Глава тринадцатая МОЛОДАЯ ГУСАРЩИНА

Глава тринадцатая

МОЛОДАЯ ГУСАРЩИНА

Из юнкеров в корнеты

18 декабря 1833 года в Зимнем дворце он принял присягу «по клятвенному обещанию» на верность самодержцу всероссийскому Николаю Павловичу: нелицемерно ему служить и во всём повиноваться, «не щадя живота своего, до последней капли крови».

Обещали и клялись тогда русские воины — «Всемогущим Богом пред Святым Его Евангелием»; к присяге приводил православный священник.

Тогда же, в юнкерской школе, судьба свела Лермонтова с братьями Мартыновыми, земляками из Пензенской губернии. Старший, Михаил, был его ровесником, а другой, Николай, годом младше, поступил в юнкера чуть позже. А. Ф. Тиран вспоминал, что в журнале «Школьная заря» главное участие принимали Лермонтов и Николай Мартынов, «который впоследствии так трагически разыграл жизнь Лермонтова»:

«Мартынов писал прозу. Его звали homme feroce (свирепый, зверский человек): бывало, явится кто из отпуска поздно ночью: „Ух, как холодно!..“ — „Очень холодно?“ — „Ужасно“. Мартынов в одной рубашке идёт на плац, потом, конечно, болен. Или говорят: „А здоров такой-то! Какая у него грудь славная“. — „А разве у меня не хороша?“ — „Всё ж не так“. — „Да ты попробуй, ты ударь меня по груди“. — „Вот ещё, полно“. — „Нет, попробуй, я прошу тебя, ну ударь!..“ — Его и хватят так, что опять болен на целый месяц».

Тут видно одно: непременно первым хотел быть — и особенно статью: это же заметнее!..

…Сам Николай Соломонович Мартынов дважды, спустя 28 и 30 лет после убийства Лермонтова на дуэли, принимался за свои мемуары. Хотел всё ж таки оправдаться, хотя и заявлял, что ему оправдываться не в чем. Но почему-то всё не доводил воспоминаний до конца, погрязая раз за разом, в самом их начале, в бытовых мелочах…

Что характерно: о литературе, о Лермонтове как поэте — ни слова.

Мельчайшая пыль незначительных подробностей — о внешности Лермонтова, о его неугомонном школярстве, даже — мимоходом — о его «умственном развитии», что оно было «настолько выше других товарищей (стиль, как говорится! — В. М.), что и параллели между ними провести невозможно». И далее:

«Он поступил в школу уже человеком, много читал, много передумал; тогда как другие ещё вглядывались в жизнь, он уже изучил её со всех сторон; годами он был не старше других, но опытом и воззрением на людей далеко оставлял их за собой».

Но о таланте Лермонтова — молчание. Как и о своих сочинительских опытах. Ни слова даже о юнкерском журнале «Школьная заря» — а ведь сам куда больше других и наравне с Лермонтовым в журнале участвовал!.. Где участие — там и соперничество. Но ведь не таланту же состязаться с графоманией — это бездарный любитель явно соперничает с одарённым, втайне думая про себя, что ничем не уступает противнику.

Разумеется, Мартынову в начале 1870-х годов, когда Лермонтовым все три десятилетия после гибели продолжали восхищаться, печатали о нём воспоминания, продолжали находить и публиковать вновь найденные произведения, не с руки было напоминать о том, что когда-то они вместе писали в юнкерский журнал: ведь из его собственного сочинительства ничего путного не вышло, пшик)… Как же признаться в том, что ты остался в людской памяти лишь убийцей гения и неудачником в литературе!.. Вот он и промолчал в своих мемуарах…

«Имея в руках моих документы, могущие совершенно меня оправдать, я молчанием, в течение двадцати восьми лет, кажется, достаточно доказал, как мало ищу оправдаться, как мало дорожу общественным мнением, органом которого служили периодические журналы. Поездка моя в Самару, где, между делом, я буду иметь много свободного времени, даст мне возможность сладить с этим трудом».

Что же не сладил? И где те документы?

22 ноября 1833 года Лермонтова произвели из юнкеров в корнеты лейб-гвардии Гусарского полка.

