Глава тридцатая В НЕБЕСАХ И НА ЗЕМЛЕ

Глава тридцатая

В НЕБЕСАХ И НА ЗЕМЛЕ

Миссия Лермонтова

Никогда русское сердце не смирится с гибелью Пушкина и Лермонтова, всегда будет плакать по ним.

И вечно его щемит боль необыкновенной утраты.

Особенная скорбь — по Лермонтову, погибшему таким молодым, на невиданном взлёте духовных и творческих сил.

Но рождение и смерть — тайна Бога, непосильная человеческому уму.

Есть небесная тайна — но есть и земная. Небесную — никому не разгадать; земная — оставляет следы.

В «Смерти Поэта» — в последних шестнадцати строках — Михаил Лермонтов сам назвал тех, кто затравил и убил Александра Пушкина. Это вчерашние рабы, прыгнувшие в князья после дворцовых переворотов и «поправшие обломки» древних дворянских родов, «жадною толпой стоящие у трона», —

Свободы, Гения и Славы палачи!

Поэт пригрозил им Божьим судом.

И предрёк:

И вы не смоете всей вашей чёрной кровью

Поэта праведную кровь!

Прощают ли такое палачи?..

Лермонтов знал, на что идёт, знал, что его неминуемо ждёт участь Пушкина. Ему было известно, кого касаются его гневные слова, — среди своих приятелей-сослуживцев, среди вольнодумцев «кружка шестнадцати», среди тех, кто окружал его на Кавказе, он видел их, прямо или косвенно связанных клеветой и кровной порукой. Высочайшие сановники направляли тайных убийц, во всём им покровительствуя, и с некоторыми из таких «столпов» государства, как, например, с графом Бенкендорфом, Лермонтову пришлось напрямую сталкиваться и бороться, отстаивая свою честь. Другие «столпы» — Васильчиков-старший, Нессельроде отбрасывали только зловещую тень, и она не оставляла поэта.

Они, «надменные потомки / Известной подлостью прославленных отцов» подыскали для Пушкина — Дантеса, а для Лермонтова — де Баранта, а затем Мартынова. Убийство маскировалось под самой удобной и расхожей ширмой — дуэлью.

Поэт — сердце нации, её символ. Когда поэта убивают, попадают в самое сердце народа.

Гибель двух величайших поэтов, случившаяся чуть ли не подряд, с разницей всего в четыре года, — разве она не была страшным знаком для всей страны…

Когда такие поэты насильственно погибают, есть над чем призадуматься, чтобы почувствовать и понять смысл происходящего и того, что надвигается следом. Но кто же задумался, кто разгадал вещие знаки грядущих потрясений? Оглянувшись окрест, таких не увидишь.

Не потому ли до сих пор продолжается то, что, казалось бы, так очевидно прочитывалось в этих двух событиях. — Запад уничтожает Россию, уже и не скрывая своей цели, — и сама Россия, разделившись в себе, разве не способствует осуществлению этой цели?!

Мистика, как мерцающее, светящееся непостижимым светом облако, словно бы окружает имя Лермонтова.

Недаром же мистики, и такие «самодельные», как Дмитрий Мережковский и Василий Розанов, и такие «профессиональные», как Владимир Соловьёв и Даниил Андреев, не «отлипали» от Лермонтова, глубоко и пристрастно думая о нём.

Даниил Андреев в «Розе мира» назвал миссию Лермонтова одной из глубочайших загадок нашей культуры. Он относил поэта, вместе с Иоанном Грозным и Фёдором Достоевским, к числу трёх великих созерцателей «обеих бездн», бездны горнего мира и бездны слоев демонических. Мистик попытался угадать дальнейшую судьбу Лермонтова, не прерви этот путь ранняя смерть. Очертив богоборческую тенденцию в его творчестве и, противоположную ей, «светлую, задушевную, тёплую веру», Даниил Андреев делал вывод:

