Чистые лирики — гражданские поэты

Чистые лирики — гражданские поэты

В России, где литература сфокусировалась на самом острие общественного сознания, в самом центре внимания читающей публики, оказалось возможным размежевание по линии искусства «чистого» и «гражданского». Именно такой оппозицией обогатилась русская поэзия к середине XIX века. По одну сторону очутились приверженцы «чистого искусства» или «искусства для искусства»; по другую — те, кто стремился к гражданскому звучанию своих лир.

Чистые лирики утверждали вечность человеческих чувств. Их знаменем была любовь.

Пленительные сны лелея наяву,

Своей божественною властью

Я к наслаждению высокому зову

И к человеческому счастью[194].

Так понимал свое предназначение Фет.

Гражданские поэты опирались на потребность преобразования социальной жизни. Их знаменем была гражданская совесть.

Поэтом можешь ты не быть,

Но гражданином быть обязан[195]. —

Вот хрестоматийная формула Некрасова.

Чистые лирики славили «радость бытия», счастье и муки любви, приверженность «чистому искусству».

Есть у Фета стихи, посвященные А. К. Толстому — его идейному сподвижнику.

Гр. А. К. Т-у

В ДЕРЕВНЕ ПУСТЫНЬКЕ[196]

В твоей Пустыньке подгородной,

У хлебосольства за столом,

Поклонник музы благородный,

Камен мы русских помянем.

Почтим святое их наследство

И не забудем до конца,

Как на призыв их с малолетства

Дрожали счастьем в нас сердца.

Пускай пришла пора иная.

Пора печальная, когда

Гетера гонит площадная

Царицу мысли и труда.

Да не смутит души поэта

Гоненье на стыдливых муз,

И пусть в тени, вдали от света,

Свободней зреет их союз.

Гражданские поэты видели свою задачу в ином. Они боролись с «пошлостью жизни», будоражили совесть соотечественников.

Тот же Некрасов вкладывал острый социальный смысл даже в форму стихотворной миниатюры:

Литература, с трескучими фразами,

                Полная духа античеловечного,

Администрация наша с указами

                О забирании всякого встречного, —

Дайте вздохнуть!..

                          Я простился с столицами,

                Мирно живу средь полей,

Но и крестьяне с унылыми лицами

                Не услаждают очей;

Их нищета, их терпенье безмерное

                Только досаду родит…

Что же ты любишь, дитя маловерное,

                Где же твой идол стоит?..[197]

Каждый полагал свою позицию верной, а позицию оппонентов глубоко ошибочной: они не на то тратили талант.

Соответственно определялась и внутренняя гармония, душевный настрой поэтов. Если Пушкин в моменты своих вдохновений стал для нас вестником обретенного рая, то Некрасов воплотил в себе рай потерянный, а Фет — рай чаемый. Так менялись облики русской Эвтерпы в исканиях того, что есть истина[198].

Власть была безусловно на стороне «чистого искусства», поскольку «радость бытия» вообще предполагает и радость бытия социального. Власть не любила «гражданской поэзии», поскольку борьба с «пошлостью жизни» предполагает ее, жизни, социальное неблагополучие, иначе с чем бороться?

Власть привечала кумира чистых лириков Фета и лишь терпела вождя гражданских поэтов Некрасова.

Какое место в этой оппозиции занимали Козьма Прутков и его опекуны?

Прямо противоположное друг другу. Все опекуны были безусловными сторонниками «чистого искусства». (Заметим в скобках, что и нам утверждение прекрасного кажется предпочтительнее борьбы с пошлым. Победа над злом есть только победа над злом. Она еще не создает положительного идеала. А утверждение добра этот идеал создает.) Что же касается Козьмы Петровича, то он числился откровенным противником «искусства для искусства» — он же его высмеивал! Напомним, что разночинцы поначалу приняли его на ура именно потому, что в его пародиях увидели критику барской литературы. Добролюбов ратовал за Пруткова — пародиста «чистого искусства», борца с «реликтами пушкинского периода», то есть со старыми романтиками. Однако, по нашему наблюдению, Прутков пародировал совсем не «чистое искусство» как таковое, не романтизм пушкинского времени, а дискредитацию романтизма творениями новых «адептов»; недостаток вкуса, вторичность, псевдоромантическую напыщенность (Бенедиктов); оторванность от реалий современной жизни, гимназическое представление об Античности (Щербина). Вот над чем смеялся Козьма Прутков, а вовсе не над «чистым искусством».

