Глава девятнадцатая СПОЛОХИ ОГНЕННОЙ ЛИРИКИ

Глава девятнадцатая СПОЛОХИ ОГНЕННОЙ ЛИРИКИ

Пальмовая ветка

Большой огонь обновляет душу.

Всё сорное, суетное, случайное, лишнее — сметается им, выжигается напрочь.

При всех фактических и художественных издержках «Смерть Поэта» — по дыханию, по напору пламени — явление большого огня.

Впечатления от этого стихотворения — а прочли его очень и очень многие современники события, а затем и вся Россия — были столь сильными, что никто тогда не заметил вдруг возникшего чуда, которое породил этот большой огонь.

Этим чудом была — лирика!

Лирические стихи вновь пришли к Лермонтову.

Они возникли на выжженном пустыре юнкерских поэм, стихотворной эпики с уклоном в прозу, недописанных романов, что он бросал на полпути, торопливых любовных разборок в виде ранних драматических произведений и прочего… всего, что нанесла его могучая, неугомонная творческая натура на опустевший алтарь лирической поэзии.

Четыре года лирического молчания!.. — вот что было его тяжелейшим испытанием, о котором он ни словом не обмолвился и что пережил глубоко внутри себя.

Да кому бы и было про это поведать? Шалунам-юнкерам? бабушке? родственникам?.. Никому это не интересно. Но что испытывает поэт, оставаясь без песни? Каково это — всем своим существом чувствовать, что светлый и чистый твой родник погребён под горой строительного мусора, обломками, хламом…

И наконец — пробился на выжженной земле первый росток!

Скажи мне, ветка Палестины:

Где ты росла, где ты цвела?

Каких холмов, какой долины

Ты украшением была?

У вод ли чистых Иордана

Востока луч тебя ласкал,

Ночной ли ветр в горах Ливана

Тебя сердито колыхал?

Молитву ль тихую читали,

Иль пели песни старины.

Когда листы твои сплетали

Солима бедные сыны?

И пальма та жива ль поныне?

Всё так же ль манит в летний зной

Она прохожего в пустыне

Широколиственной главой?

Или в разлуке безотрадной

Она увяла, как и ты,

И дольний прах ложится жадно

На пожелтевшие листы?..

Поведай: набожной рукою

Кто в этот край тебя занёс?

Грустил он часто над тобою?

Хранишь ты след горючих слёз?

Иль, Божьей рати лучший воин,

Он был с безоблачным челом,

Как ты, всегда небес достоин

Перед людьми и божеством?..

Заботой тайною хранима,

Перед иконой золотой

Стоишь ты, ветвь Ерусалима,

Святыни верный часовой!

Прозрачный сумрак, луч лампады,

Кивот и крест, символ святой…

Всё полно мира и отрады

Вокруг тебя и над тобой.

Это чудесное, чистое, грустно-тревожное и одновременно мужественное стихотворение, исполненное глубокой, целомудренной веры, буквально «исторглось» у Лермонтова, как выразился его товарищ Андрей Муравьёв, который первым прочёл эти разом написанные строки.

Муравьёв и сам сочинял стихи, но больше интересовался религией, которой посвятил несколько книг, — впоследствии он был камергером, служил в Синоде. Ещё в 1830 году, молодым человеком, он совершил паломничество в Святую землю. Оттуда он привёз пальмовые ветви, одну из которых позже подарил Лермонтову, — поэт хранил её у себя дома, как вспоминают, «в ящике под стеклом». По преданию, с пальмовыми ветвями народ встречал Христа, въезжающего в Иерусалим, — и при этом кричал: «Осанна!» — «Спасение!»

Андрей Николаевич Муравьёв пишет в мемуарах, как однажды поздно вечером Лермонтов приехал к нему и с одушевлением прочёл стихи на смерть Пушкина, которые ему очень понравились. «Я не нашёл в них ничего особенно резкого, потому что не слыхал последнего четверостишия, которое возбудило бурю протеста против поэта. Стихи сии ходили в двух списках по городу, одни с прибавлением, а другие без него, и даже говорили, что прибавление было сделано другим поэтом, но что Лермонтов благородно принял это на себя. Лермонтов просил меня поговорить в его пользу с Мордвиновым, и на другой день я поехал к моему родичу».

Мордвинов был управляющим Третьим отделением; незадолго до этого именно он разбирался с «Маскарадом» и остался «неумолим», не позволив выйти пьесе на сцену.

