Глава семнадцатая МАЙОШКА

Глава семнадцатая

МАЙОШКА

В гусарском полку

24 февраля 1836 года Лермонтов приехал в Москву; на следующий день побывал на вечере в Российском благородном собрании, а через две недели вернулся в Петербург, в Царское Село и был уже, как значилось в военных документах, «налицо в полку».

В конце марта — первой половине апреля он писал в Тарханы:

«Милая бабушка.

Так как время вашего приезда подходит, то я уже ищу квартиру, и карету видел, да высока; Прасковья Николаевна Ахвердова в мае сдаёт свой дом, кажется, что будет для нас годиться, только всё далеко. Лошади мои вышли, башкирки так сносны, что чудо, до Петербурга скачу — а приеду, они и не вспотели; а большими парой, особенно одной, все любуются, — так они выправились, что ожидать нельзя было. Лошадь у генерала я ещё не купил, а уже говорил ему об этом, и он согласен. <…> Скоро государь, говорят, переезжает в Царское Село — и нам начнётся большая служба, и теперь я больше живу в Царском, в Петербурге нечего делать, — там уж полторы недели не был; всё по службе идёт хорошо — и я начинаю приучаться к царскосельской жизни.

Прощайте, милая бабушка, будьте здоровы и покойны на мой счёт, а я, будьте уверены, всё сделаю, чтоб продолжать это спокойствие. Целую ваши ручки и прошу вашего благословения.

Покорный внук

М. Лермонтов».

А в конце апреля — начале мая, когда Арсеньева, возможно, уже катила к Москве, Лермонтов сообщает ей, что квартиру нанял на Садовой улице в доме князя Шаховского, «за 2000 рублей, — все говорят, что недорого, смотря по числу комнат. Карета также ждёт вас… а мы теперь все живём в Царском; государь и великий князь здесь; каждый день ученье, иногда два».

Учения, смотры, парадировки… муштра была по сердцу Николаю I, особенно ежели образцовая. Высочайшими приказами о поощрении пестрят полковые документы весны и лета 1836 года. «…Государь император, за произведённое по тревоге сего числа ученье… изъявляет совершенную благодарность… и монаршее благословение…» Всё это в адрес командиров, ну а где-то в конце упоминаются и господа штаб- и обер-офицеры, — к последним принадлежал и корнет Лермонтов.

Как-то летом восемнадцатилетний художник Моисей Меликов, гуляя с карандашом в руке по роскошному Царскосельскому саду, увидел Лермонтова, с которым они были хорошо знакомы в недалёком московском прошлом:

«Живо помню, как, отдохнув в одной из беседок сада и отыскивая новую точку для наброска, я вышел из беседки и встретился лицом к лицу с Лермонтовым после десятилетней разлуки. Он был одет в гусарскую форму. В наружности его я нашёл значительную перемену. Я видел уже перед собой не ребёнка и юношу, а мужчину во цвете лет, и с пламенными, но грустными по выражению глазами, смотрящими на меня приветливо, с душевной теплотой. Казалось мне в тот миг, что ирония, скользившая в прежнее время на губах поэта, исчезла. Михаил Юрьевич сейчас же узнал меня, обменялся со мною несколькими вопросами, бегло рассмотрел мои рисунки, с особенной торопливостью пожал мне руку и сказал последнее прости… Заметно было, что он спешил куда-то, как спешил всегда, во всю свою короткую жизнь. Более мы с ним не виделись».