Оппозиция обострялась личным соперничеством Толстого с Некрасовым за несуществующий и поныне, но всегда подразумеваемый титул первого поэта России. Вся относительность «известностей», «рейтингов», «литературных премий» очевидна. Лучших отбирают время и знатоки. Популярнейших — случай и читатели. Иногда это совпадает, чаще — нет. Некрасов и Толстой были достойными соперниками. С годами творческая ревность и разный образ мыслей разводили их все дальше и дальше друг от друга. Но точно так же, как Некрасов был гораздо шире, чем гражданский поэт, Толстой был много больше, нежели чистый лирик. И точно так же, как Некрасов оставил образцы щемящей лирики, гражданская совесть Толстого всегда оставалась чуткой и неспокойной. Мы помним о его заступничестве за гонимых людей. А вот пример его заступничества за гонимые памятники.

Толстой обожал древние московские храмы. Церковь Рождества Богородицы в Путинках; церковь Грузинской Божьей Матери; Крутицкий монастырь… У него на глазах эти святыни стали подвергаться переделкам. «Доброхотные датели желали того за свои денежки…», а настоятели считали, что о старом и жалеть нечего. Подобное отношение к древности стало входить в моду повсюду.

Толстой пишет полемически горячее письмо Александру II с просьбой о содействии: «И все это бессмысленное и непоправимое варварство творится по всей России на глазах и с благословения губернаторов и высшего духовенства. Именно духовенство — отъявленный враг старины, и оно присвоило себе право разрушать то, что ему надлежит охранять, и насколько оно упорно в своем консерватизме и косно по части идей, настолько оно усердствует по части истребления памятников.

Что пощадили татары и огонь, оно берется уничтожать. Уже не раскольников ли признать более просвещенными, чем митрополита Филарета?

Государь, я знаю, что Вашему величеству не безразлично то уважение, которое наука и наше внутреннее чувство питают к памятникам древности, столь малочисленным у нас по сравнению с другими странами. Обращая внимание на этот беспримерный вандализм, принявший уже характер хронического неистовства, заставляющего вспомнить о византийских иконоборцах, я, как мне кажется, действую в видах Вашего величества, которое, узнав обо всем, наверно, сжалится над нашими памятниками старины и строгим указом предотвратит опасность их систематического и окончательного разрушения…»[199]

Это и есть гражданская позиция. Нельзя допустить, чтобы деньги уничтожали историческую память, заменяя высокое древнее низким новоделом. Сторонник «чистого искусства» выступает с документом, под которым может подписаться самый совестливый гражданский поэт.

Еще раз, как и на примерах прошлых противостояний, мы видим, насколько рассмотренные нами оппозиции условны, и если мы говорим о том, что наставники Козьмы Пруткова — западники, аристократы, монархисты, сторонники «чистого искусства», то это вовсе не мешает им обнаруживать славянофильские и умеренно демократические взгляды, слыть у крайне правых чуть ли не революционерами, а защищая «чистое искусство», совершать гражданские поступки.

Козьма Прутков, разумеется, тоже западник, дворянин с претензией на аристократические манеры, верноподданный государя… Но все эти качества у него по-клоунски утрированы, доведены до гротеска. Он всегда «правее папы». Днем он — строгий директор, ночью (особенно с 10 на 11 апреля) — мыслитель и поэт. Днем он следит за клеймением слитков, вечером перед сном прогуливается до Львиного мостика и обратно, ночью же спит далеко не всегда, странствуя по волнам воображения, и при случае сам кует будущие рифмы на своих врагов.

Как персонаж комический, он украшает журнальную полемику, хотя в целом дискуссии в периодике опекуны не привечают. Князь В. П. Мещерский вспоминал, что Толстой «одинаково искренне ненавидел две вещи: службу чиновника и полемику газет и журналов». И когда Мещерский решил выпускать газету «Гражданин», с тем чтобы поддержать законную власть и авторитет Церкви, Толстой обратил на него весьма красноречивый взор:

«Помню его, с оттенком тонкой насмешливости, пристально на меня устремленный, недоумевающий взгляд, когда я ему говорил о своих журнальных мечтаниях. Взгляд его так ясно и так искренне говорил мне: вот дурак! — что я почувствовал себя перед ним сконфуженным.