«Через несколько дней по производстве, — вспоминал А. М. Меринский, — он уже щеголял в офицерской форме. Бабушка его Е. А. Арсеньева поручила тогда же одному из художников снять с Лермонтова портрет. Портрет этот, который я видел, был нарисован масляными красками в натуральную величину, по пояс. Лермонтов на портрете изображён в вицмундире (форма того времени) гвардейских гусар, в корнетских эполетах; в руках треугольная шляпа с белым султаном, какие носили тогда кавалеристы, и с накинутой на левое плечо шинелью с бобровым воротником. На портрете этом, хотя Лермонтов немного польщён, но выражение глаз и турнюра его схвачены были верно».

То, чего он ждал два года, наконец-то осуществилось. Долгожданное освобождение — он офицер!.. Балы у «госпожи К.», у А. С. Шишкова, танцевальные вечера, где он является в новеньком мундире… Но где же радость?

Первое же письмо после производства в офицеры — к Марии Лопухиной, от 23 декабря 1834 года, — исполнено разочарования в прежних надеждах:

«Любезный друг! Что бы ни случилось, я никогда не назову вас иначе; ибо это значило бы порвать последние нити, связывающие меня с прошлым, а этого я не хотел бы ни за что на свете, так как моя будущность, блистательная на вид, в сущности, пошла и пуста. Должен вам признаться, с каждым днём я всё больше убеждаюсь, что из меня никогда ничего не выйдет со всеми моими прекрасными мечтаниями и неудачными шагами на жизненном пути; мне или не представляется случая, или недостаёт решимости. Мне говорят: случай когда-нибудь выйдет, а решимость приобретётся временем и опытностью!.. А кто порукою, что, когда всё это будет, я сберегу в себе хоть частицу пламенной, молодой души, которою Бог одарил меня весьма некстати, что моя воля не истощится от ожидания, что, наконец, я не разочаруюсь окончательно во всём том, что в жизни заставляет нас двигаться вперёд?

Таким образом, я начинаю письмо исповедью, право, без умысла! Пусть же она мне послужит извинением: вы увидите, по крайней мере, что если характер мой несколько изменился, сердце осталось то же» (здесь и далее в переводе с французского. —В. М.).

Характер действительно изменился: Лермонтов стал строже к себе, взыскательнее, даже придирчивее, но как бы он себя ни корил, это признак внутреннего роста, мужества, созревания души:

«Право, я до такой степени сам себе надоел, что когда я ловлю себя на том, что любуюсь собственными мыслями, я стараюсь припомнить, где я вычитал их, и от этого нарочно ничего не читаю, чтобы не мыслить.

Я теперь бываю в свете… для того, чтобы доказать, что я способен находить удовольствие в хорошем обществе… Ах! я ухаживаю и, вслед за объяснением в любви, говорю дерзости. Это ещё забавляет меня немного и хоть это отнюдь не ново, однако же случается не часто!.. Вы думаете, что за то меня гонят прочь? О нет! напротив: женщины уж так сотворены. У меня проявляется смелость в отношениях с ними. Ничто меня не смущает — ни гнев, ни нежность; я всегда настойчив и горяч, но сердце моё холодно и может забиться только в исключительных случаях. Не правда ли я далеко пошёл!..»

Бравада?.. рисовка?.. Отнюдь нет! Горячее действие — во всём — было сутью Лермонтова, — но тем быстрее он постигал, вместе с трагизмом человеческого существования, непроходимую скуку обыденности в том или ином её обличье.

«И не думайте, что это хвастовство: я теперь человек самый скромный и притом знаю, что этим ничего не выиграю в ваших глазах. Я говорю так, потому что только с вами решаюсь быть искренним; потому что только вы одна меня пожалеете, не унижая, так как и без того я сам себя унижаю. Если бы я не знал вашего великодушия и вашего здравого смысла, то не сказал бы того, что сказал. Когда-то вы поддержали меня в большом горе; может быть, и теперь вы пожелаете ласковыми словами разогнать холодную иронию, которая неудержимо прокрадывается мне в душу, как вода просачивается в разбитое судно!»

Эта просьба об участии, о помощи похожа на сдавленный крик о спасении. Выйдя из тесноты юнкерской школы на свободу, выйдя в свет, — Лермонтов только пуще ощутил своё одиночество. Но это ощущение лишний раз свидетельствует, как выросла его душа в сравнении с окружением, совершенно ему ненужным и чуждым; как томятся в нём творческие силы, не находя возможности для своего полного проявления.

И тут же поразительно тонкое замечание — поэта:

«О, как желал бы я опять увидеть вас, говорить с вами: мне благотворны были бы самые звуки ваших слов. Право, следовало бы в письмах ставить ноты над словами, а теперь читать письмо то же, что глядеть на портрет: нет ни жизни, ни движения; выражение застывшей мысли, что-то отзывающееся смертью!..»