«Мордвинов был очень занят и не в духе. „Ты всегда с старыми вестями, — сказал он, — я давно читал эти стихи графу Бенкендорфу, и мы не нашли в них ничего предосудительного“. Обрадованный такой вестью, я поспешил к Лермонтову, чтобы его успокоить, и, не застав дома, написал ему от слова до слова то, что сказал мне Мордвинов. Когда же возвратился домой, нашёл у себя его записку, в которой он опять просил моего заступления, потому что ему грозит опасность.

Долго ожидая меня, написал он на том же листке чудные; свои стихи „Ветка Палестины“, которые по внезапному вдохновению у него исторглись в моей образной при виде палестинских пальм, привезённых мною с Востока:

Скажи мне, ветка Палестины,

Где ты цвела, где ты росла?

Каких холмов, какой долины

Ты украшением была?..

Меня чрезвычайно тронули эти стихи, но каково было моё изумление, когда вечером флигель-адъютант Столыпин сообщил мне, что Лермонтов уже под арестом».

О днях, проведённых Лермонтовым под стражей в одной из комнат Главного штаба, сохранилось поистине драгоценное воспоминание Акима Шан-Гирея:

«Под арестом к Мишелю пускали только его камердинера, приносившего обед; Мишель велел завёртывать хлеб в серую бумагу, и на клочках, с помощью вина, печной сажи и спички, написал несколько пьес, а именно: „Когда волнуется желтеющая нива“, „Я, Матерь Божия, ныне с молитвою“, „Кто б ни был ты, печальный мой сосед“, и перевёл старую пьесу „Отворите мне темницу“, прибавив к ней последнюю строфу „Но окно тюрьмы высоко“…».

Дней десять-то всего этого заключения и было, а среди начертанных спичкой стихов — два высочайших творения лирики: «Когда волнуется желтеющая нива…» и «Молитва»!

Из прежних стихотворений — такой высоты был только «Ангел».

Вот тут-то, после «Смерти Поэта», и открылось его второе дыхание.

Вот тут-то и обозначилась, с небывалой ясностью, природа лермонтовского огня — его пламенная ткань, его благодатный дух — любовь.

Вся Божия красота земли словно надышала ему в темнице эту песнь, эту благоуханную, благодарную молитву:

Когда волнуется желтеющая нива,

И свежий лес шумит при звуке ветерка,

И прячется в саду малиновая слива

Под тенью сладостной зелёного листка;

Когда, росой обрызганный душистой,

Румяным вечером иль утра в час златой,

Из-под куста мне ландыш серебристый

Приветливо кивает головой;

Когда студёный ключ играет по оврагу

И, погружая мысль в какой-то смутный сон,

Лепечет мне таинственную сагу

Про мирный край, откуда мчится он, —

Тогда смиряется души моей тревога,

Тогда расходятся морщины на челе, —

И счастье я могу постигнуть на земле,

И в небесах я вижу Бога…

Удивительное стихотворение!

С первой же, переливающейся волною, строки оно словно бы струится волшебной мелодией, и этот, родниковой чистоты, целомудренный напев звучит в стихах, успокаивая душу, в её тяжких испытаниях на земле, целительным смиренномудрием и полнотою ощущения жизни и любви. Это просветлённая небесами грусть, которая для души, быть может, отраднее и больше самой радости.

Разлитую в природе милость Божию увидел и ощутил поэт, — она повсюду: и в тени сладостной зелёного листка, и в малиновой сливе, выглядывающей из-под неё, и в лесном ландыше, обрызганном душистой от его цветения росою, — и это присутствие Бога на земле дарит поэта ощущением земного счастья и открывает ему духовные очи — способность видеть Бога в небесах.

Взор поэта летит над пространствами земли, а сам он летит над временами дня и ночи и временами года, не стеснённый и не ограниченный ничем, — то видя природу с высоты, то вдруг выхватывая крупным планом её подробности в цвете, в запахе и в звуке, в чудесных, напевных волнах их первозданной слиянности, — и всё это он видит и ощущает, потому что его несёт любовь. И эта упоительная мелодия, что звучит в стихах, постепенно восходит в надмирную высоту молитвенного состояния духа, касаясь самих небес и сливаясь с ними. Смиряется души тревога, расходятся морщины на челе: молитва достигает Творца…

Пётр Бицилли, рассуждая об этом непокорстве, прозорливо заметил: «Он не был бы великим поэтом, если бы человеческое было ему чуждо, если бы он был бесстрастен, если бы он не испытывал никогда ни озлобления, ни ненависти, если бы он не ощутил привлекательности Зла; а всё-таки его дело не бунтовать, не протестовать, а благословлять и молиться…»

Василий Розанов, под впечатлением стихотворения «Когда волнуется желтеющая нива…», пишет, что Лермонтову была власть «заклинать» стихии:

