РАЗГРУЗКА БРЕВЕН
РАЗГРУЗКА БРЕВЕН
— Уголовные! На работу! — кричали под окнами надзиратели.
Некоторые политические, в том числе и я, пошли помогать.
Трамвайные платформы подвозили пятивершковые сосновые бревна и сгружали их недалеко от ворот. Строительный материал этот шел на отопление лагеря. Саженях в десяти от трамвайной линии редкой цепью рассыпалась охрана. Взад и вперед сновали женщины, кряхтя под страшной тяжестью. Почти все таскали по двое, только Жоржик работала одна. Играючи она подшвыривала бревно на могучие плечи и, перебраниваясь с заключенными, рысцой бегала взад и вперед. Я ухватила бревно поменьше, но зашаталась и остановилась. В это время кто–то ударил меня концом бревна в спину.
— Эй, осторожнее там!
— А ты не путайся под ногами, сволочь…
Я свалила свое бревно с плеч и оглянулась. Высокая, худая женщина, низко на лоб повязанная белым платком, согнувшись под тяжестью, едва передвигала ноги.
— Постой! Давай вместе! Ну, перехватывай!
Она как–то странно, точно прищурившись, насмешливо смотрела на меня.
Мы свалили бревно и стали таскать вдвоем.
— А что, стукнула я вас? — вдруг спросила она меня, когда мы остановились передохнуть.
— Ничего, только вот зачем ругаешься?
— А вы политическая?
— Да.
— Так зачем работаете? Чудные!
Уже высоко поднялась луна. Свет упал на лицо женщины, и я увидела, что правый глаз затянут бельмом.
— Как тебя зовут?
— Дунькой, меня здесь «кривой Дунькой» прозвали.
Резко вырисовывались белые монастырские стены, купола церквей. Фигуры женщины и красноармейцев в остроконечных шапках бросали причудливые тени на землю. Хорошо пахло смолой. Быстро плыла луна, то освещал землю зеленовато–синим прекрасным светом, скрашивая нищету, убожество, грязь окружающего, то прячась за тучи. Мы сели отдохнуть.
«А все–таки жизнь прекрасна», — подумала я.
— Сволочь гладкая! Я вам посижу! Мать вашу!..
Я и не заметила, как подошел надзиратель.
* * *
Я занималась в лагере просветительной работой, решила устроить школу для неграмотных уголовных. Комендант поощрил мое начинание и даже отпустил в Народный комиссариат просвещения в город за пособиями и волшебным фонарем для лекций.
Но первые мои шаги на пути к просвещению начались неудачей.
Надо было переписать всех неграмотных, и я сговорилась с комендантом, чтобы сделать это при вечерней поверке. Поверка происходила на дворе. Женщины выстраивались шеренгой, и помощник коменданта, или сам комендант, с надзирателем ходил по рядам с карандашом и списками в руках и выкликал заключенных.
— Степанова!
— Здесь!
— Ильвовская!
— Я.
Одна из женщин, увлекшись разговором с соседкой, ответила не сразу.
— В карцер!
— За что же это? Что ж я такое сделала?
— Молчать! В карцер!
— Не можете за это человека в карцер сажать. Что ж я такое сделала? Таких правое даже нет!
— Я те покажу права. Возьмите ее! — крикнул он надзирателю. — В Романовский!
Женщину схватили и поволокли, она изо всех сил отбивалась, визжа и ругаясь.
Поверка кончилась, разошлись, но через несколько минут на дворе послышались взволнованные голоса и две женщины ворвались в камеру.
— Александра Федоровна, скорей! Самсонова бьется! Мы вскочили и со всех ног бросились за ними, вниз по лестнице, на кладбище, мимо памятников, могильных плит к Романовскому склепу.
Он был заперт большим висячим замком. В мрачных стенах не было ни малейшего просвета. Где–то, казалось, очень глубоко, глухо слышно было, как билось тело.
Стоило величайших усилий добиться от коменданта освобождения Самсоновой из карцера. Когда наконец отперли склеп и вынесли женщину из подвала, она была без сознания. Тело ее сокращалось в судорогах, пена застряла в углах рта, текла по подбородку, из горла вырывался хрип.
Я видела Самсонову на другой день вечером, когда она вместе с другими возвращалась с работы. Она шла с трудом, едва передвигая ноги.
— Как вы себя чувствуете, Самсонова? — спросила я.
Она подошла ко мне вплотную и просто, без слов, подняла оборчатую юбку. Я невольно отшатнулась. Нога выше колена страшно распухла и вся была покрыта ссадинами и иссиня–багровыми кровоподтеками.
Особенно тяжелое впечатление на меня всегда производила молоденькая девушка Надя. Тюрьма сломала ее, опустошив ее детскую душу, беспощадно бросив ее на путь разврата, преступления.
Я никогда не видала на этом лице улыбки, радости.
— Надя…
Она подымает большие, черные глаза и смотрит испуганно, как побитая собака.
— Надя, опять? — спрашивает ее дочь губернатора. Надя низко опускает голову и молчит.
Я часто вижу, как она сидит на каменной плите, устремив глаза в одну точку.