Голос… звуки слов… ноты над словами… — он живёт в стихии музыки, интонации, которая порой говорит больше, чем слова: без-звучное, не-напевное, разъединённое с этой живой стихией, отзывается в его душе смертью…

Но эта исповедь осталась, конечно, в глубокой тайне ото всех, в особенности от друзей-приятелей.

Служба в Царском Селе, где располагался его полк, была необременительной. Рядом столица со всеми её соблазнами, блестящая светская жизнь — кто из офицеров не был занят в нарядах, естественно, пропадал в Петербурге. При крайней необходимости его в полку заменял товарищ: так, за Лермонтова, по рассказам, большей частью отбывал службу Пётр Годеин, «любивший его как брата», один из немногих, кто чтил Лермонтова как поэта и гордился им.

Этот рассказ записал литератор Пётр Мартьянов. Он же сообщил о весьма характерном поведении поэта, когда в гусарском обществе заводили с ним речь о стихах.

По производству в офицеры Лермонтов отдавал обязательные визиты старшим по званию. Однажды старший корнет граф Васильев высказал желание познакомиться с его литературными произведениями. Лермонтов по привычке хмуро отговорился, дескать, ничего интересного. Но Васильев был настойчив и сказал, что уже читал кое-что. Лермонтов засмеялся: «Всё пустяки!.. — И добавил: — А впрочем, заходите…»

Кое-чем — были, несомненно, его юнкерские шутливые поэмы; в печати ещё ничего не выходило. Лишь в августе 1835 года, в книжке «Библиотеки для чтения», появилась в свет его небольшая поэма «Хаджи Абрек», да и то отнюдь не по желанию автора. Поэму тайком принёс издателю и писателю О. Сенковскому двоюродный брат Лермонтова Николай Юрьев. Прекрасный чтец, он так прочёл стихи, что Сенковский был в полном восторге… А вот Лермонтов, когда увидел журнал, был взбешён поступком кузена. Аким Шан-Гирей добродушно заметил по этому поводу: «По счастью, поэму никто не разбранил, напротив, она имела некоторый успех, и он стал продолжать писать, но всё ещё не печатать».

Был и другой случай, весьма показательный и отчасти объясняющий, что поэт таил свои серьёзные произведения не только по своей чрезвычайной требовательности к собственному мастерству. Рассказ об этом случае также записал П. К. Мартьянов.

«…Некоторые гусары были против занятий Лермонтова поэзией. Они находили это несовместимым с достоинством гвардейского офицера.

— Брось ты свои стихи, — сказал однажды Лермонтову любивший его более других полковник Ломоносов, — государь узнает, и наживёшь ты себе беды!

— Что я пишу стихи, — отвечал поэт, — государю было известно, ещё когда я был в юнкерской школе, через великого князя Михаила Павловича, и вот, как видите, до сих пор никаких бед я себе не нажил.

— Ну, смотри, смотри, — грозил ему шутя старый гусар, — не зарвись, куда не следует.

— Не беспокойтесь, господин полковник, — отшучивался Михаил Юрьевич, делая серьёзную мину, — сын Феба не унизится до самозабвения».

Тут надо вспомнить, как не любил Лермонтов хоть чем-то выделяться из общей среды, — потому, наверное, и таил своё заветное до поры до времени.

Тяжко же было на душе у этого счастливого и беззаботного на вид молодого корнета, воспитанного и любезного с глазу на глаз с «гражданскими» друзьями, а в обществе же однополчан вдруг становившегося «демоном буйства, криков, разнузданности, насмешки». Внешняя — видимая приятелям по службе — жизнь Лермонтова в Царском Селе неслась — как обычно у гусар: пирушки с непременной жжёнкою — на обнажённых клинках сабель сахарные головы, облитые ромом, пылали синим великолепным огнём, — задорные стихи и песни «нескромного содержания», петербургские красотки на кутежах («бедные, их нужда к нам загоняет», — сам говаривал), вольные и тягучие цыганские напевы, хохот, звон стаканов… — словом, молодая, лихая гусарщина.