«Он знал тайну выхода из природы — в Бога, из „стихий“ — к небу; т. е. этот 27-летний юноша имел ключ той „гармонии“, о которой вечно и смутно говорил Достоевский, обещая ещё в эпилоге „Преступления и наказания“ указать её, но так никогда и не указав, не разъяснив, явно — не найдя для неё слов и образов…»

Зная — потому что и жил одновременно и на земле, и на небе…

Верный рыцарь Богородицы

В «Описи имения», оставшегося после убитого на дуэли Тенгинского пехотного полка «поручика Лермантова», что была «учинена июля 17 дня 1841 года», первые пять вещей таковы:

«1. Образ маленький Св. Архистратига Михаила в серебрянной вызолоченной ризе — 1.

2. Образ небольшой Св. Иоанна Воина в серебрянной вызолоченной ризе — 1.

3. Такой же, побольше, Св. Николая Чудотворца в серебрянной ризе с вызолоченным венцом — 1.

4. Образ маленький — 1.

5. Крест маленький, Серебрянный вызолоченный с мощами — 1».

С первыми тремя всё понятно: в честь архистратига Михаила — Лермонтов назван; святой Иоанн Воин — хранитель его на войне; Николай Чудотворец — бережёт на путях земных. А вот «образ маленький» — загадка. Чей был этот образ? Не Богородицы ли?..

«Замечательно, что во всей его поэзии, которая есть не что иное, как вечный спор с христианством, нет вовсе имени Христа, — писал Дмитрий Мережковский. — От матери он принял „образок святой“:

Дам тебе я на дорогу

Образок святой.

Но этот образок — не Сына, а Матери. К Матери пришёл он помимо Сына. Непокорный Сыну, покорился Матери».

Это, конечно, довольно спорное рассуждение.

В. Зеньковский, заметив, что «русский романтизм религиозен, но чужд церковности», очень точно возразил: «Если Мережковский почему-то отмечает, что у Лермонтова нигде нет имени Христа, то это, скорее, говорит в защиту религиозного целомудрия Лермонтова».

То есть, продолжая мысль, речь вовсе не о непокорстве Сыну, а о том, что Матерь Божия ближе Лермонтову.

Вячеслав Иванов прямо пишет про поэта: «…был он верным рыцарем Марии. Милости Матери Божией в молитве, исполненной религиозного пыла и душевной нежности, он до конца жизни поручает не свою душу, покинутую и огрубевшую, но душу избранную и чистую девы невинной, безоружной перед злом мира».

…Февраль 1838 года. Лермонтов к тому времени почти год пробыл на Кавказе, куда он попал после истории со стихотворением на смерть Пушкина: из лейб-гусаров — в нижегородские драгуны тем же чином, «то есть из попов в дьяконы», — как Добродушно шутили «над нашим Майошкой» его однополчане. Но осенью 1837 года поэт «прощён» — и едет теперь по месту новой службы в Новгород, в Гродненский гусарский полк. По Дороге, из Петербурга, пишет письмо Марии Лопухиной: жалуется на смертельную скуку, ворчит на друга, который женится «на какой-то богатой купчихе», и что отныне у него «нет надежды занимать в его сердце такое же место, какое он отводит толстой оптовой купчихе», сообщает, что нашёл дома «целый хаос сплетен» и с трудом навёл порядок, «насколько это возможно, когда имеешь дело с тремя-четырьмя женщинами, которых никак не образумишь». И вдруг, словно отряхнувшись от этой несносной бабьей докуки, от которой он отвык на Кавказе, где дамы «в обществе — редкость», он говорит:

«В заключении этого письма посылаю вам стихотворение, которое случайно нашёл в моих дорожных бумагах, оно мне довольно-таки нравится, а до этого я совсем забыл о нём — впрочем, это равно ничего не доказывает…»

И далее переписывает стихотворение «Я, Матерь Божия…», это чудо воспарения одинокой души в сферы небесной милости.