Меликов признавался, что никогда бы не справился с портретом Лермонтова «при виде неправильностей в очертании его лица», — но эти слова только лишь неуклюжее объяснение того, что он, видимо, хотел сказать. Очевидно, речь о неуловимой и очень быстрой изменчивости облика, особенно глаз, связанной со страстной натурой поэта и его чрезвычайно напряжённой внутренней жизнью. Однако словесный портрет сделан Меликовым верно — ему удалось застать Лермонтова в мгновения его полной серьёзности, когда он не счёл нужным скрывать перед старым приятелем себя истинного: приветливость, душевная теплота; никаких шуток, ни одного лишнего слова…

«Спешил куда-то…»

О царскосельском Лермонтове — в рассказе Юрия Казакова «Звон брегета» (1959), и хотя это версия художника, а не биографа, она психологически довольно выверена и точна:

«Давно уж болел он смертельной тоской бесцельности своей жизни. Да и что было любить ему! Парады и разводы для военных? Придворные балы и выходы для кавалеров и дам? Награды в торжественные сроки именин государя, на Новый год и на Пасху, производство в гвардейских полках и пожалование девиц во фрейлины, а молодых людей в камер-юнкеры?

Мерный шаг учений, пустой пронзительный звук флейты, дробь барабанов, однообразные выкрики команды, наигранная ярость генералов, муштровка и запах лошадиного пота в манеже. холостые офицерские пирушки — это была одна жизнь.

А другая — женщины, молодые и не очень молодые, с обнажёнными припудренными плечами, с запахом кремов, духов и подмышек, карточная игра, балы с их исступлённой оживлённостью, покупная нагло-утомительная любовь и притворно-печальные похороны — и так всю жизнь!

Одно он любил ещё, мучительно и жарко, — поэзию. А в поэзии царствовал Пушкин — не тот, маленький и вертлявый, уже лысеющий Пушкин, которого можно было видеть на раутах и о жене которого последнее время дурно говорили, а другой — о котором нельзя было думать без слёз.

Болезненно завидовал он людям, знакомым с ним. И краснел при одном только имени его. Он тоже мог бы познакомиться — и уж давно! — но не хотел светского пустого знакомства. Он хотел прийти к нему как поэт и не мог ещё, не смел, не был уготован».

Пушкин, как и Лермонтов, жил в то время в Царском Селе, и 22-летний корнет вполне мог видеть его не только на раутах, но и в аллеях парка!..

Однополчанин Лермонтова граф Алексей Васильев делил квартиру с родным братом Натальи Николаевны Пушкиной, поручиком Гончаровым. Через поручика познакомился с Пушкиным, захаживал к нему в гости. Писатель П. Мартьянов со слов графа Васильева оставил его рассказ:

«А. С. Пушкин, живший тогда тоже в Царском Селе, близ Китайского домика, полюбил молодого гусара и частенько утром, когда он возвращался с ученья домой, зазывал к себе. Шутил, смеялся, рассказывал или сам слушал рассказы о новостях дня. Однажды в жаркий летний день граф Васильев, зайдя к нему, застал его чуть не в прародительском костюме. „Ну, уж извините, — засмеялся поэт, пожимая ему руку, — жара стоит африканская, а у нас там, в Африке, ходят в таких костюмах“.

Он, по словам графа Васильева, не был лично знаком с Лермонтовым, но знал о нём и восхищался его стихами.

— Далеко мальчик пойдёт, — говорил он».

Приключение двух повес

Пушкин — его имя — мелькает в добродушной, озорной поэме «Монго» (1836)…

Садится солнце над горой,

Туман дымится над болотом,

И вот дорогой столбовой

Летят, склонившись над лукой,

Два всадника лихим полётом.

Скачут два молодых всадника к балерине, танцорке, — в неё влюблён гусар Монго; да и служебная скука заела — душа жаждет сумасбродств, развлечений, жизни; а коль есть хоть несколько часов до утра, до ученья — то решено: на коней!..

Поэмка непосредственна, искрится шуткой, жива по слогу, — и занимательна прежде всего той самоиронией, с которою Лермонтов рассматривает себя в образе разбитного гусара Майошки, каким он являлся в кругу юнкеров и ровесников-однополчан.

