Глава четырнадцатая ВОЗМУЖАНИЕ ТАЛАНТА

Глава четырнадцатая

ВОЗМУЖАНИЕ ТАЛАНТА

Блаженства безбожного века

Не заметный никому, прихотливый, вольный, согласный только лишь тайным изменениям души — и больше ничему на свете, совершался в Лермонтове переход к новому творческому состоянию, весьма и весьма отличному от поэтических грёз юности. Оставаясь, по проявленной сути своей, небесным, поэт словно оземлялся, опрощался — в настроениях, в мыслях и видениях, в слоге; никуда не исчезнувший, а наоборот бездной разверзшийся в нём трагизм, будто дремлющий вулкан, поверху опутался ежемгновенно меняющими свой облик облаками, то мрачными и тяжёлыми, в дымящихся клубах, то лёгкими и светлыми в лучах солнца, — и повеяло на склонах этого древнего вулкана свежей травой, шумом листвы, и зазвучали ручьи, птичьи трели. И говор сердца послышался, совсем иной, чем прежде: простой, добродушный, естественный, а то и шутливый, насмешливый, печально-грустный, — разный в каждое мгновение, как сама жизнь.

О, я люблю густые облака,

Когда они толпятся над горою,

Как на хребте стального шишака

Колеблемые перья! Пред грозою,

В одеждах золотых, издалека

Они текут безмолвным караваном,

И, наконец, одетые туманом,

Обнявшись, свившись будто куча змей,

Беспечно дремлют на скале своей.

Настанет день, — их ветер вновь уносит:

Куда, зачем, откуда? — кто их спросит?

В пространной поэме «Сашка», писанной, по веским предположениям исследователей, в 1835–1836 годах, Лермонтов уже совсем другой, нежели в своих юношеских стихах. Трезвый, возмужавший, умный, ироничный — и совершенно вольный и свободный, словно лёт этих переменчивых облаков над безымянной горою. Недаром он заканчивает эту привольную поэму характерным признанием о собственном долгом молчании, о своих стихах,

Которые давно уж не звучали

И вдруг с пера Бог знает как упали!..

Сама поэма, с прерывающимся, извилистым, разветвляющимся полусюжетом, похожа на своевольную реку, которая неизвестно откуда истекает и неизвестно куда впадает, — или же на перемещение никому не подвластных, кроме невидимых воздушных потоков, клубящихся облаков. Всё переплелось и постоянно меняется в этой картине — и повествование о сердечных приключениях беспечного барича Сашки, и летопись его «дворянского гнезда», и лирические авторские отступления, и петербургский свет с околопетербургским полусветом: высокое и низкое, близкое и далёкое. Отголоски «Евгения Онегина» и «Домика в Коломне» слышны в этой свободной песне, однако лермонтовский голос всего слышнее. И он по-новому ясен, интонационно богат, мудр и свеж: все оттенки настроений духа и ума перемежаются в нём естественно и привольно, дополняя друг друга и обнаруживая в авторе зрелую, глубокую и не чуждую жизни душу.

Луна катится в дымных облаках,

Как щит варяжский или сыр голландской.

Сравненье дерзко, но люблю я страх

Все дерзости, по вольности дворянской.

Спокойствия рачитель на часах

У будки пробудился, восклицая:

«Кто едет?» — «Муза!» — «Что за чёрт! Какая?..»

Ну как же оплошал неуклюжий будочник!.. — Лермонтовская муза едет!.. Да вот только узнать её трудно — и не одному «спокойствия рачителю», отродясь ничего не читавшему, но и приятелям и редким наперсникам поэта: не та она, что прежде. Прямо и просто смотрит Лермонтов на жизнь:

Ни блага в зле, ни зла в добре не вижу…

и, представляя себе свою будущую могилу да нищего странника, что, «…склонясь на крест святой… проклянёт… пылких мыслей тщетную свободу», поэт заранее скучает от этой пошлой картины:

Но нет, к чему мне слушать плач людской?

На что мне чёрный крест, курган, гробница?