Замечательным по проникновенности толкованием сопроводил это стихотворение Пётр Бицилли:

«Лермонтов был в нашей поэзии первым подлинным представителем и выразителем мистической религиозности. Наша поэзия дала начиная с Ломоносова немало образцов искренней и глубокой религиозности, но это была религиозность в рамках церковности; или же это была религиозность в смысле рационалистического признания объективного существования „иного мира“, или же, наконец, в смысле тоски по этому миру, стремления прорваться в него, постигнуть его, прикоснуться к нему. Лермонтов был первым, у которого касание иного мира было не предметом стремлений, а переживанием, который в мистическом опыте посетил этот мир, который не просто знал о нём, но непосредственно ощутил его объективную реальность. Но своего мистического пути он не прошёл до конца. Он знал, что рано умрёт, он шёл к смерти, но она и смущала его, и была страшна ему. И жизнь, от которой он стремился уйти, этот мир, сосредоточенный в „Ней“, ещё был дорог ему и не отпускал его…

Эти колебания на избранном мистическом пути составили его трагедию. Как истинный поэт, Лермонтов искал её разрешения в поэзии… То успокоение, которое он не мог обрести в мистическом опыте, он нашёл в символическом воспроизведении, в этих поистине божественных стихах сам опыт кажется совершенным и полным. Те звуки рая, „звуки небес“, которые он силился воскресить в своей памяти и которые для него слишком часто заглушались скучными песнями земли, — эти звуки для каждого, умеющего слушать, раздались в его стихах. Здесь мы вступаем в область, постороннюю науке. В абсолютно прекрасном есть нечто непосредственно убедительное и потому подлежащее не доказыванию, а только констатированию.

Я, Матерь Божия, ныне с молитвою

Пред твоим образом, ярким сиянием,

Не о спасении, не перед битвою,

Не с благодарностью иль покаянием;

Не за свою молю душу пустынную,

За душу странника, в свете безродного,

Но я хочу вручить деву невинную

Тёплой заступнице мира холодного.

Окружи счастием душу достойную,

Дай ей сопутников, полных внимания,

Молодость светлую, старость покойную,

Сердцу незлобному мир упования.

Срок ли приблизится часу прощальному

В утро ли шумное, в ночь ли безгласную,

Ты восприять пошли к ложу печальному

Лучшего ангела душу прекрасную.

Необыкновенная, неподражаемая, невоспроизводимая мягкость, нежность этих слов, полнота любви, изливающаяся из них, обусловлена изумительным соответствием смысла с подбором звуков — обилием йотованных гласных и самых музыкальных сочетаний: л + гласный. То, что, например, у Батюшкова — только внешне красиво, подчас несколько вяло, слащаво, монотонно, здесь в буквальном смысле слова очаровательно, потому что гармонирует со смыслом и с настроением. Это — небесная гармония. Не менее изумителен ритм целого — движение, почти безостановочное, с необыкновенно лёгкими, разнообразящими его замираниями в первых стопах (не о спа / сении); и начинает казаться, словно действительно слышишь молитвенные воздыхания ангелов и трепет их крыл. Так подделать, так сочинить — невозможно.

И всё же — это только иллюзии. Небожители не поют и не играют. Ритм и музыка — порождение нашего несовершенства и неполноты наших экстазов. Абсолютная гармония — это абсолютная тишина. Лермонтов приблизился в „Молитве“ к пределу совершенства и гармонии, о котором в состоянии только грезить человек; если бы он перешагнул его, поэзия бы исчезла. Его „Молитва“ — молитва страдающего человеческого сердца. И не случайно здесь уже, в этой самой молитве, он разбивает тот ритм, который, будь он выдержан с полной строгостью, дал бы уже, благодаря своей отвлечённой закономерности, впечатление прекращения всякого движения. „Окружи / счастием / душу дос / тойную“, — здесь уже нарушение правильности тонического стиха и переход к свободе стиха силлабического.

Так Лермонтов, великий поэт, потому что „плохой“ мистик, доведя поэзию до пределов возможного в передаче потустороннего, отвлечённого, надземного, доведя ритм, движение во времени до предела совершенства в передаче вневременного, вечного, тем самым предопределил дальнейшую эволюцию русской поэзии — до её возврата к исходной точке, от которой возможно идти далее лишь в двух направлениях: либо в сторону полного разложения поэзии, её вытеснения прозою, либо в сторону открытия нового цикла, т. е. возврата к ямбу».

Под впечатлением этой же чудесной «Молитвы» Мережковский сказал, что «если суд „мира холодного“, суд Вл. Соловьёва над Лермонтовым исполнится, если отвергнет его Сын, то не отвергнет Мать».

Розанов, посвятивший поэту несколько великолепных статей, в последней из них, самой восторженной, где он особенно остро тоскует о его ранней смерти, писал:

«…за Пушкиным… Лермонтов поднимается неизмеримо более сильною птицею. <…> „Спор“, „Три пальмы“, „Ветка Палестины“, „Я, Матерь Божия…“, „В минуту жизни трудную“, — да и почти весь, весь этот „вещий томик“, — словно золотое наше Евангельице, — Евангельице русской литературы, где выписаны лишь первые строки: „Родился… и был отроком… подходил к чреде служения…“ Всё это гораздо неизмеримо могущественнее и прекраснее, чем „начало Пушкина“, — и это даже впечатлительнее и значащее, нежели сказанное Пушкиным и в зрелых годах. „1 января“ и „Дума“ поэта выше Пушкина. „Выхожу один я на дорогу“ и „Когда волнуется желтеющая нива“ — опять же это красота и глубина, заливающая Пушкина.