Как-то после одной из пирушек махнули гурьбой на четырёх тройках в столицу, разумеется, с корзиной, полной шампанского, вина и ликёров, а также жареных рябчиков, четвертью окорока и холодной телятиной на закуску. На заставе Лермонтову пришло в голову подать шутливую записку, кто же проехал в Санкт-Петербург, — разгорячённые гусары вмиг подхватили идею и подписались важными иностранными именами: французский маркиз де Глупиньон, испанский гранд Дон Скотилло, румынский боярин Болванешти… ну и в том же духе: грек Мавроглупато, лорд Дураксон, барон Думшвейн, сеньор Глупини, пан Глупчинский, малоросс Дураленко… а сам заводила-выдумщик гордо назвался именем российского дворянина — Скот Чурбанов. Куда как весело! «Всенародной энциклопедией фамилий» тут же окрестил поэт эти достойные псевдонимы.

Николай Юрьев рассказывал, как по дороге пировали в каком-то попутном балагане, придумывая себе клички, и каждый из компании в десять человек написал по нелепейшему стиху углём по выбеленной стене. Часть строк у него «выпарилась из памяти», но кое-что запомнил:

Гостьми был полон балаган,

Болванешти, молдаван,

Стоял с осанкою воинской,

Болванопуло было грек,

Чурбанов, русский человек,

Да был ещё поляк Глупчинский…

Погрешности в ударении: «воинской» и — в роде: нарочитая издёвка — «Болванопуло было грек» тут, очевидно, следует отнести не только к тому, что молодые гусары весьма захмелели, но и к вольной игре со словом…

И заметим, что Лермонтов зашифровал себя хоть и саркастически, но довольно прозрачно — на звуковом созвучии: «Скот» — Scot — это ведь в переводе «шотландец», тут намёк на своих далёких шотландских предков, а «Чурбанов» — звучит почти как «Чембаров», из Чембара.

Словом, шотландец из Чембара…

Возможно, педантичный Владимир Соловьёв и в этой искромётной остроумной выходке разглядел бы «прыжки лягушки, засевшей в тине», — но что было, то было, молодость резвилась без всякой оглядки на менторов, как настоящих, так и будущих, надо же ей было перебеситься.

Сокровенное признание: «нет больше веры» — и гусарщина как кипение молодости и спасение от пустоты и скуки… — кто мог бы за этим разглядеть душу, заглянуть в её глубину, понять, что там творится на самом деле?..

Чуть ли не век спустя Сергей Дурылин записал в дневнике то, что многое ставит на своё место:

«Я не могу себе представить Пушкина с восковой свечкой в руках, исповедующегося перед деревенским попом с косичкой и шепчущего молитву Ефрема Сирина не в холодных и ненужно-пышных, слишком „витийственных“ словах знаменитого стихотворения, а попросту, как все, с тремя земными поклонами: „Господи и Владыко живота моего…“ А Лермонтова могу — перед полковым пьяненьким попом в походной церкви, под свет воскового огарка, на коленях. Ангелы в сердце — и „…мать“ на устах — вот что такое Лермонтов.

Вот такие-то и молятся. Они-то и умеют молиться. Они-то не могут без молитвы. На них-то и бывает „крест с мощами“, как был на Лермонтове (см. опись оставшихся после его смерти вещей). <…>

У Лермонтова всё похабство без кощунства: просто похабство, просто „…мать“ в стихах. У Пушкина — похабство с кощунством, с вольтерьянской скверной задёвкой религии, не только „Гаврилиада“ (отвратительное прилежание пушкинистов возвратило её, как дар Немезиды, Пушкину), но и „Христос воскрес, моя Ревекка“ и „Митрополит, хвастун бесстыдный“. Варианты „Рыцаря бедного“ религиозно преступны и кощунственны. В Пушкине есть вольнодумное вольтерьянское похабство развратного барства XVIII в. — отвратительнейшего вида похабства: похабством задеть Бога. В Лермонтове — в его „Гошпиталях“ и „Уланшах“ — какое вольнодумство? Просто — гусарская „… мать“ в рифмах, и откровенное „хочу… а начальство не совсем разрешает“. Поразительно, что „Сашка“, начатый, как похабная поэма, явился самою интимною, самою правдивою повестью о подлинном Лермонтове, повестью о лермонтовской душе и вере: там, именно там, в поэме, где в числе рифм есть решительное: „Je f […]“ — безбожный Лермонтов выдал себя с головою:

…Век наш — век безбожный;

Пожалуй, кто-нибудь, шпион ничтожный,

Мои слова прославит, и тогда

Нельзя креститься будет без стыда;

И поневоле станешь лицемерить,

Смеясь над тем, чему желал бы верить.