Недавно ещё он с любовным торжеством описывал в письме бабушке своих лошадей-башкирок — и в поэме «Монго» мы видим его на той же лошадке:

Храпя, мотает длинной гривой

Под ним саврасый скакунок,

Степей башкирских сын счастливый…

Поэма и написана в сентябре 1836 года, что называется по горячим следам, вслед за тем ночным приключением Майошки и Монго, как называли его друга и родственника Алексея Столыпина.

Но прежде нужно вам, читатель,

Героев показать портрет:

Монго — повеса и корнет,

Актрис коварных обожатель,

Был молод сердцем и душой,

Беспечно женским ласкам верил

И на аршин предлинный свой

Людскую честь и совесть мерил.

Породы английской он был —

Флегматик с бурыми усами,

Собак и портер он любил,

Не занимался он чинами,

Ходил немытый целый день,

Носил фуражку набекрень;

Имел он гадкую посадку:

Неловко гнулся наперёд

И не тянул ноги он в пятку,

Как должен каждый патриот.

Но если, милый, вы езжали

Смотреть российский наш балет,

То, верно, в креслах замечали

Его внимательный лорнет…

А потом поэт набрасывает свой собственный портрет, вернее, облик того гуляки, каким виделся глазами приятелей гусар Майошка: потаённый внутренний мир самого Лермонтова едва проглядывается под внешней легкомысленной оболочкой:

Маёшка был таких же правил:

Он лень в закон себе поставил,

Домой с дежурства уезжал,

Хотя и дома был без дела;

Порою рассуждал он смело,

Но чаще он не рассуждал.

Разгульной жизни отпечаток

Иные замечали в нём;

Печалей будущих задаток

Хранил он в сердце молодом;

Его покоя не смущало,

Что не касалось до него;

Насмешек гибельное жало

Броню железную встречало

Над самолюбием его.

Слова он весил осторожно

И опрометчив был в делах;

Порою: трезвый — врал безбожно,

И молчалив был — на пирах.

Характер вовсе бесполезный

И для друзей и для врагов…

Увы! читатель мой любезный,

Что делать мне — он был таков!

Мимоходом очерчен летучим комическим пером и портрет танцорки молодой, — точно так же Лермонтов набрасывал на бумаге карандашом или тушью блестящие карикатуры-картинки из юнкерской и светской жизни, опережая как художник современную ему графику:

…Ей было скучно, и, зевая,

Так тихо думала она:

«Чудна судьба! о том ни слова —

На матушке моей чепец

Фасона самого дурного,

И мой отец — простой кузнец!..

А я — на шёлковом диване

Ем мармелад, пью шоколад;

На сцене — знаю уж заране —

Мне будет хлопать третий ряд.

Теперь со мной плохие шутки:

Меня сударыней зовут,

И за меня три раза в сутки

Каналью повара дерут,

Мой Pierre не слишком интересен,

Ревнив, упрям, что ни толкуй,

Не любит смеху он, ни песен,

Зато богат и глуп <…>

Теперь не то, что было в школе:

Ем за троих, порой и боле,

И за обедом пью люнель.

А в школе… Боже! вот мученье!

Днём — танцы, выправка, ученье,

А ночью — жёсткая постель.

Встаёшь, бывало, утром рано,

Бренчит уж в залах фортепьяно,

Поют все врозь, трещит в ушах;

А тут сама, поднявши ногу,

Стоишь, как аист, на часах…»

Всё приключение двух повес — полуночный чай на даче у танцорки.

Пока Монго горит и тает возле своей балерины,

Маёшка, друг великодушный,

Засел поодаль на диван,

Угрюм, безмолвен, как султан.

Чужое счастие нам скучно,

Как добродетельный роман.

Друзья! ужасное мученье

Быть на пиру <…>

Иль адъютантом на сраженье

При генералишке пустом;

Быть на параде жалонёром

Или на бале быть танцором,

Но хуже, хуже во сто раз

Встречать огонь прелестных глаз

И думать: это не для нас!