«Очевидно, в направлении ещё большей, предельной поляризации этих двух тенденций, в их смертельной борьбе, в победе утверждающего начала и в достижении наивысшей мудрости и просветлённости творческого духа и лежала несвершённая миссия Лермонтова. <…> Вся жизнь Михаила Юрьевича была, в сущности, мучительными поисками, к чему приложить разрывающую его силу. <…> Какой жизненный подвиг мог найти для себя человек такого размаха, такого круга идей, если бы его жизнь продлилась ещё на 40 или 50 лет? Представить Лермонтова примкнувшим к революционному движению шестидесятых и семидесятых годов так же невозможно, как вообразить Толстого, в преклонных годах участвующего в террористической организации, или Достоевского — вступившим в социал-демократическую партию. Но этого ли требовали его богатырские силы? Монастырь, скит? Действительно: ноша затвора была бы по плечу этому духовному атлету, на этом пути сила его могла бы найти для себя точку приложения. Но православное иночество несовместимо с художественным творчеством того типа, тех форм, которые оно приобрело в наши поздние времена, а от этого творчества Лермонтов, по-видимому, не отрёкся бы никогда. Возможно, что этот титан так и не разрешил бы никогда заданную ему задачу: слить художественное творчество с духовным деланием и подвигом жизни, превратиться из вестника в пророка. Но мне лично кажется более вероятным другое: если бы не разразилась пятигорская катастрофа, со временем русское общество оказалось бы зрителем такого — непредставимого для нас и неповторимого ни для кого — жизненного пути, который бы привёл Лермонтова-старца к вершинам, где этика, религия и искусство сливаются в одно, где все блуждания и падения прошлого преодолены, осмыслены и послужили к обогащению духа и где мудрость, прозорливость и просветлённое величие таковы, что всё человечество взирает на этих владык горных вершин культуры с благоговением, любовью и с трепетом радости».

Другой круг мыслей вызвал Лермонтов у основателя русского космизма Николая Фёдорова. Это был собеседник Льва Толстого и Владимира Соловьёва, обсуждавший с ними свою заветную идею о воскресении всех живших на Земле людей.

Фёдоров начисто отверг «ницшеанство» в Лермонтове, которое приписал тому Соловьёв, не заметивший в самом себе «полного ницшеанства»:

«Лермонтов был любящий сын и не мог бы признать бессмертия как привилегии даже всех живущих. Он не понял бы бессмертия сынов без воскрешения отцов; не понял бы ни сердцем, ни умом».

Духовную и культурную миссию Лермонтова, его полную загадок судьбу, его напоённое тайнами творчество ещё долгие и долгие годы будут осмысливать и постигать люди.

Всем своим существом Лермонтов влился в то, что называется русским духом, стал его составной частью, духовной опорой в дальнейшем пути своего народа да и всех людей на Земле.

Молитвенное предстояние

«У многих наших великих писателей встречается стремление к иной, лучшей жизни, но ищут они эту жизнь не там, где надо. Отсюда неудовлетворённость и тоска, выражаемая в их произведениях. Вот, например, Лермонтов. Томится он суетою и бесцельностью жизни и хочет взлететь горе, но не может, — нет крыльев. Из его стихотворения „Я, Матерь Божия, ныне с молитвою…“ видно, что не понимал он настоящей молитвы. Пророк говорит: И молитва его да будет в грех. Действительно, что выражает Лермонтов, о чём молится?

…Не о спасении <…>

Не с благодарностью иль покаянием…

Какая же это молитва? Человек вовсе не думает о своём спасении, не кается и не благодарит Бога. Печальное состояние души! Сам поэт называет свою душу „пустынною“. Вот эта душа его и дошла, наконец, до ослепления, что стала воспевать демона. Особо стоят два, действительно прекрасных по идее, стихотворения: „Ангел“ и „В минуту жизни трудную“. В последнем стихотворении выражается настоящая молитва, при которой „и верится, и плачется, и так легко, легко“. Но эти проблески не осветили пустынную душу поэта и он кончил жизнь свою таким ужасным образом, — был убит на дуэли».

Так просто и строго беседовал в скиту со своими духовными чадами великий оптинский старец Варсонофий (Плиханков).

Старец, разумеется, прав: какая же это молитва? Но его правота — правота Церкви, христианского учения. А у Лермонтова — правота исходящей земной любовью души, правота поэта. Он молится — не по-церковному. Хотя наверняка знает, как надо молиться. Он сознательно нарушает канон, чтобы усилить свою просьбу. Молитва — и есть просьба, прошение. Латинский корень этого слова mollire — значит: умягчать; и, собственно, молитва — «средство к умягчению разгневанного неба». Поэт рискует разгневать небо ещё больше — но идёт на это ради любимой, ради «ближнего».