…Какие слова! Вот о чём думает он, у кого „… мать“ не сходит с языка (см. письмо 1837 г. С. Раевскому):

Нельзя креститься будет без стыда, —

нельзя, если не скрываться и не притворяться „невером“. Значит, крестится — и любит это, и боится лишиться этого, и охраняет против „века“ безбожного, с его „шпионом“.

Это и есть правда о Лермонтове, — этот „крест с мощами“, и эта рука, тайно и охранно творящая крестное знамение, осуждаемая „веком безбожным“.

А „… мать“… Что ж, у кого её не было? Она — у Толстого, у Писемского, у Горбунова, у Лескова была; она в грехе народа нашего, у всех нас».

«Летучая мышь»

В письме к Марии Лопухиной от 23 декабря 1834 года есть несколько слов о встрече в Царском Селе с её младшим братом Алексеем, о радости свидания («хохотали как сумасшедшие — Бог знает отчего!»): Лермонтов, после «двух страшных лет» в юнкерской школе, словно бы вновь ощутил былое — тёплое, любимое, родное, домашнее, что он любил и чему остался верен. И дальше небольшая приписка о друге:

«Скажите, мне показалось, будто он неравнодушен к m-lle Catherine Сушковой, известно ли это вам?.. Дядьям сей девицы, кажется, очень хотелось бы их повенчать. Сохрани Боже!.. Эта женщина — летучая мышь, крылья которой зацепляются за всё встречное. Было время, когда она мне нравилась; теперь она почти принуждает меня ухаживать за нею… но не знаю, есть что-то такое в её манерах, в её голосе грубое, отрывистое, надломленное, что отталкивает; стараясь ей нравиться, находишь удовольствие компрометировать её, видеть, что она запутывается в собственных сетях».

Конечно, настоящая летучая мышь никого и ничто не задевает, чутко отклоняясь от всего, но образ схвачен верно: кажется, что мышь, бесшумно шарахаясь в воздухе, вот-вот вас заденет своими пепельными перепончатыми крыльями — и неприятно заденет. И как метко и жёстко описан голос Сушковой: словами можно провести, но тон голоса, звук не обманут тонкого слуха.

Лермонтов встретился с Катей Сушковой на первом же балу, как только, примерив мундир гусара, вступил в свет. Пять лет прошло с тех знойных бесконечных дней в Середникове, когда он, неоперённый пылкий простак юнец, преследовал игривую мисс Блэк-Айз своею любовью и стихами, получая в ответ снисходительную насмешку. Что там было между ними на самом деле, никто не знает, но душевные мучения не забываются. Вряд ли возмужавший поэт загорелся таким уж неугасимым желанием отомстить за былое унижение, но, быстро раскусив неисправимую обольстительницу, он решил обернуть против неё же её вечную любовную игру. А попутно уберечь своего давнего друга Алексиса от цепких коготков «старой» кокетки. Сушкова уже семь лет выезжала в свет и владела всем искусством обольщения молодых кавалеров, — тут же дело касалось богатого жениха!.. И ещё одно стремление видится в этой продуманной интриге новоиспечённого корнета: в лице Екатерины Сушковой Лермонтов дерзко ввязался в противоборство со всем великосветским обществом. Он прекрасно осознавал, что для света он чужак и в блестящих гостиных смотрят на него свысока: незнатен, по отцу из захудалого рода, да ещё и некрасив…

А света было не миновать: куда же ещё стремиться юному дворянину, со всеми своими страстями, мечтами и желаниями!.. Блеск женской красоты, ярмарка невест, обострённая радость кружения молодой жизни, вихрь любовной игры, с завязками и развязками летучих романов, турнир амбиций, плодоносящий сад остроумия и старинной добродушной беседы, мастерская репутаций, поле незримой битвы умов и характеров!.. это тебе почище рутины гусарских пирушек и прочих утех молодечества.

Чем больше и неодолимее влёк свет — тем сильнее Лермонтов его и ненавидел. Поначалу, может быть, втайне от себя самого, но потом въяве и не скрывая этого. Предчувствуя, что рано или поздно эта потаённая война за своё место в высшем обществе обернётся враждой и открытым столкновением с его высокомерной чернью, считающей себя белой костью.