Пусть отдадут меня стихиям! Птица,

И зверь, огонь, и ветер, и земля

Разделят прах мой, и душа моя

С душой вселенной, как эфир с эфиром,

Сольётся и развеется над миром!..

Хотя и куда как трезвее и проще стала его муза, но она всё та же — лермонтовская.

Пускай от сердца, полного тоской

И желчью тайных тщетных сожалений,

Подобно чаше, ядом налитой,

Следов не остаётся… Без волнений

Я выпил яд по капле, ни одной

Не уронил; но люди не видали

В лице моём ни страха, ни печали

И говорили хладно: он привык.

И с той поры я облил свой язык

Тем самым ядом и по праву мести

Стал унижать толпу под видом лести…

И вдруг поэт резко обрывает свою прежнюю привычную патетику будничным:

Но кончим этот скучный эпизод…

История человека как такового, «чья жизнь, как беглая звезда», — вот ещё к чему сводится судьба беззаботного Сашки, — и Лермонтов, заглушая «буйным смехом… слова глупцов», указывает им на вечность:

О вечность, вечность! Что найдём мы там

За неземной границей мира? Смутный,

Безбрежный океан, где нет векам

Названья и числа; где бесприютны

Блуждают звёзды вслед другим звездам.

Заброшен в их немые хороводы,

Что станет делать гордый царь природы,

Который, верно, создан всех умней,

Чтоб пожирать растенья и зверей,

Хоть между тем (пожалуй, клясться стану)

Ужасно сам похож на обезьяну.

О суета! И вот ваш полубог —

Ваш человек: искусством завладевший

Землёй и морем, всем, чем только мог,

Не в силах он прожить три дня не евши.

Но полно! злобный бес меня завлёк

В такие толки…

Тогда-то он и произносит:

…Век наш — век безбожный…

боясь того, что какой-нибудь «шпион ничтожный» прославит его слова:

…и тогда

Нельзя креститься будет без стыда;

И поневоле станешь лицемерить,

Смеясь над тем, чему желал бы верить.

А далее идут блаженства 21 — летнего Лермонтова:

Блажен, кто верит счастью и любви,

Блажен, кто верит небу и пророкам…

Блажен, кто думы гордые свои

Умел смирить пред гордою толпою…

Блажен, кто не склонял чела младого,

Как бедный раб, пред идолом другого!..

Блажен, кто вырос в сумраке лесов,

Как тополь дик и свеж…

Блажен, кто посреди нагих степей

Меж дикими воспитан табунами;

Кто приучен был на хребте коней,

Косматых, лёгких, вольных, как над нами

Златые облака, от ранних дней

Носиться…

Блажен!.. Его душа всегда полна

Поэзией природы, звуков чистых;

Он не успеет вычерпать до дна

Сосуд надежд <…>

И не решится от одной лишь скуки

Писать стихи, марать в чернилах руки, —

Или, трудясь, как глупая овца,

В рядах дворянства, с рабским униженьем,

Прикрыв мундиром сердце подлеца, —

Искать чинов, мирясь с людским презреньем,

И поклоняться немцам до конца…

И чем же немец лучше славянина?

Не тем ли, что куда его судьбина

Ни кинет, он везде себе найдёт

Отчизну и картофель?.. Вот народ:

И без таланта правит и за деньги служит,

Всех давит сам, а бьют его — не тужит!

Похоже, после весьма «воспитанных» молодых людей петербургского света, что производят впечатление «французского сада… в котором… хозяйские ножницы уничтожили всякое различие между деревьями», Лермонтов находит и другой сорт сограждан — поклоняющихся «немцам до конца». Два сапога пара: что офранцуженность, что онемеченность. Лермонтов чует прагматизм нового времени, кумир коего голимая выгода, польза, барыш, — и напрямую говорит, что враг — возомнивший себя учителем иностранец:

Вот племя: всякий чёрт у них барон!

И уж профессор — каждый их сапожник!

И смело здесь и вслух глаголет он,

Как Пифия, воссев на свой треножник!