Церковь — на земле, Матерь Божия — на небе. Суд Церкви, то бишь мнение святого старца — известно, а вот что решила Пресвятая Богородица о той, за кого просил поэт, да и о нём самом, не известно никому. Тут — незримая завеса, тут — небесная тайна…

…Что же до «ужасного» конца его жизни, о чём говорил о. Варсонофий, то Церковь приравнивала погибших на дуэли к самоубийцам, и потому пятигорский священник отец Павел, боясь наказания, не хотел служить панихиду и с большим «скрипом» поддался на уговоры товарищей поэта.

В другой беседе (они велись в 1909–1912 годах) о. Варсонофий говорит, что лучшие писатели наши сознавали всю суету мирской жизни и стремились в монастырь — и называет среди этих писателей и Лермонтова. Вывод: «…толпились у врат Царства Небесного, но не вошли в него». Старец зорко видит, что мысли поэта, выраженные в его стихах, «есть исповедь его, хотя часто сам писатель и не сознаёт этого», и припоминает по случаю стихотворение «Нищий» (…И кто-то камень положил / В его протянутую руку…):

«Этот-то нищий, о котором говорит Лермонтов, есть он сам. А „кто-то“ — сатана, подкладывающий камень вместо хлеба, подменяющий саму веру…»

Толкование глубоко; но так ли оно подходит юноше, который всё-таки пишет не о любви к Богу, а о любви к девушке?

Так я молил твоей любви

С слезами горькими, с тоскою;

Так чувства лучшие мои

Обмануты навек тобою!

Старец Варсонофий заключает:

«Любви просил у красоты, у женщины — у всех, кроме Бога, Который один может дать любовь; кроме Христа, к Которому он не обращался и Которого не любил. И получил вместо хлеба камень. Не знал он, как и многие не знают, каких неизглаголанных радостей сподобляется душа от общения с Господом, Источником любви».

Да, грешен поэт — не знал, не просил… Но ведь он — о земной любви говорит, не о небесной. Почему же из этого выводить, что Лермонтов не любил Христа? Почему не предположить, что, если не тогда, в юности, то потом, в зрелом возрасте, Михаил Юрьевич вполне мог втайне (не в стихах — а в уединённой молитве) обращаться с молитвами к Спасителю? Не случайно же его поэзия дышала тем прекрасным ароматом религии, веры, который явственно ощущал другой православный священник, о. Сергий Дурылин!.. Отчего же у ещё одного глубокого, чисто православного по духу мыслителя Ивана Ильина сложилось впечатление о Лермонтове как о поэте, «столь целомудренно-замкнутом, столь девственно-скупом в излияниях веры и чувства»… Не всё, отнюдь не всё выставляется наружу и доступно постороннему уму и взору. Один — таит свою мерзость, другой — свою целомудренность и чистоту… И не каждый уловит тот сокровенный запах души, что свойствен тому или иному человеку. А, напомним, по словам Сергея Дурылина, отца Сергия, сказанным о «грешном» Лермонтове: «религиозный запах его прекрасен».

В одной из бесед о. Варсонофий прочитал лермонтовскую «Молитву» («В минуту жизни трудную…») и сказал, что, по некоторым предположениям, речь в стихотворении — о молитве Иисусовой («Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешного»):

«Думают, что он знал эту молитву и своей поэтической чуткой душой почувствовал силу её и величие, может быть, начал проходить её, но сатана взял от него эту молитву, а затем поэт отпал от Бога и погиб безвозвратно. Замечено, что враг больше всего нападает на тех людей, которые молятся именем Иисусовым».

Это, конечно, только предположения — хотя Лермонтов, как и любой православный русский человек, не мог не знать Иисусовой молитвы. Но вот своего мнения о том, что поэт «безвозвратно погиб», святой старец держался твёрдо. Иногда его суд — ещё суровее: «Лермонтов был образованным и необычайно талантливым человеком, но не сумел воспользоваться своим талантом как должно: не возлюбил Бога, не следовал Его учению, и душа его сошла во ад на вечные муки — талант не принёс ему никакой пользы. А какая-нибудь старушечка неграмотная жила тихонько, никого не обижала, прощала обиды, посещала храм Божий, перед кончиной исповедовалась у своего батюшки, причастилась Святых Таин — и душа её с миром отошла в Небесные Обители».