Впрочем, грусть Майошки была недолгой: внезапно нагрянул «N.N. с своею свитой», — и от содержателя танцорки, чтобы её не выдать, — приходится

Перекрестясь, прыгнуть в окно…

иначе ведь

И не сносить им головы!

Но вмиг проснулся дух военный —

Прыг, прыг!.. и были таковы…

Конечно, этот «подвиг дерзновенный» весьма обиден и скакать потемну в казарму отнюдь не весело, но зато есть что рассказать приятелям по полку:

Когда же в комнате дежурной

Они сошлися поутру,

Воспоминанья ночи бурной

Прогнали краткую хандру.

Тут было шуток, смеху было!

И право, Пушкин наш не врёт,

Сказав, что день беды пройдёт,

А что пройдёт, то будет мило…

Наш Пушкин…

Кажется, впервые в стихах Лермонтова произносится имя любимого поэта — и звучит оно как своё, как часть души, жизни и быта.

«Перед Пушкиным он благоговеет и больше всего любит „Онегина“…» — писал Белинский Боткину в 1840 году. В поэме же «Монго», как и в «Ревизоре» Гоголя, который не меньше Лермонтова благоговел перед Александром Сергеевичем, весёлое имя Пушкин произнесено без всякого пафоса, обыденно: благоговение целомудренно скрыто в шутливом контексте.

«Монго», как и юнкерские поэмы Лермонтова, — искромётный сколок гусарской жизни; все персонажи этого приключения, включая красотку-балерину Пименову и её содержателя откупщика Моисеева, были хорошо знакомы приятелям поэта по полку, — не потому ли поэму в дружеском кругу любили, с удовольствием читали наизусть — и вспоминали потом как частицу своей молодости.

Глазами гусара

Воспоминания Владимира Бурнашёва написаны в 1872 году — через тридцать с лишним лет после гибели Лермонтова и событий 1836–1837 годов. П. А. Висковатый принимал эти мемуары без оговорок; кто-то из исследователей считал их сомнительными, кто-то вообще исключал из материалов к биографии. Ираклий Андроников же заключил, что, несмотря на недостоверность подробностей, они «не содержат ложных сообщений».

Конечно, подробности и дословно точная речь — всё это может повыветриться из памяти мемуариста или в чём-то видоизмениться, однако тем ярче впечатываются в сознание людские характеры и дух события.

Делал ли литератор Бурнашёв предварительные наброски по свежим следам или же он писал по памяти, но его мемуары чрезвычайно живы и нисколько не противоречат другим воспоминаниям о поэте.

«В одно воскресенье, помнится, 15 сентября 1836 года, часу во втором дня, я поднимался по лестнице конногвардейских казарм в квартиру доброго моего приятеля А. И. Синицына <…> Подходя уже к дверям квартиры Синицына, я почти столкнулся с быстро сбегавшим с лестницы и жестоко гремевшим шпорами и саблею по каменным ступеням молоденьким гвардейским гусарским офицером в треугольной, надетой с поля, шляпе, белый перистый султан которой развевался от сквозного ветра».

Этим встреченным офицером и был Лермонтов, забегавший в гости к однокашнику Афанасию Синицыну.

Бурнашёв застал Афанасия Ивановича занятым «прилежным смахиванием пыли метёлкой из петушьих перьев со стола, дивана и кресел и выниманием окурков маисовых пахитосов, самого толстого калибра, из цветочных горшков», — и задал ему недоумённый вопрос:

«— Да как же, — отвечал Синицын с несколько недовольным видом, — я, вы знаете, люблю, чтоб у меня всё было в порядке, сам за всем наблюдаю; а тут вдруг откуда ни возьмись влетает к вам товарищ по школе, курит, сыплет пепел везде, где попало, тогда как я ему указываю на пепельницу, и вдобавок швыряет свои проклятые окурки в мои цветочные горшки и при всё этом без милосердия болтает, лепечет, рассказывает всякие грязные истории о петербургских продажных красавицах, декламирует самые скверные французские стишонки, тогда как самого-то Бог наградил замечательным талантом писать истинно прелестные русские стихи. Так небось не допросишься, чтоб что-нибудь своё прочёл! Ленив, пострел, ленив страшно, и что ни напишет, всё или спрячет куда-то, или жжёт на раскурку трубок своих же сорвиголов гусаров. А ведь стихи-то его — это просто музыка!