«Желание обратить на себя внимание в гостиных во что бы то ни стало было слабостью, недостойной ума и талантов поэта. Он это, впрочем, сознавал, но много времени протекло раньше, нежели сознание это победило самолюбие 20-летнего юноши, желавшего ни в чём не отставать от своих товарищей», — мирно замечает по этому поводу Висковатый. Однако Лермонтов весь и всегда состоял из контрастов — и никогда ничего с ними поделать не мог, — там, где другие врастали в общество и становились его плотью и кровью, он ещё пуще обосабливался ото всех, ещё крепче утверждался в своём естестве. Лермонтов сам шёл на борьбу: война, в любом своём обличье, манила его неодолимо; ему нужны были новые и сильные впечатления, иначе жизнь не в жизнь, — и свет давал всё это.

Зимой 1835 года он пишет Александре Верещагиной пространное письмо, — Ираклий Андроников относит его к февралю, а Павел Висковатый к весне, — где без обиняков, как оно есть, рассказывает о затеянной им интриге… Кстати, в самом начале этого письма мелькают шутливые строки о мщении и войне — и, хотя речь идёт всего лишь о переписке с «любезной кузиной», сама терминология выдаёт его состояние, так как далее небрежно, но в подробностях повествуется о том, что он проделал со своей бывшей пассией.

«Алексис мог рассказать вам кое-что о моём житье-бытье, но ничего интересного, если не считать таковым начало моих приключений с m-lle Сушковою, конец коих несравненно интереснее и смешнее. Если я начал за нею ухаживать, то это не было отблеском прошлого. Вначале это было просто развлечением, а затем, когда мы поладили, стало расчётом. Вот каким образом. Вступая в свет, я увидел, что у каждого есть какой-нибудь пьедестал: богатство, имя, титул, связи… Я увидел, что если мне удастся занять собою одну особу, другие незаметно тоже займутся мною, сначала из любопытства, потом из соперничества.

Я понял, что m-lle S., желая меня изловить (техническое слово), легко себя скомпрометирует со мною. Вот я её и скомпрометировал, насколько было возможно, не скомпрометировав самого себя. Я публично обращался с нею, как если бы она была мне близка, давал ей чувствовать, что только таким образом она может покорить меня… Когда я заметил, что мне это удалось, но что один дальнейший шаг меня погубит, я прибегнул к манёвру. Прежде всего, в свете я стал более холоден с ней, а наедине более нежен, чтобы показать, что я её более не люблю, а что она меня обожает (в сущности, это неправда). Когда она стала замечать это и пыталась сбросить ярмо, я первый открыто её покинул. Я стал с нею жесток и дерзок, насмешлив и холоден, стал ухаживать за другими и (под секретом) рассказывать им выгодную для меня сторону этой истории. Она была так поражена неожиданностью моего поведения, что сначала не знала, что делать, и смирилась, а это подало повод к разговорам и придало мне вид человека, одержавшего полную победу; затем она очнулась и стала везде бранить меня, но я её предупредил, и ненависть её показалась и друзьям (или недругам) уязвлённою любовью. Далее, она попыталась снова завлечь меня напускною печалью; рассказывала всем близким моим знакомым, что любит меня, — я не вернулся к ней, а искусно всем этим воспользовался… Не могу сказать вам, как всё это пригодилось мне; это было бы слишком долго и касается людей, которых вы не знаете. Но вот смешная сторона истории. Когда я увидел, что в глазах света надо порвать с нею, а с глазу на глаз всё-таки ещё казаться ей верным, я живо нашёл прелестное средство — написал анонимное письмо: „M-lle, я человек, знающий вас, но вам неизвестный…“ и т. д., предупреждаю вас, берегитесь молодого человека: М. Л. Он вас соблазнит, и т. д. Вот доказательства (разный вздор), и т. д. „Письмо на четырёх страницах… Я искусно направил это письмо так, что оно попало в руки тётки. В доме — гром и молнии… На другой день еду туда рано утром, чтобы наверняка не быть принятым. Вечером на балу я с удивлением рассказываю об этом ей самой. Она сообщает мне страшную и непонятную новость, и мы делаем разные предположения, я всё отношу на счёт тайных врагов, которых нет; наконец, она говорит мне, что родные запрещают ей говорить и танцевать со мною: я в отчаянии, но остерегаюсь нарушить запрещения дядюшек и тётушки. Так шло это трогательное приключение, которое, конечно, даст вам обо мне весьма лестное мнение. Впрочем, женщины всегда прощают зло, которое мы причиняем другой женщине (сентенции Ларошфуко). Теперь я не пишу романов, я их затеваю“ (в переводе с французского. — В. М.).