Кричит, шумит… Но что ж? Он не рождён

Под нашим небом; наша степь святая

В его глазах бездушных — степь простая…

Ему ли, рождённому в сожжённой, но не покорившейся Наполеону, Москве, не помнить того, что несёт его отчая память!..

Окончание поэмы «Сашка» словно бы перекликается с её началом, где, едва заговорив о герое повести, Лермонтов тут же про него позабыл, чтобы пропеть гимн родному городу:

Москва, Москва!.. люблю тебя, как сын,

Как русский, — сильно, пламенно и нежно!..

С высоты Ивана Великого…

Как русский… сильно, пламенно и нежно…

На чистом и светлом взлёте духа вырываются такие слова!

Это — из неразгласимого, из самых сокровенных глубин, где родниковой незамутнённости и свежести чувство.

Редкое — для Лермонтова — признание, а стало быть, тем более достоверное.

И — совершенно органичное ему, его душе.

Незадолго до «Сашки», в 1834 году, он написал, по заданию преподавателя юнкерской школы, сочинение «Панорама Москвы». Неизвестно, то ли учитель по фамилии Плаксин подсказал эту тему двадцатилетнему юнкеру, то ли сам поэт выбрал её себе. Было бы естественно предположить, что выбор был за Лермонтовым, ведь Москва его родной город и про неё он никогда не забывал, где бы ни жил и ни скитался: в Тарханах, в Петербурге, на Кавказе.

Поразительно, откуда, с какого места Лермонтов глядит на Москву. Разумеется, это Кремль, кремлёвский холм над Москвой-рекой, сердце города… — но и там поэт избирает самую вершину — колокольню Ивана Великого, это стройное, бело-золотое чудо градостроения и московских сорока сороков, высочайшую точку древней русской столицы.

«Кто никогда не был на вершине Ивана Великого, кому никогда не случалось окинуть одним взглядом всю нашу древнюю столицу с конца в конец, кто ни разу не любовался этою величественной, почти необозримой панорамой, тот не имеет понятия о Москве, ибо Москва не есть обыкновенный большой город, каких тысяча; Москва не безмолвная громада камней холодных, составленных в симметрическом порядке… нет! у неё есть своя душа, своя жизнь. <…> Как у океана, у неё есть свой язык, язык сильный, звучный, святой, молитвенный!.. Едва проснётся день, как уже со всех её златоглавых церквей раздаётся согласный гимн колоколов <…> и мнится, что бестелесные звуки принимают видимую форму, что духи неба и ада свиваются над облаками в один разнообразный, неизмеримый, быстро вертящийся хоровод!..»

Высокопарный — в буквальном (высоко парить) — значении слог, ни на малость не тронутый иронией. Чистый восторг, охвативший юную вдохновенную душу!..

«О, какое блаженство внимать этой неземной музыке, взобравшись на самый верхний ярус Ивана Великого, облокотясь на узкое мшистое окно, к которому привела вас истёртая, скользкая витая лестница, и думать, что весь этот оркестр гремит под вашими ногами, и воображать, что всё это для вас одних, что вы царь этого невещественного мира, и пожирать очами этот огромный муравейник, где суетятся люди, для вас чуждые, где кипят страсти, вами на минуту забытые!.. Какое блаженство разом обнять душою всю суетную жизнь, все мелкие заботы человечества, смотреть на мир — с высоты!»

Во всю ширь, на все четыре стороны света любуется молодой человек своим родным городом, — и восторг отнюдь не затмевает в нём трезвой зоркости: вместе с золотыми куполами он замечает ржавые кресты, и копотливую толпу торгашей рядом с памятником Минину и Пожарскому, и мелководную, грязную Москву-реку с множеством тяжких судов, нагруженных хлебом и дровами. Ощущает тайну, веющую от собора Василия Блаженного, в затейливых его разноцветных узорах; примечает тусклую лампаду, что светит сквозь решётки тёмного окна; вспоминает тут же образ «самого Иоанна Грозного», каков он был в последние годы своей жизни. И вот взгляд скользит вдаль, где открывается словно бы на ладони совсем ещё недавняя история:

«К югу, под горой, у самой подошвы стены кремлёвской, против Тайницких ворот, протекает река, и за нею широкая долина, усыпанная домами и церквями, простирается до самой подошвы Поклонной горы, откуда Наполеон кинул первый взгляд на гибельный для него Кремль, откуда в первый раз он увидал его вещее пламя: этот грозный светоч, который озарил его торжество и его падение!»

