только повторяла:

— Ирошай, дозу, хаяку ирошай! (Идите, пожалуйста, скорей идите!) — и они побежали за мной.

— Нэко, нэко–сан! — чуть не плача, повторяла Туся.

Один из рабочих быстро скинул с себя куртку, привязал полено к канату, а другой спустил его. Колодец был очень глубокий, не меньше 30 футов, мне страшно было за японца. Дэбу–чан, видимо, слабел, крики его были едва слышны, порой замирали совсем, он тонул. Но вот японец крикнул что–то из колодца, другой стал поднимать его. Кот лежал на руках японца, но мы были уверены, что он погиб. Он окоченел, не двигался, глаза были закрыты, ушки прижаты, мокрая шерсть прилипла, обрисовывая неестественно худое, жалкое тело и тонкий, длинный хвост.

Мы не знали, как благодарить японцев. Я дала им денег и просила сейчас же выпить сакэ. Тот, который лазил в колодец, был совершенно мокрый. Но японцы в ужасе замотали головами:

— Ийэ! Ийэ! — повторяли они (нет, нет). И еще что–то говорили, из чего я только поняла, что они денег взять не могут, потому что спасти кота было их долгом, они сделали это из уважения к Нэко–сан, то есть к господину коту

А Нэко–сан отогревался на груди у каждой из нас по очереди. Мы влили в него сакэ, валерьяновых капель, теплого молока, и каким–то чудом он выжил.

Обычно Дэбу–чан недолго нежился в солнечном луче, когда у нас в доме был Кадзу–чан. Переваливаясь на непокорных еще ногах, хитро улыбаясь, Кадзу–чан подкрадывался и тащил кота за хвост. Дэбу–чан вскакивал, дико кричал и бежал в другую сторону. Падая, снова подымаясь, Кадзу–чан бежал за ним. Кадзу–чан был ужасно толст и пушист. Может быть, если бы снять с него широкое кимоно, одеть его по–европейски, Кадзу–чан оказался бы очень стройным мальчиком, но во всех этих одеждах он казался страшно неуклюжим, и неуклюжесть эта, пушистость увеличивали его прелестную очаровательность. Он был действительно очарователен, и это сознавали решительно все; это смутна чувствовал и сам Кадзу–чан, конечно, больше всех это сознавала сама кроткая Оку–сан — мать.

И вдруг мы лишились общества Кадзу–чан. Случилось это по моей глупой необдуманности. Таскала я Кадзу–чан на руках и так была увлечена его очаровательностью, что неожиданно для самой себя, забыв осторожность, чмокнула его в темнеющий бритый затылок.

Господи! И зачем только я это сделала! Я сейчас же спохватилась, но было уже поздно! А что я наделала, я мгновенно поняла по лицу Суми–чан. Я никогда не думала, что у добродушной японки мог быть такой злой, колючий взгляд! Она покраснела, побурела, все дружественное мгновенно слетело с ее лица, оно выражало презрение, ненависть. Я почувствовала себя преступницей, когда Суми–чан, точно охраняя от меня своего питомца, схватила его на руки и побежала домой, через дорогу, бормоча что–то. Я поняла только одно слово: «Китанай, китанай!», то есть грязно, грязно!

С тех пор Кадзу–чан не кричал мне больше по утрам: <<Тарутая–тан!» И не приходил к нам в дом. Мы были «китанай». Мне казалось, что и отношение Ока–сан к нам изменилось, она уже не улыбалась нам так приветливо, как раньше, в ее обращении с нами была холодность, сдержанность.

Старший сын — надежда и гордость каждой семьи — умер. Профессор рассказал нам, как это случилось. Мальчик поехал на курорт купаться в море с товарищами и заболел, сделались боли в животе. Профессор не предполагал, что сын его серьезно болен, когда получил первую телеграмму. Родители поехали к сыну, только когда получили вторую телеграмму, что мальчику плохо. Они перевезли его в Токио в госпиталь, но время для операции было упущено, и мальчик умер от гнойного воспаления аппендикса и брюшины.