Пушкин был обыкновенен, достигнув последних граней, последней широты в этом обыкновенном, „нашем“.

Лермонтов был совершенно необыкновенен; он был вполне „не наш“, „не мы“. Вот в чём разница. И Пушкин был всеобъемлющ, но стар — „прежний“, как „прежняя русская литература“, от Державина и через Жуковского и Грибоедова — до него. Лермонтов был совершенно нов, неожидан, „не предсказан“.

Одно „я“, „одинокое я“…»

И «Молитва», и «Когда волнуется желтеющая нива…» — не раз были положены на музыку: Варламовым, Булаховым, Балакиревым, Римским-Корсаковым и другими композиторами. И в наше время эти стихи притягивают музыку: не могут не поразить и не восхитить совсем недавние — распевы ли, песни ли, романсы ли — Евгении Смольяниновой, которые она сама и исполняет. Небесной чистоты голос, небесной красоты мелодии, небесной благоуханности излучение от стихов и музыки. И поёт она, как райская птичка (так певицу давно уже называют), — по обычаю чуть наклонив голову набок и словно бы вглядываясь ввысь, откуда льются на неё и воплощаются в её голосе божественные звуки…

Как же явственно отмечен Лермонтов за рыцарство своё Матерью Божией!..

Разве же не Она послала ему на земле таких женщин, как Елизавета Шашина и Евгения Смольянинова?

В его небесных стихах: «Выхожу один я на дорогу…», «Молитва», «Когда волнуется желтеющая нива…» обе они, певицы и композиторы, услышали и напели поистине небесные мелодии.

Дорога на Восток

Цари, надо отдать им должное, заботливо пасли своё беспокойное стадо, и уж тем более поэтов. Уколет кого-нибудь из столпов общества дерзкой эпиграммой, позволит себе нечто сомнительное для охранки в частном письме, занесётся в своих порывах на двуглавого орла — живо его на свежий воздух. В деревенскую глушь, как Пушкина, или на Кавказ, как Лермонтова. Что ни говори, а русской литературе всё это шло только на пользу: не там ли наши поэты и написали своё самое лучшее?!

Мало того что ссылка на Кавказ после «Смерти Поэта» только прибавила Лермонтову славы и внимания к его имени, она была ему ещё и как живительный озон грозы вслед за петербургским удушьем.

Евдокия Ростопчина всё правильно поняла:

«Эта катастрофа, столь оплакиваемая друзьями Лермонтова, обратилась в значительной степени в его пользу: оторванный от пустоты петербургской жизни, поставленный в присутствие строгих обязанностей и постоянной опасности, перенесённый на театр постоянной войны, в незнакомую страну, прекрасную до великолепия, вынужденный наконец сосредоточиться на самом себе, поэт мгновенно вырос, и талант его мощно развернулся. До того времени все его опыты, хотя и многочисленные, были как будто только ощупывания, но тут он стал работать по вдохновению…»

«Мне иногда кажется, что весь мир на меня ополчился, и если бы это не было очень лестно, то, право, меня бы огорчило, — напоследок обращается Лермонтов к Святославу Раевскому. — Прощай, мой друг. Я буду тебе писать про страну чудес — Восток. Меня утешают слова Наполеона: „Великие имена делаются на Востоке“. Видишь, всё глупости…»

Ранней весной, 19 марта 1837 года, Лермонтов отправился на Кавказ.

Дорога была через Москву, где поэт задержался на несколько дней. Будущий убийца Лермонтова, Николай Мартынов, тогда ещё приятель, «Мартышка», вспоминал в недописанных мемуарах: «Мы встречались с ним почти каждый день, часто завтракали вместе у Яра; но в свет он мало показывался». В то время Фаддей Булгарин выпустил книгу-компиляцию «Россия в исторических, статистических, географических и литературных отношениях…», но поскольку её не покупали, принялся всячески её рекламировать в газетах. Лермонтов, видно, обратил внимание на эту неуклюжую затею и набросал эпиграмму:

    Россию продаёт Фадей

          Не в первый раз, как вам известно,

Пожалуй, он продаст жену, детей

          И мир земной, и рай небесный,

Он совесть продал бы за сходную цену,

          Да жаль, заложена в казну.