Святым старцам многое открыто, что не могут знать обычные грешные люди. Однако знают ли отцы-священники в точности, каков в конце концов Божий суд? И так ли во ад на вечные муки сошла душа Лермонтова?.. Несомненно, поэт при жизни немало противоречил Богу, отстаивая свою свободу воли, так, как он её понимал. Но при этом он доверялся Творцу вполне как сын Божий, не боящийся Отца. Безропотно принимал, сколько Бог отмерит жить ему на земле и как потом, по смерти, накажет за прегрешения. Высшее доверие!.. Это ли — не свидетельство веры?.. Суда людского поэт не признавал. Первым открыто поставил вопрос о добре и зле. Поэзия его стала делом совести… Возможно, как человек он ошибался, но как художник был прав.

А Божьего суда по кончине никто на земле не знает.

* * *

Удивительное дело — и столь необычайное!.. Лет семь-восемь назад православный священник о. Дмитрий Дудко (ныне покойный) предложил канонизировать ряд русских писателей: Ф. М. Достоевского, А. С. Пушкина, М. Ю. Лермонтова, В. В. Розанова…

Вот как он объяснил это:

«Всякий дар исходит от Бога, а дар писателя — особый дар. Это апостольский дар. Русская литература — апостольская литература, так на это и надо смотреть! И она в наше время будет иметь первостепенное значение…»

Черешневая ветка

Что остаётся на Земле?..

Какая-то печальная молодая женщина у камина. Огонь бесшумно лижет берёзовые поленья. Пламя выхватывает из ветхого сумрака её огромные глаза. Листки бумаги, летящий почерк… Слова, которые больше никто никогда не прочтёт… Огонь захватывает письма… чёрный дымок, вечный пепел…

Какая-то старуха, одна в своих пахнущих зеленоватой земной сыростью покоях. Она плачет днём и ночью и уже выплакала глаза, ослепла… Где её властность? её твёрдость и воля?.. Где её любимый, единственный внук «Мишынька»? И где же были его небесные покровители, коли не помогли, не спасли, оставили одного на погибель?..

Белёный домик под горою. Ни шума бодрых шагов, ни весёлых речей, ни смеха, ни звяканья шпор… Ещё недавно по утрам тут сиживал за столом офицер в белой сорочке с расстёгнутым воротом. Распахивал настежь окно в сад, и ветки черешни, разгибаясь с ночи в лёгком шелесте, словно бы прорастали в его комнату. Молодой человек что-то черкал в своей записной книжке, а то вдруг надолго задумывался, и рука его на ощупь искала на ветке среди листьев спелые ягоды. Прохладная, сладкая черешневая плоть… твёрдые круглые косточки… И тот же летящий почерк — стихи летели, как парус под свежим ветром… И вот этот парус растворился в море голубом, в море белом — чистого листа бумаги…

Какие-то служебные люди пришли в опустелый дом, составили опись имения, оставшегося после убитого на дуэли. Святой образок, ещё один, и ещё… крестик… письма, карманная книжка… шаровары, черкеска… А где же этот глубокий, словно мерцающий далёкими звёздами, его взор? Где та могучая львиная душа, которая столько знала, столько открыла в себе и в мире, а вот её никто до конца по сути и не понял?

Дома-музеи: и этот казачий белёный домик под горою, и тот, на старой московской улице, — они же стоят пусты. Предметы, книги, вещи… — а душа улетела, отлетела. И старинная барская усадьба, в глубинной России, — пуста. Лишь огромный дуб, по преданию посаженный поэтом, склоняется и шумит невдали от фамильного склепа.

И памятники, и портреты — мало похожи друг на друга и ещё меньше — на того, кого они пытались изобразить. Он остался неуловим и для карандаша, и для красок, и для бронзы. По-настоящему — запечатлелся только в слове. И в той музыке, в том загадочном веянии, чем таинственно пронизано слово. В самом дыхании, которым оно дышит…

Какие-то курортные люди шагают по пятигорскому терренкуру, утыканному нелепыми табличками: до места дуэли столько-то метров… Фотографируются у обелиска… — и кажется, что четыре каменных грифа по его углам ещё угрюмее прячут свои клювы в перья… А другие, им подобные зеваки бродят по комнатам музеев… Чего они глазеют? что ищут?.. Лучше бы книгу раскрыли.