— Я ужасно мучался, упрекал себя в смерти сына, — говорил профессор, улыбаясь и похохатывая. — Если бы я выехал сейчас же после получения первой телеграммы, может быть, нам удалось бы его спасти, но я, ха, ха, ха, решил, что это несерьезно, был занят к тому же и не поехал… — Голос его вдруг оборвался, он замолчал, но продолжал растягивать рот улыбкой.

Мне было так тяжело слушать этот смех, видеть гримасу, заменяющую улыбку, что я не выдержала.

— Вам тяжело, почему же вы улыбаетесь? — спросила я его.

— Мы считаем, что не имеем права печалить других своим горем, — сказал он серьезно. — Поэтому смеемся, когда нам хотелось бы плакать.

Еще когда сын его был жив, профессор ездил в Россию, чтобы пополнить свои знания русского языка. Говорит он по–русски отлично, почти без акцента, пожалуй, единственный недостаток его речи — слишком большая старательность в выговаривании окончаний слов. Профессор знает не только классическую русскую литературу, но и современную советскую, и мы нашли у него довольно хорошо составленную библиотеку русских книг.

В Москве профессор познакомился с советским писателем. Это было в то время, когда в России было очень голодно, провизию доставать было трудно, особенно тяжело было с детьми — не хватало жиров, молока. У русского писателя жил племянник, мальчик лет семи, круглый сирота, недокормленный, как и все.

— Отдай мне племянника на воспитание, — сказал раз профессор своему приятелю. — Он будет разговаривать с моим старшим сыном по–русски, а я хочу, чтобы мой сын изучил русский язык и сделался переводчиком и профессором русской литературы, как я.

— Ну что же, возьми, — ответил писатель.

Это была шутка, но бывает иногда, что шутка вдруг начинает приобретать смысл, находит оправдание, превращается в серьезное, и вот решается судьба человека, как в данном случае решилась судьба мальчика Толи.

Профессор привез Толю в Японию, где Толя сейчас же превратился в Тору–чана. Тору–чан скучал, плакал, ничего, кроме риса, не мог есть, а потом привык. В школе его прозвали «зеленые глаза».

Учился он плохо, иероглифы не давались ему. Но говорить по–японски он научился очень быстро и так же быстро стал забывать русский язык, а когда мальчик умер, особого смысла в пребывании Тору–чана в Японии для профессора уже не было.

Мне жалко было Толю. Положение его было не из легких. И хотя я никогда не чувствовала, чтобы к нему/ были недобры, несправедливы, наоборот, я всегда поражалась, до какой степени ровно и беспристрастно вела себя Ока–сан по отношению к не только чужому, но совершенно чуждому ей ребенку, все же Толя был одинок. Большой, широкоплечий, с большими серо–зелеными глазами, опушенными длинными, кверху загнутыми ресницами, розовыми, как у грушовки, щеками, Тору–чан был совсем не похож на японских мальчиков.

Ольга Петровна занималась с Толей русским языком. Он говорил плохо, с трудом подбирал слова, с акцентом, писал небрежно, с ошибками, уроки мало интересовали его, может быть, он чувствовал, что они не нужны ему. Но приблизительно раз в месяц Толя получал длинные нежные письма от бабушки из Москвы. Он не мог сам читать их и прибегал к нам. Старая бабушка писала ему, как часто его сестра и она думают о нем, как они надеются, что он помнит еще Россию, их, просила его не забывать русский язык, чаще читать, чаще писать ей письма. Она писала, что Толина сестра ходит в школу, учится хорошо и она надеется, что и Толя учится хорошо, старается…

Не знаю, что чувствовал Толя, когда почти по складам разбирал бабушкины письма, тосковал ли он по родине, по бабушке, сестре и понимала ли старая бабушка, такая по письмам русская, представляла ли она себе, что внук ее уже почти японец, что он выводит иероглифы, ест лопух и сырую рыбу палочками, что он почти забыл русский язык и охотнее одним взмахом ноги накидывал гэта вместо нудных башмаков, которые надо было зашнуровывать и расшнуровывать, называл профессора «диадей», а Оку–сан тетей?