Арки Каменного моста, зубчатые силуэты Алексеевского и Симонова монастырей, купеческие дома, купола Донского монастыря… «а там, за ним, одеты голубым туманом, восходящим от студёных волн реки, начинаются Воробьёвы горы, увенчанные густыми рощами, которые с крутых вершин глядятся в реку, извивающуюся у их подошвы подобно змее, покрытой серебристою чешуёй».

Знающий, любящий, внимательный огляд того, что сызмалу близко глазам и сердцу, — не оттого ли поэт снова возвращается к исходному и самому дорогому:

«Что сравнить с этим Кремлём, который, окружаясь зубчатыми стенами, красуясь золотыми главами соборов, возлежит на высокой горе, как державный венец на челе грозного владыки?..

Он алтарь России, на нём должны совершаться и уже совершались многие жертвы, достойные отечества… Давно ли, как баснословный феникс, он возродился из пылающего своего праха?..

Что величественнее этих мрачных храмин, тесно составленных в одну кучу, этого таинственного дворца Годунова, коего холодные столбы и плиты столько лет уже не слышат звуков человеческого голоса, подобно могильному мавзолею, возвышающемуся среди пустыни в память царей великих?!

Нет, ни Кремля, ни его зубчатых стен, ни его тёмных переходов, ни пышных дворцов его описать невозможно… Надо видеть, видеть… надо чувствовать всё, что они говорят сердцу и воображению!..»

Какая же чистая любовь к Родине горела в «разочарованном» юноше! Незаметно для всех, светясь словно тайная лампада в душе…

И — подпись под сочинением в тетради:

«Юнкер Л. Г. гусарского полка Лермонтов».

Месть Хаджи Абрека

Критик В. Т. Плаксин преподавал в юнкерской школе русский язык и литературу. По его заданию, целью которого было выявить способности к описанию, Лермонтов и сочинил «Панораму Москвы». Василий Тимофеевич, знакомый в рукописи с «Демоном» и лирическими стихами своего воспитанника, не особо отметил эту учебную, что-то вроде домашнего задания, работу, разве что против слов о «грязной толпе» черкнул: «Дурная картина». Но когда учитель словесности прочёл поэму «Хаджи Абрек», которую представил ему в канун производства в офицеры юнкер Лермонтов, Плаксин поднялся со стула и торжественно произнёс: «Приветствую будущего поэта России!» Позднее он признавался, что провидел в Лермонтове «необыкновенное поэтическое дарование». Однако романа «Герой нашего времени» критик не одобрил — отозвался о нём как о верном списке «с самой дурной натуры, которая не стоит искусства» — то бишь почти теми же словами, что и о неудачном, по его мнению, выражении в юношеском сочинении поэта.

Книжка «Библиотеки для чтения» с поэмой «Хаджи Абрек» вышла в свет летом 1835 года. Экземпляр этой книжки сохранился в библиотеке А. С. Пушкина, и, стало быть, Александр Сергеевич мог прочесть поэму, — читал он много. Сослуживец Лермонтова по лейб-гвардии Гусарскому полку граф Алексей Васильев впоследствии рассказывал литератору Петру Мартьянову, что Пушкин знал о Лермонтове, восхищался его стихами и даже однажды сказал такие слова: «Далеко мальчик пойдёт». Было ли это откликом на «Хаджи Абрека»? Вполне возможно! Как и то, что Пушкину были известны и другие стихи Лермонтова, — в те времена рукописи ещё неопубликованных произведений ходили по рукам не меньше, чем напечатанные книги.