— Вот поругайте ее, Александра Львовна, кокаин нюхает. Сахар продает, хлеб пайковый, зарабатывает что — все на кокаин тратит.
— Все равно…
— Как это все равно. Ты молодая, тебе жить надо, а ты губишь себя.
— Мне легче так, не думается.
Дочь губернатора наклоняется к ней и что–то шепчет. Резким движением девушка вдруг отстраняется от нее и вскакивает.
— Неправда, неправда все это! Если Бог существует, разве Он допустил бы!.. Ха, ха, ха! Сказали тоже, Бог… ха, ха, ха!
Надя истерически хохочет, черные глаза ее сверкают, на щеках выступают красные пятна.
— Надя, Надя, успокойся, пойдем к нам…
— К вам? К порядочным? К честным? А вы знаете, кто я? Знаете?
— Перестань, Надя!
— А, боитесь, чтобы я сказала, а я вот нарочно скажу: я, я…
— Замолчи, Надя! — властно крикнула дочь губернатора. — Молчи, слышишь?! Пойдемте, ей лучше одной…
— А–а–а-а! Не хотите слушать. Не нравится. Святые тоже… ха, ха, ха!
И долго в ушах звенел безумный, истерический хохот отравленной кокаином девушки, потрясая душу беспросветным ужасом.
Вечером дочь губернатора рассказала мне Надину историю. Она жила с семьей в пограничной полосе, в Западном крае. Почему–то она оказалась оторванной от семьи, и, когда пробиралась домой, ее схватили красные и обвинили в шпионаже. Ей было шестнадцать лет, она училась в пятом классе гимназии.
Несколько дней ее держали под арестом в маленьком пограничном городке. Случайно она попалась на глаза коменданту. Он стал заговаривать с ней и наконец обещал ей свободу, если она исполнит его требования. Почувствовав скорее, чем поняв правду, она отказалась. Он силой овладел ею и, обозлившись за сопротивление, снова бросил ее в тюрьму. Здесь ее поочередно насиловали надзиратели. Когда ее отправили по этапу в Москву, она была полупомешанная. По дороге она заболела, попала в больницу, где чуть не умерла.
С первых же дней я обратила внимание на низенькую толстенькую с крепкими румяными щечками девушку. На вид ей было лет пятнадцать, лицо ее сохранило какую–то детскую наивность, чистоту. В лагере ее называли «Пончиком», и это название очень подходило к ней — она была похожа на сдобную, румяную булочку.
Заключенные очень хорошо относились к ней, но часто ласково и добродушно над ней посмеивались.
— Пончик, а Пончик, за что в тюрьму попала? Девочка улыбалась и молчала.
— Пончик, скажи мне, я не знаю.
— За пончики, — отвечала девочка, потупив свои голубенькие глазки.
— Как же так, за пончики?
Девочка пыжилась, краснела, но потом рассказывала свою историю. Они жили вдвоем с матерью. Мать пекла пироги, а девочка носила их продавать. Право на торговлю они не имели, торговали так, на шаромыжку.
— Сидишь, торгуешь, а сама так во все сторо~ ны и глядишь, чтобы милиционер не поймал. А увидим милиционера, все лотошники бежать, кто куда, в переулок ли какой, в подворотню…
Один раз я попалась. Милиционеры облаву сделали. Схватили, требуют штраф. А сами, собаки, похватали мои пончики, только что мать из печки вытащила, горячие, да и давай лопать. Не успела оглянуться — лоток пустой.
Пончик вздохнула и проглотила слюну.
— Ну, денег у нас с матерью не было, меня посадили… Вот и все.
— Пончик! — крикнула кривая Дунька, — это ты в первый раз за пончики сидела… А теперь за что? Ты вот им, — она ткнула грязным пальцем в мою сторону, — расскажи, как ты с кавалерами гуляла, да как…
— Не хочу, не хочу…
— Расскажи мне, Пончик, я смеяться не буду.
Вдруг все лицо ее сморщилось, опустились книзу полные губы, задрожала нижняя челюсть, и она громко, по–детски заплакала.
* * *
— Мамочка, угостите папиросочкой.
— Пожалуйста. Ваша фамилия Ильвовскан?
— Нет, то есть да, сейчас моя фамилия Ильвовская, но я, видите ли, столько фамилий переменила, что иногда забываю.
— Зачем же?
— Наше ремесло такое. Попалась Васильевой, отсидела, вышла на волю Владимировой, а там.,,
— У, паскуда, — буркнула уголовная воровка–профессионалка, — какое же у тебя ремесло?
— А вы, мадам, меня не задевайте! — огрызнулась Ильвовская, — Если мы по ширме[65] работаем, то это нам гораздо способнее. Два дела зараз делаем… Посмотрели бы вы, с какими кавалерами гуляю. На отдельной квартире жила… Как йы думаете, мадам, — обратилась она ко мне, — фамилия Ильвовская приличнее, чем Васильева?
— Не знаю. А за что сейчас сидите?
— Пустяк. Золотые часы с цепочкой! Ах! мадамочка.