10 апреля поэт выехал из Москвы и в первых числах мая был уже в Ставрополе. Там гостил в доме своего дяди П. И. Петрова, возглавлявшего штаб войск на Кавказской линии и в Черномории. Лермонтова прикомандировали к экспедиционному отряду А. А. Вельяминова, легендарного генерала, друга Ермолова.

По дороге в страну чудес он жестоко простудился и приехал «весь в ревматизмах», так что люди на руках вынесли его из повозки. 31 мая поэт писал из Пятигорска Марии Лопухиной: «Я теперь на водах, пью и принимаю ванны, словом, веду жизнь настоящей утки. <…> По утрам вижу из окна всю цепь снежных гор и Эльбрус; вот и теперь, сидя за этим письмом, я иногда кладу перо, чтобы взглянуть на этих великанов, так они прекрасны и величественны… Ежедневно брожу по горам и уж от этого одного укрепил себе ноги <…> как только я выздоровлю, отправлюсь в осеннюю экспедицию против черкесов…» (в переводе с французского. — В. М.).

Железные воды Пятигорска в месяц поправили здоровье.

18 июля он сообщает бабушке из Пятигорска, что готовится к отправке в отряд, пишет про ужасную погоду: дожди, ветры, туманы, что кавказский июль хуже петербургского сентября:

«…так что я остановился брать ванны и пить воды до хороших дней. Впрочем, я думаю, что не возобновлю, потому что здоров как нельзя лучше».

Лермонтов снова среди своих, людей военных, где живут войной и где к стихотворству относятся как к пустой забаве. Ему и раньше порой по-дружески говорили: брось ты свои стихи, недостойно-де это дело звания офицера, для этого сочинители есть. Для гусар и драгун он в лучшем случае был добрым малым Майошкой, сочиняющим в пирушках весёлые и солёные стихи. «Смерть Поэта» хотя и прогремела на всю Россию, но у сослуживцев этого мнения не изменила. Даже Белинский, познакомившийся с Лермонтовым в 1837-м в Пятигорске, потом посмеивался над собой, что тогда поэта не раскусил. Поначалу, видимо, нарвавшись на его насмешливость и злоречие, он называл Лермонтова не иначе как «пошляком», а на возражения собеседников, дескать, а как же стихи на смерть Пушкина, отмахивался: «Вот велика важность — написать несколько удачных стихов. От этого ещё не сделаешься поэтом…» Правда, перед всем этим Лермонтов изрядно поиздевался над пылким критиком. Однокашник поэта по Московскому университетскому пансиону Николай Сатин вспоминал про пятигорскую жизнь лета 1837 года:

«Лермонтов приходил ко мне почти ежедневно после обеда отдохнуть и поболтать. Он не любил говорить о своих литературных занятиях, не любил даже читать своих стихов, но зато охотно рассказывал о своих светских похождениях, сам первый подсмеиваясь над своими любвями и волокитствами.

В одно из таких посещений он встретился у меня с Белинским. Познакомились, и дело шло ладно, пока разговор вертелся на разных пустячках; они даже открыли, что оба уроженцы города Чембара (Пензенской губ.).

Но Белинский не мог долго удовлетворяться пустословием. На столе у меня лежал том записок Дидро; взяв его и перелистав, он с увлечением начал говорить о французских энциклопедистах и остановился на Вольтере, которого именно в это время он читал. Такой переход от пустого разговора к серьёзному разбудил юмор Лермонтова. На серьёзные мнения Белинского он начал отвечать разными шуточками; это явно сердило Белинского, который начинал горячиться; горячность же Белинского более и более возбуждала юмор Лермонтова, который хохотал от души и сыпал разными шутками.

— Да я вот что скажу вам об вашем Вольтере, — сказал он в заключение, — если бы он явился теперь к нам в Чембар, то его ни в одном порядочном доме не взяли бы в гувернёры.

Такая неожиданная выходка, впрочем, не лишённая смысла и правды, совершенно озадачила Белинского. Он в течение нескольких секунд смотрел молча на Лермонтова, потом, взяв фуражку и едва кивнув головой, вышел из комнаты.

Лермонтов разразился хохотом. Тщетно я уверял его, что Белинский замечательно умный человек; он передразнивал Белинского и утверждал, что это недоучившийся фанфарон, который, прочитав несколько страниц Вольтера, воображает, что проглотил всю премудрость».

И это, заметим, тоже не лишено правды и смысла: рабской увлечённости западным суемудрием Лермонтов смолоду терпеть не мог.