Тут интересно другое. «Хаджи Абрека», как и многое чего у Лермонтова, считали и в те годы, и позже обязанным влиянию восточных поэм Байрона. Однако никто, кажется, не обратил внимания, что сюжет лермонтовской поэмы духом, так сказать психологически весьма схож с пушкинским «Выстрелом», что как раз появился в печати несколькими годами раньше…

Тема одна — месть; но не простая — а изощрённая: удар в самое уязвимое, что может быть у человека, — в любящее сердце.

Сильвио у Пушкина сохраняет за собой ответный выстрел, чтобы воспользоваться им, когда его противника покинут беспечность и равнодушие к собственной смерти: влюблённый граф как никогда дорожит своей жизнью, потому что любит, — и тогда-то появляется Сильвио. Впрочем, он не убивает — ему вполне достаточно того, что граф в смятении, что ему жаль расставаться с жизнью и с любимой…

У Лермонтова в «Хаджи Абреке» та же, по психологическому рисунку, месть, но на горский лад. Его герой отыскал убийцу брата и уже было занёс свой кинжал, но вдруг…

…подумал: «Это ль мщенье?

Что смерть! Ужель одно мгновенье

Заплатит мне за столько лет

Печали, грусти, мук?.. О нет!

Он что-нибудь да в мире любит:

Найду любви его предмет,

И мой удар его погубит!»

Поразительно, как глубоко проник девятнадцатилетний русский юноша в существо кровной мести обитателей Кавказа, ведь был он там ещё подростком!.. Месть Хаджи Абрека предельно беспощадна и жестока: он убил возлюбленную Бей-Булата Леилу и привёз отрубленную голову её отцу, одинокому старцу, которому ранее обещал вернуть дочь. Но и на этом всё не кончилось: кровная месть, по сути, бесконечна:

         Промчался год. В глухой теснине

Два трупа смрадные, в пыли,

Блуждая, путники нашли

И схоронили на вершине.

Облиты кровью были оба,

И ярко начертала злоба

Проклятие на их челе.

Обнявшись крепко, на земле

Они лежали, костенея,

Два друга с виду — два злодея!

Быть может, то одна мечта,

Но бедным странникам казалось,

Что их лицо порой менялось,

Что всё грозили их уста.

Одежда их была богата,

Башлык их шапки покрывал:

В одном узнали Бей-Булата,

Никто другого не узнал.

Белинский в 1842 году совершенно справедливо отнёс поэму «Хаджи Абрек» к тем сочинениям Лермонтова, которые «…драгоценны для почитателей его таланта, ибо он и на них не мог не положить печати своего духа, и в них нельзя не увидеть его мощного, крепкого таланта».

Некоторые оговорки критика вряд ли уместны: поэма жизненно правдива, по композиции стройна, стих ярок, дышит энергией и силой, а местами — по звукописи — достигает пределов совершенства. Таково, к примеру, описание коня, только что после убийства Леилы принявшего своего хозяина Хаджи Абрека с его страшной поклажей:

Послушный конь его, объятый

Внезапно страхом неземным,

Храпит и пенится под ним:

Щетиной грива, — ржёт и пышет,

Грызёт стальные удила,

Ни слов, ни повода не слышит

И мчится в горы как стрела.

Храпящие и шипящие звуки в этих строках как нельзя лучше передают всё, что чует испуганное животное в своём страхе и смятении… И рядом вновь — единственно верные слова — со столь же музыкально-точным сочетанием гласных и согласных звуков… разве что сравнение «мчится как стрела» избито и портит картину.

«Стихи твои, мой друг, я читала бесподобные, а всего лучше меня утешило что тут нет нонешной модной неистовой любви…» — писала 18 октября 1835 года Лермонтову в Петербург его бабушка, Елизавета Алексеевна. Она находилась тогда в Тарханах и с нетерпением ожидала внука в гости.