Да и не поэтому одному граф А. К. Толстой относился к моему предприятию со скептицизмом и недоумением. Фанатизм, с которым он оберегал самобытность своего „я“, был так силен и глубок, что граф Толстой не причислял себя ни к какому лагерю: он дорожил правом не думать, как другие (то есть думать по-своему. — А. С.), как лучшим благом своей свободы, а так как культ духовной свободы он ставил выше всего, то мне казалось, что он при всей своей оригинальности скорей клонится к либералам, чем в нашу сторону (консерваторов. — А. С.), где он не симпатизировал слишком определенным рамкам верований»[200].

Вообще отношение художника к вере, будь он чистый лирик, или гражданский поэт, или то и другое вместе, вопрос не простой. Стихийно художник — идеалист, если только он не просто принимает материальный мир как данность, но осознает греховность мира и свою греховность в нем, если несет в себе некий идеальный образ мира, того, что есть мир не греховный, что есть безгрешная душа. Стихийно художник верит в существование Высшей силы, позволившей человеку делать свободный выбор между добром и злом, отличать одно от другого и выбирать добро, но вопрос: насколько ему, художнику, уместно при этом регламентировать себя церковным уставом? Не стеснят ли «рамки верований» творческой свободы? Не внесут ли свою религиозную заданность в природную непреднамеренность творческого акта — нечто подобное социальной заданности, исходящей от земной власти? Можно ли божьей твари брать на себя функции Творца?

Мы думаем, что вера не только не теснит свободы творчества, но, дисциплинируя дух, углубляет ее до бесконечности, поскольку в основе свободы лежит самодисциплина. В противном случае свобода вырождается в анархию, в дурную вольницу бунта. Вера — противница бунта, потому что она — дочь свободы. При этом дарованная нам свобода выбора гарантирует и непроизвольность каждого творческого решения, если только мы сами не предпочтем ей уютную, но унылую гавань заранее заданного; если априорная истина (или априорное заблуждение) нам дороже неожиданности оригинального открытия.

Что же касается всегда насущного для русской души вопроса о том, не греховно ли творчество как таковое, не исполнено ли оно человеческой гордыни соперничества с Богом, то когда-то на подобные опасения Исаак Ньютон ответил определением, ставшим его эпитафией:

«The aim of Science is to lead our mind following the Creator’s reason»

(«Цель науки есть движение нашего разума вслед за мыслью Творца»).

Это значит, что я не беру на себя функции Бога, ведь я не творю мир, — мир сотворил Господь, а я только следую за мыслью Творца и стараюсь постичь план Его Творения.

У Ньютона речь шла о научном созидании, о материальной Вселенной и ее физических законах[201]. Между тем подобная мотивация может служить оправданием и художественного постижения. Художник не творит Вселенную духа — ее сотворил Господь, художник только следует духу Творца в своем стремлении Его постичь. В этом и состоит апология творчества, не стесненного «рамками верований», но основанного на вере в безграничность разумных дерзаний.

Наше описание жизни Козьмы Пруткова невозможно без обращения к его опекунам. Культ духовной свободы был важнейшим для Алексея Толстого и совсем немаловажным для братьев Жемчужниковых. Отношение к вере и ее служителям представляло для них интерес насущный, а не академический. Что же касается Козьмы Петровича, то он, конечно, при всей своей гениальности едва ли об этом задумывался. Скорее всего, директор Пробирной Палатки никогда не спрашивал себя: «Уместно ли мне брать на себя функции Творца?» Или: «Следую ли я Его духу, сочиняя вольные басни, насмешливые водевили?» Скорее всего, Козьма задавался совсем другим, более узким и приземленным вопросом: «Как бы мне поближе к оригиналу воспроизвести дух и стиль пародируемых мною сочинений, например, стихотворных пародий, „гисторических“ анекдотов?»

К ним мы сейчас и переходим.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.