С тех пор как неизвестно куда отлетела эта великая душа, земля словно одушевлена, словно отаинствована ею. И наше слово, наша словесность, наши души — разве не изменились под неповторимым её и неизбывным, вечным уже излучением! Сам состав русской души — переменился в чём-то под воздействием души лермонтовской. Точно подмечено: тот не русский, у кого сами собой не лились слёзы при звучании песни «Выхожу один я на дорогу…».

Душа поэта — осознаётся это или нет кем-либо, да и всеми нами — живёт в наших душах, в нашей жизни. И навсегда останется жить.

Навстречу вечному свету

Когда, снизу вверх, горячо толкнуло под сердцем — тогда молния обожгла небо в сумерках и словно бы вся, в резких своих, ослепительно-белых углах, пронзила его…

И падая — падая — падая в душном, ватном, пуховом, но и в шёлковом, свежем, облегающем воздухе, он уже не ощутил прикосновения земли: такой нежной, мягкой, ласково-влекущей обернулась она, по-родному распахнув свои материнские объятия.

Трава заволновалась и приветно зашумела листами, полынь овеяла волной горьковатой сладости, настоянной летним зноем, кузнечики радостно ударили в лёгкие, звонкие бубны, встречая его, и кремнистые камни высыпали, как братья, делясь своим горячим, искрящимся теплом…

Ударил ливень, и косые белёсые полосы омывали запрокинутое лицо, и глаза, и руки, и раскрытую в вороте рубашки грудь, а навстречу струям дождя изнутри била его кровь и, смешиваясь с небесной влагой, со слезами, скатывающимися по лицу, лилась на траву, на землю. Кровь уже была ему не нужна, без неё становилось только легче, свободнее, невесомее…

И время разом изменило свою земную суть, стало иным, расширилось в бесконечность; оно, невидимо летя, зависло над ним, как прозрачная стрекоза, внимательно рассматривающая и будто бы ожидающая его, приглашающая в совместный, единый, вольный полёт…

Видения — в невероятно быстрых и прихотливых картинах — сменяли друг друга: вот он бежит по зелёному, цветущему лугу с какой-то весёлой девочкой, её золотые волосы развеваются под ветерком, она смеётся и сияет ярко-голубыми глазами и что-то кричит ему, но слов уже не разобрать, не понять… и вдруг он летит в вальсе с другой, в потоке её обаяния, зал кружится и сверкает огнями, и её ослепительная улыбка, предназначенная только ему, летит круг за кругом, и рука его, радуясь, касается упоительно-гибкой талии, растворяясь в кружении, кружении, кружении… но вот он уже несётся на коне по степи, навстречу рвётся крепкий, стремительный ветер, и стук сердца опережает стук копыт, и — воля, воля, простор и воля кругом, больше ничего… — да, это его сердце летит, замирая, и стучит всё реже… реже… толчками выбрасывая наружу, к ливню и к небу, к разрывам бледнеющих молний усталую, алую, лёгкую, свободную ото всего кровь…

Широко открытыми глазами он глядел в неподвижную высь, сквозь ливень и тучи, — там открывалось другое небо, в чёрном бархате ночи и сиянии звёзд, и оно играло иными огнями, дышало прохладой, и пело, пело никогда не слышанными прежде, согласными голосами; оно ожидало его, любя, и звало к себе.

И неожиданно, нежданно он увидел лицо матери, его молодой мамы, — другое, чем когда-то, уже не грустное, не печальное, а ясное, умиротворённое; её темные глаза мерцали невыразимой любовью, её руки тянулись к нему…

А дальше, из небесной глубины прямо на него смотрели, исполненные неземной чистоты, смирения и любви, очи Той, чьё присутствие он раньше ощущал только в видениях, снах, — и Она, в своём несказанном сиянии, смотрела ему в глаза, наполняя душу светом наконец-то обретённого в жизни смысла…

Новая молния располосовала темноту; глухой гром еле слышно отлетал навсегда в первобытную немоту пространства; на смену последним звукам земли из выси ниспадало небесное пение и снова уносилось в высоту, теперь уже увлекая его за собой, и ангелы посреди дождя летели навстречу как мотыльки неземного, радостного и верного света…