Ещё недавно, в столице, Арсеньева отписывала подруге, П. А. Крюковой: «Гусар мой по городу рыщет, и я рада, что он любит по балам ездить: мальчик молоденький, в хорошей компании и научится хорошему, а ежели только будет знаться с молодыми офицерами, то толку не много будет». Теперь же нет и следа того довольства и гордости, что звучало в этих строках, теперь любовь и боль:

«Милый любезный друг Мишынька. Конечно, мне грустно, что долго тебя не увижу, но, видя из письма привязанность твою ко мне, я плакала от благодарности к Богу, после двадцати пяти лет страдания любовию своею и хорошим поведением ты заживляешь раны моего сердца. Что делать, Богу так угодно, но Бог умилосердится надо мной, и тебя отпустят, меня беспокоит, что ты без денег, я с десятого сентября всякой час тебя ждала, 12 октября получила письмо твоё, что тебя не отпускают… Я в Москве была нездорова, от того долго там и прожила, долго ехала, слаба ещё была и домой приехала 25 июля, а в сентябре ждала тебя, моего Друга…»

Лермонтов и сам тосковал без Елизаветы Алексеевны. Незадолго до этого, в конце зимы — начале весны 1835 года, он писал Александре Михайловне Верещагиной о том, как его печалит отъезд бабушки в Тарханы: «Перспектива в первый раз в жизни остаться одиноким меня пугает. Во всём этом большом городе не останется ни единого существа, которое бы мною искренне интересовалось…» Только в начале декабря поэту удалось наконец уволиться со службы в отпуск на шесть недель «по домашним обстоятельствам» и отправиться в родное имение…

Взглядом воина и гражданина

Стихов в 1833–1836 годах — всего-то с десяток…

Лермонтовские «пиесы» годов лирического молчания действительно далеки от «модной неистовой любви». Его больше заботит другое…

На серебряные шпоры

Я в раздумий гляжу;

За тебя, скакун мой скорый,

За бока твои дрожу.

Наши предки их не знали,

И, гарцуя средь степей,

Толстой плёткой погоняли

Недоезженных коней…

Ну прямо — по сравнению с недавними взлётами и падениями души — армейская, кавалерийская проза, с ироническим подкручиванием уса, когда взор падает на изобретения «чужеземной стороны»!

Лошадей Лермонтов любил, и самых отменных, до того, что деньги, да немалые, у бабушки выпрашивал, — и Елизавета Алексеевна знала эту его слабость и потакала ей.

«Лошадей тройку тебе купила и говорят как птицы летят, они одной породы с буланой и цвет одинакой только чёрный ремень на спине и чёрные гривы забыла как их называют домашних лошадей шесть выбирай любых, пара тёмно гнедых пара светло гнедых и пара серых…» (из письма от 18 октября 1835 года).

Любил поэт быструю скачку, а вот строевую подготовку — нет. «От маршировки / Меня избавь…» — заклинает он «Царя небесного» в шуточной юнкерской молитве.

1834 год — вообще без лирических стихов.

В 1835-м — лишь одно стихотворение, да и то «политическое»:

Опять, народные витии,

За дело падшее Литвы

На славу гордую России,

Опять шумя, восстали вы…

Лермонтов вспоминает высокий слог пушкинской оды «Клеветникам России», тот величественный, как Российская держава, дух, которым проникнута и эта ода, и последующее ей стихотворение «Бородинская годовщина»:

Уж вас казнил могучим словом

Поэт, восставший в блеске новом

От продолжительного сна,

И порицания покровом

Одел он ваши имена.

В европейской печати валом валит хула на Россию, на русского царя — и Лермонтов, всё чаще и глубже задумывавшийся в ту пору о русской истории, бьёт по «безумцам мелким» прямой наводкой:

Что это: вызов ли надменный,

На битву ль бешеный призыв?

Иль голос зависти смущенной,

Бессилья злобного порыв?..

Да, хитрой зависти ехидна

Вас пожирает; вам обидна

Величья нашего заря;

Вам солнца Божьего не видно

За солнцем русского царя.