Да и распречестный малый, превосходный товарищ! Вот даже сию минуту привёз мне какие-то сто рублей, которые ещё в школе занял у меня „Курок“ [прозвище И. Шаховского]… Да ведь вы Курка не знаете: это один из наших школьных товарищей, за которого этот гусарчик, которого вы сейчас, верно, встретили, расплачивается.

Вы знаете, Владимир Петрович, я не люблю деньги жечь; но, ей-богу, я сейчас предлагал этому сумасшедшему: „Майошка, напиши, брат, сотню стихов, о чём хочешь — охотно плачу тебе по рублю, по два, по три за стих с обязательством держать их только для себя и для моих друзей, не пуская в печать!“ Так нет, не хочет, капризный змеёныш этакой, не хочет даже „Уланшу“ свою мне отдать целиком и в верном оригинале и теперь даже божился, греховодник, что у него и „Монго“ нет, между тем Коля Юрьев давно у него же для меня подтибрил копию с „Монго“. Прелесть, я вам скажу, прелесть, а всё-таки не без пакостной барковщины. Он перед этим не может устоять!..

Ещё у этого постреленка, косолапого Майошки, страстишка дразнить меня моею аккуратною обстановкой и приводить у меня мебель в беспорядок, сорить пеплом и, наконец, что уж из рук вон, просто сердце у меня вырывает, это то, что он портит мои цветы, рододендрон вот этот, и, как нарочно, выбрал же он рододендрон, а не другое что, и забавляется, разбойник этакой, что суёт окурки в землю, да и хоронит. Ну далеко ли до корня? Я ему резон говорю, а он заливается хохотом! Просто отпетый какой-то Майошка, мой любезный однокашник».

На вопрос Бурнашёва, кто же этот гусар, Синицын ответил: Лермонтов.

Присочинил ли мемуарист дальнейшие речи Афанасия Ивановича или тот в самом деле всё это говорил, только в любом случае они отличаются на редкость точным пониманием и поэзии Лермонтова, и его характера:

«— Да и какие прелестные, уверяю вас, стихи пишет он! Такие стихи разве только Пушкину удавались. Стихи этого моего однокашника Лермонтова отличаются необыкновенной музыкальностью и певучестью; они сами собой так и входят в память читающего их. Словно ария или соната! Когда я слушаю, как читает эти стихи хоть, например, Коля Юрьев, наш же товарищ, лейб-драгун, двоюродный брат Лермонтова, также недурной стихотворец, но, главное, великий мастер читать стихи, — то, ей-богу, мне кажется, что в слух мой так и льются звуки самой высокой гармонии. Я бешусь на Лермонтова, главное, за то, что он не хочет ничего своего давать в печать, и за то, что он повесничает с своим дивным талантом и, по-моему, просто-напросто оскорбляет божественный свой дар, избирая для своих стихотворений сюжеты совершенно нецензурного характера и вводя в них вечно отвратительную барковщину. Раз как-то, в последние месяцы своего пребывания в школе, Лермонтов под влиянием воспоминаний о Кавказе, где он был ещё двенадцатилетним мальчишкой, написал целую маленькую поэмку из восточного быта, свободную от проявлений грязного вкуса. И заметьте, что по его нежной природе это вовсе не его жанр; а он себе его напускает, и всё из какого-то мальчишеского удальства, без которого эти господа считают, что кавалерист вообще не кавалерист, а уж особенно ежели он гусар».

…И Синицын, в ответ на просьбу приятеля, наизусть прочёл ему «поэмку» про уланшу…