Часто по вечерам, когда профессор и Ока–сан уходили из дома, Тору–чан оставался за старшего с Суми–чан. Суми–чан заводила граммофон. Тору–чан любил слушать музыку, но не любил, когда Суми–чан ставила патриотическую песню, сочиненную в честь победы японцев над русскими.

— Не смей! — кричал Тору–чан. — Не смей ставить эту песню! — Но Суми–чан любила дразнить Тору–чана.

— Останови сейчас же! — кричал мальчик вне себя, топая ногами. — Если ты не остановишь, я сейчас уйду, и ты можешь весь вечер сидеть одна.

Суми–чан боялась оставаться одна, боялась доробо–сан — вора–жулика, — и ей волей–неволей приходилось сдаваться.

Один раз Толя пришел к нам прямо из школы, взволнованный, возбужденный, и стал без предисловия по–детски рассказывать нам, что случилось:

— Сегодня в школе у нас рассказывали про японцев, какие они храбрые — ничего не боятся: ни страданий, ни смерти, каждый японец готов умереть за свою страну и что это очень хорошо, потому что японцы победили русских… а русские все трусы! Мальчики стали дразнить меня, что я русский, трус. Мне стало очень обидно, я так рассердился, что почти что с ума сошел. Я стал бросаться на всех мальчиков и бить их кулаками…

— Ну и что же, учитель наказал тебя?

— Нет, не наказал, он даже не сделал замечания. Должен же я был показать им, что мы, русские, не трусы!

Я не знаю, где сейчас Тору–сан. Взял ли его русский писатель обратно в Россию или он остался у японского профессора и кто из него вышел — русский или японец?

Ока–сан — госпожа или окаа–сан — мать — это существо, которое должно быть всегда незаметно в японской семье. Ока–сан грациозно, тихо движется, никогда ни на кого не кричит, не сердится, не выражает протестов. Когда муж и жена делают покупки, то всегда Ока–сан принимает покупки от приказчика и покорно несет их домой. Вы сплошь и рядом увидите женщину с тяжелой ношей в одной руке, с ребенком в другой, с грудным на спине в то время, как повелитель спокойно налегке идет рядом, беззаботно покуривая папиросу. В трамвае женщина заботливо усаживает мальчиков 10–12 лет на свободное место, а сама, балансируя на своих гэта, держится за ремень, стоя в проходе с маленьким на спине.

Ока–сан обычно не понимает, что значит жить для себя, она вся полна только жизнью, желаниями своего «да–на–сан» и своих детей. И немного еще в Японии женщин, которые имеют смелость заявлять о своих правах и желаниях.

Мы любовались Ока–сан. Кротко улыбаясь, она неслышно двигалась по дому, целый день что–то делала, принимая ванну в последнюю очередь, после мужа и детей, обедая после всех, когда рис и рыба уже остывали и лучшие куски были съедены, ложась спать последней, когда все в доме успокаивалось, и просыпаясь первой, чтобы позаботиться о завтраке для мальчиков и мужа. И никому в доме, наверное, и в голову не могло прийти, что Ока–сан была первым, самым главным человеком в доме.

После нашего отъезда из Японии у профессора родился еще один сын, которого в честь моего отца назвали Лев, что по–японски произносилось: Риову–чан.

А через два года после рождения Риову–чана Ока–сан умерла от несчастных родов. И мне страшно подумать, как осиротели без нее и Тору–чан, и Тэт–чан, Кадзу–чан, и незнакомый нам Риову–чан.