Точнее, тут не роман, целая пьеса, на ходу разыгранная самим автором. Шахматная партия под диктовку опытного психолога, спектакль постановщика-импровизатора. И это проделал только что вступивший в свет двадцатилетний юноша с опытной светской львицей!.. И как итог нелицеприятной, в первую очередь для самого себя, исповеди:

„Итак, вы видите, я хорошо отомстил за слёзы, которые проливал из-за кокетства m-lle S. пять лет тому назад. Но мы ещё не расквитались! Она терзала сердце ребёнка, а я только помучил самолюбие старой кокетки, которая, может быть, ещё более… но во всяком случае и я в выигрыше: она мне сослужила службу“. — И Лермонтов признаётся Сашеньке Верещагиной, что не писал к ней и к Марии Лопухиной, потому что очень изменился и „почти недостоин“ более их дружбы — но скрывать истину не может.

Любопытно и само по себе то анонимное письмо, в котором Лермонтов не только наговаривает на себя („Для него нет ничего святого, он никого не любит. Его господствующая страсть: господствовать над всеми, не щадить никого для удовлетворения своего самолюбия“), но и приписывает себе выдуманные грехи, будто „погубил“ некую девушку, увезя её от семейства, и, „натешившись ею, бросил“. И далее, с мелодраматическим, в духе барышень, надрывом:

„На вас уже жаль смотреть. О, зачем, зачем вы его так полюбили? Зачем принесли ему в жертву сердце, преданное вам и достойное вас“.

Одно участие побудило меня писать к вам; авось, ещё не поздно! (это просторечивое „авось“ только комически оттеняет пародийно-высокопарный, „чувствительный“ слог. — В. М.). Я ничего не имею против него, кроме презрения, которое он вполне заслуживает. Он не женится на вас, поверьте мне; покажите ему это письмо, он прикинется невинным, обиженным, забросает вас страстными уверениями, потом объявит вам, что бабушка не даст согласия на брак; в заключение прочтёт вам длинную проповедь или просто признается, что он притворялся, да ещё посмеётся над вами и это лучший исход, которого вы можете надеяться и которого от души желает вам: вам неизвестный, но преданный вам — друг N.N.».

Лермонтов только забыл упомянуть, что написал своё анонимное письмо, не изменив почерка, дабы сразу узнали его руку, а если, случаем, забудут сличить почерки, написал в письме про бабушку. И ещё про одно не сказал — что отправил письмо как раз в канун приезда в Петербург Алексея Лопухина.

Повторим, это была далеко не одна только месть за «слёзы ребёнка». Павел Висковатый поясняет: «Михаил Юрьевич видел, что друга его детства, человека, с которым он до конца жизни оставался в отношениях самых искренних и откровенных, стараются завлечь, что девушка, которую он считает одарённой характером малоправдивым, начинает увлекать этого друга, что махинации подстроены и становятся опасными…» Биограф уверен, что поэт действовал с ведома своего друга Алексиса. И вполне возможно, что так оно и было, ведь в дальнейшем их отношения не расстроились.

Висковатый также отмечает, что Лермонтов говорит просто и правдиво, нисколько не старается выгородить себя или вызвать к себе сочувствие. Он вовсе не думает себя оправдывать — в полном отличии от того, как написала впоследствии об этом случае Сушкова, к тому времени давно ставшая Хвостовой. Екатерина Александровна вспоминает о тогдашней, мгновенно вспыхнувшей любви к Лермонтову, из-за которой она поколебалась в своём чувстве к Лопухину, — но не преувеличивает ли она её задним числом? Ведь её несостоявшегося жениха Алексиса к тому времени, когда писались воспоминания, давно позабыли, а имя Лермонтова на слуху и звучит всё чаще, всё весомее…

В то время к проделкам молодечества относились весьма снисходительно, если не с одобрением. Так, Евдокия Ростопчина, кстати, урождённая Сушкова и доводившаяся Кате кузиной, впоследствии писала, что ей приходилось слышать признания «некоторых жертв Лермонтова» и что она не могла Удержаться от смеха и даже прямо в лицо при виде слёз своих подруг «не могла не смеяться над оригинальными и комическими развязками, которые он давал своим злодейским, донжуанским подвигам».

Заметим, что Екатерина Сушкова в своих «Записках» (где она, по насмешливому выражению графини Ростопчиной, пытается прослыть лермонтовской «Лаурой») отнюдь не осуждает поэта:

«Теперь, когда я более узнала жизнь и поняла людей, я ещё благодарна Лермонтову, несмотря на то что он убил во мне сердце, душу, разрушил все мечты, все надежды, но он мог и совершенно погубить меня и не сделал этого».