Кавказ напитывал память, душу и сердце новыми и сильными впечатлениями: военная среда была полна интересных людей и самобытных натур, здесь служили и бывшие декабристы. Один родственник Лермонтова Аким Акимович Хастатов чего стоил! Храбрец и удалец, известный всему Кавказу. Его боевые приключения и житейские похождения весьма занимали поэта: именно от Акима Хастатова Лермонтов почерпнул сюжеты «Бэлы» и «Фаталиста». Вероятно, в начале октября Лермонтов познакомился с А. И. Одоевским; к первой его кавказской ссылке относятся знакомства с декабристами В. М. Голицыным и С. И. Кривцовым.

«Кавказские декабристы дружили с доктором Н. В. Майером, — пишет П. Висковатый. — Майер был замечательный человек, группировавший вокруг себя лучших людей и имевший на многих самое благотворное влияние».

В «Княжне Мери» Печорин заводит знакомство с доктором Вернером в «городе С.», — не в Ставрополе ли впервые Лермонтов увидел Майера и услышал его занимательные беседы с Голицыным на темы политики и религии, полные остроумия и парадоксов?.. Однако впоследствии этот «умный и оригинальный» практикующий врач, прототип доктора Вернера из «Княжны Мери», узнав себя в этом образе, вдруг неожиданно — не умно и не оригинально — обиделся (на что?!) и написал про Лермонтова в письме своему знакомому: «Ничтожный человек, ничтожный талант!»

Трагикомический случай поведал Корнилий Бороздин, отроком видевший поэта и запомнивший его на всю жизнь: «Двадцать лет спустя после кончины Лермонтова мне привелось на Кавказе сблизиться с Н. П. Колюбакиным, когда-то разжалованным за пощёчину своему полковнику командиру в солдаты и находившимся в 1837 году в отряде Вельяминова, в то время как туда же был прислан Лермонтов… Они вскоре познакомились для того, чтобы раззнакомиться благодаря невыносимому характеру и тону обращения со всеми безвременно погибшего впоследствии поэта. Колюбакин рассказывал, что их собралось однажды четверо, отпросившихся у Вельяминова недели на две в Георгиевск, они наняли немецкую фуру и ехали в ней при оказии, то есть среди небольшой колонны, периодически ходившей из отряда в Георгиевск и обратно. В числе четверых находился и Лермонтов. Он сумел со всеми тремя своими попутчиками до того перессориться в дороге и каждого из них так оскорбить, что все трое ему сделали вызов, он должен был наконец вылезть из фургона и шёл пешком до тех пор, пока не приискали ему казаки верховой лошади, которую он купил. В Георгиевске выбранные секунданты не нашли возможным допустить подобной дуэли: троих против одного, считая её за смертоубийство, и не без труда уладили дело примирением, впрочем, очень холодным. В „Герое нашего времени“ Лермонтов в лице Грушницкого вывел Колюбакина, который это знал и, от души смеясь, простил ему злую на него карикатуру…»

Ну да, характер не подарок, но кто же знал, что творится в душе этого колкого, неуживчивого, то мрачного, то вдруг весёлого офицера, ежесекундно меняющегося и не удержимого никем и ничем?.. — Ответ один: «…или Бог, или никто».

И кто же ведал, что даёт ему Кавказ, какие мысли и чувства, какие сюжеты?..

Нет прямых свидетельств об участии Лермонтова в боевых действиях: в отряд он попал поздно, в конце экспедиции, да и стычки с «черкесами» носили случайный характер. Генерал Вельяминов умел воевать и дорожить своими солдатами. Старейшины горцев, угрожая всеобщей войной, предложили русским уйти за Кубань, но генерал твёрдо ответил, что выполняет приказ «белого царя» и подавит любое сопротивление. Горцы окружили отряд скопищем воинов. Лагерь, ограждённый засекой, занял оборону, а многоопытный Вельяминов спокойно сказал: «Когда они поедят своё пшено и чужих баранов, сами разойдутся». Так оно и случилось: крупного сражения удалось избежать, и всё ограничилось мелкими столкновениями.

Характер этого вялотекущего противостояния Лермонтов потом с благодушной иронией передал в очерке «Кавказец».

Но, несмотря на всю обыденную скуку затяжной войны, впечатлений у поэта было много. Павел Висковатый пишет: «Лермонтов со всей страстностью натуры бросился испытывать волнения боевой жизни. Его интересовали кавказский солдат, казак и горец, привлекала опасность. Он здесь находил материалы для своих произведений. Надо полагать, что в это время им было написано кое-что, из чего многое пропало, потому что Лермонтов вообще не очень дорожил набросанными где попало стихами своими, а во-вторых, как замечает графиня Ростопчина, фельдъегеря, через которых поэт посылал свои наброски, часто теряли их…»

Космос лермонтовской души и того, что запечатлелось в творчестве, так вырос и расширился на Кавказе, что можно только догадываться о могучем движении и противостоянии света и тьмы, что тогда разгоралось в нём.