Никогда в жизни Лермонтов не примыкал ни к одному политическому направлению, с холодным презрением относился к различным кружкам спорщиков от философии и политики, предпочитая партийщине свободу и независимость личных взглядов. Всё это отнюдь не значит, что поэт был равнодушен к тому, что происходит в общественной жизни страны и куда идёт мировая история. Тёплохладность вообще была не в его натуре. Однако ему претило выпячивать ту любовь к родине, что горела в нём: по самой природе своего глубоко лирического таланта он не был склонен к политической публицистике. Между тем в поэме «Сашка» меж шутливых, ироничных стихов и лёгкого рассказа есть удивительно зрелые, в историческом смысле, строфы, которые показывают, как глубоко и вдумчиво вглядывался юный годами поэт в исторические события современности.

Герой поэмы, биографическими чертами очень напоминающий самого Лермонтова, в отрочестве своём любил слушать рассказы учителя-француза о «венчанном страдальце» и «безумной парижской толпе», то бишь о событиях Великой французской революции:

                         …много раз

Носилося его воображенье:

Там слышал он святых голов паденье,

Меж тем как нищих буйный миллион

Кричал, смеясь: «Да здравствует закон!» —

И, в недостатке хлеба или злата,

Просил одной лишь крови у Марата.

Там видел он высокий эшафот;

Прелестная на звучные ступени

Всходила женщина… Следы забот,

Следы живых, но тайных угрызений

Виднелись на лице её. Народ

Рукоплескал… Вот кудри золотые

Посыпались на плечи молодые;

Вот голова, носившая венец,

Склонилася на плаху… О, Творец!

Одумайтесь! Ещё момент, злодеи!..

И голова оторвана от шеи…

И кровь с тех пор рекою потекла…

………………………………

И Франция упала за тобой

К ногам убийц бездушных и ничтожных…

В советское время из Лермонтова, как, впрочем, из многих писателей, «лепили» борца с царём-тираном, записывали в последователи декабристов, вовсе не считаясь с его истинными убеждениями или умалчивая о них. Вот характерная цитата из статьи-предисловия к большому тому избранных произведений (Л.: ОГИЗ, 1946): «В творчестве Лермонтова живы отблески декабристского вольнолюбия. Но он уже не просто повторяет декабристов, а делает серьёзный шаг в направлении к революционной демократии. Не просто протест против тирана-самодержца, но и борьба против всех и всяческих оков, опутавших человека в современном обществе, становится источником вдохновения Лермонтова». А доказательств — никаких! Ну разве кроме строки «Прощай, немытая Россия», авторство которой весьма сомнительно. Зато в том же томе избранного, где чего только нет, красноречиво отсутствует стихотворение «Опять, народные витии…».

Многие из вождей декабристов, как известно, намеревались, на манер французской революции, физически уничтожить императора и его семью. Лермонтов ни малейшим образом не разделял этих взглядов. По душе и по жизни он был твёрдым монархистом. В его известном юношеском стихотворении «Предсказание», которое он сам назвал «мечтой», иными словами — фантазией, говорится о падении монархии как о чёрном годе России, следствием чего будут смерть и кровь народа. Если сравнить со стихами из пушкинской оды «Вольность», написанной тоже в юношеском возрасте: «Самовластительный Злодей! / Тебя, твой трон я ненавижу, / Твою погибель, смерть детей / С жестокой радостию вижу» — какое разительное отличие!..

И Лермонтов не изменил своей верности государю и отчизне.

Ода «Опять, народные витии…» широко ходила в списках меж офицеров. Полный текст её неизвестен, однако и без того видно, что патриотизм поэта глубок, искренен, твёрд и непоколебим.

Но честь России невредима.

И вам, смеясь, внимает свет… —

бросает он в лицо неизбывным клеветникам своей страны. Недаром об этой оде вспомнил Святослав Раевский в начале 1837 года, давая показания по делу о распространении стихотворения «Смерть Поэта»: «Услышав, что в каком-то французском журнале напечатаны клеветы на Государя Императора, Лермонтов в прекрасных стихах обнаружил русское негодование».

Любопытно, что несколько строк этой оды были вычеркнуты, по выражению Ираклия Андроникова, неизвестно кем и когда. Эти строки не отличаются художественным достоинством: стихи излишне прямолинейны, однако они вполне ясно выражают чувства молодого офицера:

Так нераздельны в деле славы

Народ и царь его всегда.