Всё ли и так ли уж было убито — это большой вопрос, скорее тут издержки дамского слога; намного достовернее свидетельство бывшей светской львицы о том, как ответил Лермонтов на её слова: зачем он так ведёт себя? — «Я на деле заготовляю материалы для своих сочинений».

Действительно, уже в скором времени в романе «Княгиня Литовская» эта история послужила сюжетом взаимоотношений двух героев — Жоржа Печорина и Лизаветы Негуровой, которые очень напоминают Михаила Лермонтова и Екатерину Сушкову. И в тексте — вольно или невольно — вновь возникает понятие — война:

«Она была в тех летах, когда ещё волочиться за нею было не совестно, а влюбиться в неё стало трудно; в тех летах, когда какой-нибудь ветреный или беспечный франт не почитает уже за грех уверять шутя в глубокой страсти, чтобы после так, для смеху, скомпрометировать девушку в глазах подруг её, думая этим придать себе более весу… уверить всех, что она от него без памяти, и стараться показать, что он её жалеет, что он не знает, как от неё отделаться… говорить ей нежности шёпотом, а вслух колкости… бедная, предчувствуя, что это её последний обожатель, без любви, из одного самолюбия старается удержать шалуна как можно долее у ног своих… напрасно: она более и более запутывается, — и наконец… увы… за этим периодом остаются только мечты о муже… одни мечты.

Лизавета Николаевна вступила в этот период, но последний удар нанёс ей не беспечный шалун и не бездушный франт; вот как это случилось.

Полтора года назад Печорин был ещё в свете человек довольно новый: ему надобно было, чтоб поддержать себя, приобрести то, что некоторые называют светскою известностию, то есть прослыть человеком, который может делать зло, когда ему вздумается; несколько времени он напрасно искал себе пьедестала, вставши на который, он бы мог заставить толпу взглянуть на себя; сделаться любовником известной красавицы было бы слишком трудно для начинающего, а скомпрометировать девушку молодую и невинную он бы не решился, и потому он избрал своим орудием Лизавету Николаевну, которая не была ни то, ни другое. Как быть? в нашем бедном обществе фраза: он погубил столько-то репутаций — значит почти: он выиграл столько-то сражений».

Лермонтов никогда не лгал о себе — и, как видим из подробностей этой довольно безобидной мести, по существу не причинившей её жертве никакого вреда, был самокритичен и прямо видел те соблазны и грехи, что искушали его и которым он, однако, не поддался.

Прекрасно зная обо всём этом, философ Владимир Соловьёв тем не менее приписал поэту «злобу прямо демоническую»: оттолкнувшись от рассказа Саши Арбенина о детской жестокости — как тот, будучи ребёнком, бил мух, рвал цветы и как-то камнем сшиб курицу (философ даёт жертвам этой «жестокости» свои эпитеты: мухам — несчастные, курице — бедная), Соловьёв делает выводы: «Я бы и не упомянул даже об этой черте, если бы мы не знали из собственного интимного письма поэта, что взрослый Лермонтов совершенно так же вёл себя относительно человеческого существования, особенно женского, как вёл Лермонтов-ребёнок относительно мух, цветов и куриц. И тут опять значительно не то, что Лермонтов разрушал спокойствие и честь светских барынь — это может происходить и нечаянно, — а то, что он находил особенное наслаждение и радость в этом совершенно негодном деле так же, как он ребёнком с истинным удовольствием давил мух и радовался зашибленной курице».

Философ без зазрения совести передёргивает слова и события — и всё ради того, чтобы произнести наконец свой приговор о демоническом сладострастии, которое якобы не оставляло Лермонтова «до конца». Соловьёв продолжает нагнетать градус своего обличения и договаривается, не замечая своих стилистических нелепостей, до грязных намёков и обвинения в кровожадности:

«Осталось от Лермонтова несколько истинных жемчужин его поэзии, попирать которые могут только известные животные; осталось, к несчастью, и в произведениях его много сродного этим самым животным, а главное, осталась обуявшая соль его гения, которая, по слову Евангелия, дана на попрание людям. Могут и должны люди попирать обуявшую соль этого демонизма с презрением и враждою, конечно, не к погибшему гению, а к погубившему его началу человекоубийственной лжи. Скоро это злое начало приняло в жизни Лермонтова ещё другое направление. С годами демон кровожадности слабеет, отдавая большую часть своей силы своему брату — демону нечистоты…»

И без слов ясно, что Владимир Соловьёв в данном случае излишне пристрастен.