Той осенью свои причерноморские войска осматривал царь Николай I. Он прибыл на пароходе «Северная звезда» на рейд Геленджика, сошёл на берег. Во время осмотра лагеря случились буря и пожар в крепости Геленджик. Император записал в своём походном дневнике: «Мы отправились прямо в лагерь, где войско ожидало Нас под ружьём. Но буря, всё ещё усиливаясь, так свирепствовала, что взводы в буквальном значении шатались то взад, то вперёд; знамёна держали по три, по четыре человека… Все стихии, по-видимому, вооружились против Нас; вода, казалось, рвалась Нас поглотить, ветер дул с невыразимой свирепостью, а тут ещё в прибавку над Геленджиком вспыхнуло пламя. Вельяминов тотчас поскакал на пожар, а за ним поехали Мы. Горели провиантские склады, а от них занялось и сено, которого тут было сложено несколько миллионов пудов. Огонь и дым носились над артиллерийским парком, наполненным порохом и заряжёнными гранатами. Мы ходили среди этого пламени, а солдаты с величайшим хладнокровием складывали снаряды в свои шинели…» Вполне возможно, поджог устроили воинственные горцы, встречая таким образом «белого царя».

Лермонтова в те дни послали в Тамань; городишко был переполнен офицерами, и поэту с денщиком досталась захудалая хата на берегу, принадлежащая казачке Царицыхе. Старуха зналась с контрабандистами и приняла офицера за соглядатая, желавшего накрыть её промысел. Лермонтов пробыл у неё два дня, но впечатлений вполне хватило на чудесную повесть «Тамань».

Непрерывные хлопоты Е. А. Арсеньевой о судьбе внука, её слёзное письмо великому князю Михаилу Павловичу, в конце концов принесли результат. 21 октября 1837 года В. А. Жуковский, воспитатель царских детей, записал среди прочего в дневнике: «Прощение Лермонтова».

Глубокой осенью, если не в начале зимы Лермонтов писал Святославу Раевскому:

«Наконец, меня перевели обратно в гвардию, но только в Гродненский полк, и если бы не бабушка, то по совести сказать, я бы охотно остался здесь, потому что вряд ли Поселение веселее Грузии.

С тех пор как выехал из России, поверишь ли, я находился до сих пор в беспрерывном странствовании, то на перекладной, то верхом; изъездил Линию всю вдоль, от Кизляра до Тамани, переехал горы, был в Шуше, в Кубе, в Шемахе, в Кахетии, одетый по-черкесски, с ружьём за плечами; ночевал в чистом поле, засыпал под крик шакалов, ел чурек, пил кахетинское даже…

Здесь, кроме войны, службы нету; я приехал в отряд слишком поздно, ибо государь нынче не велел делать вторую экспедицию, и я слышал только два, три выстрела; зато два раза в моих путешествиях отстреливался: раз ночью мы ехали втроём из Кубы, я, один офицер нашего полка и черкес (мирный, разумеется), — и чуть не попались шайке лезгин. Хороших ребят здесь много, особенно в Тифлисе есть люди очень порядочные; а что здесь истинное наслаждение, так это татарские бани! Я снял на скорую руку виды всех примечательных мест, которые посещал. <…> Как перевалился через хребет в Грузию, так бросил тележку и стал ездить верхом; лазил на снеговую гору (Крестовая) на самый верх, что не совсем легко; оттуда видна половина Грузии как на блюдечке, и, право, я не берусь объяснить или описать этого удивительного чувства: для меня горный воздух — бальзам; хандра к чёрту, сердце бьётся, грудь высоко дышит — ничего не надо в эту минуту: так сидел бы да смотрел целую жизнь.

Начал учиться по-татарски, язык, который здесь и вообще в Азии необходим, как французский в Европе, — да жаль, теперь не доучусь, а впоследствии могло бы пригодиться. Я уже составлял планы ехать в Мекку, в Персию и проч., теперь остаётся только проситься в экспедицию в Хиву с Перовским.

Ты видишь из этого, что я сделался ужасным бродягой, а право, я расположен к этому роду жизни».

И, наконец, следует самое главное:

«… скучно ехать в новый полк, я совсем отвык от фронта и серьёзно думаю выйти в отставку».

Так, ничего не называя своими словами, может быть, ещё только предчувствуя совершившееся, поэт свидетельствует о том, что его творческие силы созрели.