Веленьем власти благотворной

Мы повинуемся покорно

И верны нашему царю!

И будем все стоять упорно

За честь его, как за свою!

Ну и где же здесь шаги к «революционной демократии»?..

Понятно, почему оду то не печатали, то укрывали некоторые её строки в комментариях, набранных мелким шрифтом, которые обыкновенно люди не читают… Даже в Лермонтовской энциклопедии, вышедшей уже в позднесоветские годы, лишь косвенными словами толкуется это стихотворение, по «политике» такое неудобное для филологов, вымуштрованных марксистско-ленинской идеологией: «Поддержка официальными французскими кругами польско-литовских повстанцев воспринималась в русском обществе как посягательство западно-европейских держав на территориальную целостность России; в условиях, когда была жива память о нашествии 1812 года, это вызывало особую настороженность и оживление официально-патриотических настроений; сказались они и в стихах Лермонтова».

Эдак нехотя, сквозь зубы… Ну какие же у Лермонтова «официально-патриотические настроения»? Они у него личные, свои — и только свои!

Лермонтов начинает осознавать судьбу родины в потоке времени и истории, и взгляд его на редкость прозорлив и основателен, о чём свидетельствует стихотворение «Смерть гладиатора» (1836).

Хотя на арене «развратного Рима» умирающему бойцу вспоминается «Дунай», понятно, что речь в произведении не только вообще о «славянах», что мысль Лермонтова обращена, в конце концов, к России. Здесь и предвидение собственной гибели, и участи родной страны; и если в начальных строфах поэт перекладывает, близко к тексту, стихи Байрона из «Паломничества Чайльд Гарольда», то в заключительных строфах он, вчистую забыв про Байрона, вполне самобытен:

Не так ли ты, о европейский мир,

Когда-то пламенных мечтателей кумир,

К могиле клонишься бесславной головою,

Измученный в борьбе сомнений и страстей,

Без веры, без надежд — игралище детей,

Осмеянный ликующей толпою!

И пред кончиною ты взоры обратил

С глубоким вздохом сожаленья

На юность светлую, исполненную сил,

Которую давно для язвы просвещенья,

Для гордой роскоши беспечно ты забыл:

Стараясь заглушить последние страданья,

Ты жадно слушаешь и песни старины,

И рыцарских времён последние преданья —

Насмешливых льстецов несбыточные сны.

«Язвою просвещенья», вернее бы — Просвещения как эпохи европейской истории, весьма затронута была уже и николаевская Россия: Лермонтов словно бы предсказывает, с поразительной точностью, ту опасность, что сулит России, с её «юностью светлой, исполненной сил», завистливое «вниманье» гибнущей, бесславной Европы.

Эти заключительные строфы, вторая часть стихотворения, в сохранившейся авторизованной копии перечёркнуты неизвестно кем. Одни исследователи впоследствии предполагали, что чуть ли не самим Лермонтовым. Однако доводы при этом приводились весьма неубедительные, если не смехотворные: автор-де, по толкованию одних «ведов», вычеркнул эти (заметим, оригинальные и глубокие) строки для «сохранения художественного единства стихотворения», по рассуждению других, затем, что-де «взгляды, близкие нарождающемуся славянофильству, не были характерны для Лермонтова». Странное дело: маститые филологи (в первом случае С. Шувалов, В. Кирпотин, а во втором Б. Эйхенбаум) будто бы в упор не видят, что как раз в эти годы «лирического молчания» поэт окончательно созрел и как художник, и как мыслитель, — зачем же ему было перечёркивать то, что столь ясно и ярко он выразил в стихотворении? По-моему, верно и здраво рассудил Андроников: «Весьма вероятно, что завершающие строфы были вычеркнуты Краевским. В 1842 году он мог сделать это, руководствуясь тактическими соображениями, чтобы не дать повода литераторам славянофильского лагеря отнести Лермонтова к числу своих».

Как известно, в 1842 году Краевский напечатал «Умирающего гладиатора» — без последних строф: Лермонтов был уже мёртв — и не мог помешать редактору-«тактику».