Вот я такая глупая… Не поверите. Влюбилась. Армяшечка. Такой душка–брюнет, глаза, как огонь, одет прилично, запонки золотые, костюм английский, модный. Шик! Влюбилась, влюбилась… А он, верите ли, ничего не жалел для меня. Только ремесло проклятое сгубило. В номерах было дело. Заснул он. А я не сплю, золотые часы с цепочкой не дают мне покоя. Не вытерпела я, встала, оделась, ухватила часы, да бежать. Только из дверей, а он меня — цап. Засыпалась. Мадамочка, подарите еще папиросочку.
Ильвовская закурила и лихо, тряхнув кудельками, во все горло заорала:
Я на бочке сижу,
А под бочкой мышка,
Пускай белые придут,
Коммунистам крышка!
— Ну и отчаянная же, — промолвила староста, — ничего не боится.
— Шпана… — с величайшим презрением прошипела одна из уголовных.
* * *
— За что вас посадили, тетя Лиза?
— За самогон.
Я с удивлением посмотрела на нее. Неужели я ошиблась? Тетя Лиза производила впечатление человека верующего, сильного духом, одна из тех крестьян самородков–сектантов, которых так высоко ценил отец.
— Вы гнали самогон, тетя Лиза?
— Господь с вами! Наша вера этого никак не дозволяет, не курим, не пьем и во всякой чистоте должны соблюдать себя.
— Как же так?
— Соседка у нас само–гоном занималась. Ну, нагрянула милиция, перепугалась она, да из своего погреба взяла котел к нам в сарай перекесла. Обвинили меня, да вот без суда и следствия шестой месяц держат здесь. Ну, да везде Бог, Его святая воля.
Каждое воскресенье утром в камеру к нам приходила девочка лет тринадцати с узелком — белым хлебом, яйцами, бутылочкой молока. Девочка называла старушку «тетя Лиза», тетя же Лиза ее называла «дочкой».
— Воспитанница наша. Все равно что дочка мне, — говорила она, ласково гладя девочку по гладкой белокурой головке, — это одиннадцатая. Одиннадцать воспитали, некоторые в люди вышли, работают, четверых замуж отдала.
— Тетя Лиза, голубушка, объясните мне, как вы живете. Как это вы сирот держите?
— Ну, чго вам сказать? Дело это издалека ведется. Скопцы мы. Скопчество еще с юности приняли. Ну, болесть принимать мы с сестрой не стали, а так обещались, чтобы в чистоте жизнь свою прожить. Помиловал меня Бог, спас, прожила я век свой, не согрешила.
— Трудно было, тетя Лиза?
— Нет. Один раз только соблазн пришел великий. Полюбился мне парень один, уж как он меня уговаривал, улещал. Заболела я даже, думали, чахотка у меня. Ну, ничего, перешло все это, да ведь и то сказать, глупость это одна, слабость. Сестра вот не выдержала, согрешила. Много слез мы тогда с ней пролили. Ну, пришла она домой, плачет, разливается. Соблазнитель ее бросил, а она в положении^, Родила она, только ребенок с недельку пожил, да и отдал душеньку Богу. И решили мы тогда с ней грех сестрин замаливать — сироток на воспитание брать.
— Как же вы жили, тетя Лиза?
— Очень просто. Вязальная машина у нас есть, трех коз держим, с десяток кур, — вот и живем. А много ли нам надо?
Я смотрю на ее сухое скуластое лицо с повязанным на голове ситцевым всегда чистым сереньким платочком, на ее черную с белыми крапинками ситцевую кофту навыпуск, такую же юбку в сборах, смотрю в ее умные черные глаза, такие спокойные и чистые, и мне делается неловко и стыдно за себя, за свою жизнь…
Да, ей немного надо, а если надо, то не для себя, для других.
Говорит тетя Лиза мало, по утрам читает Евангелие, отчего глаза ее краснеют и слезятся; отмечает страницу насиженной мухами закладочкой с ангелочками.
Тетю Лизу выпустили через месяц после того, как меня посадили.
— Тетю Лизу насвободу! — во все горло орала Жоржик. Все сбежались провожать.
— Давайте вещи свяжу.
— Я донесу вам вещи до ворот, — пищала Пончик.
— Тетя Лиза, хлебца на дорожку.
— Голубушка, тетя Лиза, осиротеем мы без вас, — ласково говорила дочь губернатора, — но я так рада, так рада за вас.
Тетя Лиза сияет. Она суетится, спешит, но всем успевает сказать ласковое слово.
Мы идем толпой к воротам, неся узелки тети Лизы, она сконфуженно и ласково улыбается,
— Тетя Лиза, как же вы донесете все?
— Ничего, тут в Крутицах знакомые есть, кое–что у них оставлю, а потом за остальным приду. В воскресенье наведаюсь, — говорит она и низко в пояс кланяется, — Господь с вами!
Открываются тяжелые ворота, тетя Лиза взваливает один узел на плечо, забирает остальные в обе руки.
— До свидания! Прощайте, тетя Лиза, счастливый путь! — слышатся голоса.
Снова со скрипом закрываются ворота, Некоторые плачут. Не то о тете Лизе, не то о себе… На душе у меня светло.