Глава восемнадцатая ПРОЩАЯСЬ С ПУШКИНЫМ…

Глава восемнадцатая

ПРОЩАЯСЬ С ПУШКИНЫМ…

Перекличка двух гениев

Сокурсник Лермонтова по Московскому университету А. М. Миклашевский вспоминал, как на лекции по русской словесности «заслуженный профессор Мерзляков», сам поэт, «древний классик», разбирая только что вышедшие стихи Пушкина «Буря мглою небо кроет…», критиковал их, «находя все уподобления невозможными, неестественными», — и как всё это бесило пятнадцатилетнего Лермонтова.

«Перед Пушкиным он благоговеет…» — писал Белинский Боткину весной 1840 года.

Белинскому вполне можно верить: никто другой из писателей с таким пламенным и неподдельным интересом не увлекался тогда поэзией Лермонтова и не пытался понять его личность. Лермонтов по натуре был одиночка и никого близко не подпускал к себе. Знакомств с литераторами не водил, да и совершенно не стремился к общению с ними. И знаменитого критика, который всё жаждал литературных бесед, он всего лишь раз удостоил серьёзного разговора, да и то скорее всего со скуки — когда в апреле 1840 года, после дуэли с Барантом, сидел под арестом. А то всё остроты, шутки…

«Солнце русской поэзии» сопутствовало Лермонтову с первых шагов в сочинительстве, но напрямую он подражал Пушкину очень недолго, только в начальных опытах, а потом — потом речь надо вести даже не столько об ученичестве, сколько о влиянии Пушкина на Лермонтова: так стремительно росла и проявлялась в нём собственная творческая индивидуальность. В конце лермонтовского пути (он был пятнадцатью годами младше Пушкина, а пережил его всего на четыре года) это была уже, по сути, перекличка — двух голосов, двух поэтических миров, но Пушкин её уже не застал, сражённый пулей Дантеса. И перекличке двух гениев суждено было слышаться и жить в десятилетиях и веках, отражаясь на судьбе всей русской литературы и определяя её развитие.

…Странно, конечно, что современники, люди одного круга и одной, «но пламенной страсти», да и жители тогда ещё небольших по населению российских столиц, Пушкин и Лермонтов, по-видимому, даже не встречались и не были знакомы, — но таково определение судьбы, а её предназначение не может не быть точным и необходимым. Сергей Дурылин называл это «промыслом литературы», впрочем, оговариваясь: дескать, если он есть. Ему кажется удивительным, как этот промысл развёл в разные стороны Пушкина и Тютчева, которые по годам были почти ровесники. Ещё таинственнее попечение «промысла литературы» о Лермонтове, — замечает он.

«Пушкин в ребячестве, из детской непосредственно переходит в литературный салон болтунов, „дней Александровых прекрасного начала“, паркетных вольнодумцев, — своего дядюшки и его приятелей; в школе он окружён одноклассниками-поэтами: Дельвиг, Кюхельбекер, Иличевский сидят с ним на одной скамейке; 14-летний отрок, он вхож в литературные кабинеты Карамзина, Жуковского, Вяземского; поэзия XVIII ст. — рукой Державина — совершает его помазание. Он всюду и всегда с поэтами и литераторами. Недоставало только родиться ему не от Сергея Львовича, а от Василия Львовича: тогда бы и родился он от поэта, впрочем, и Сергей Львович писал стихи.

Лермонтов — наоборот — растёт совершенно один в изъятии от всяких литераторов и литературы. В ребячестве он окружён людьми, далёкими от литературы; никакого Василия Львовича не дано ему в дядья; отец его не товарищ Сергею Львовичу по чтению и вольномыслию. На школьной скамье Лермонтов пишет сам, но вокруг него и рядом с ним никто не сочиняет и не пишет; ни Дельвиг, ни Кюхельбекер, ни даже Иличевский не сидят с ним на одной скамье. Правда, и ему, как Тютчеву, судьба послала в учителя словесности Раича, переводчика Тасса, — но как это скудно, как бедно в сравнении с Пушкиным: там — Жуковский, Вяземский, Карамзин, Батюшков, вся русская литература первой четверти XIX ст., а здесь один неуклюжий, трудолюбивый, третьестепенный Раич из семинаристов. В благородный Университетский пансион к Лермонтову не шлёт судьба знаменитых старших писателей; никакой Державин не возлагает на него своей руки. Судьба — „Промысл“ — хранит его одиночество, — как там, у Пушкина, — не даёт одиночества. Но вот, казалось бы, одиночество прервано: Лермонтов поступает в университет: там, — одновременно с ним учатся — Гончаров, Герцен, Белинский, — но Лермонтов сам выполняет определённое одиночество, данное ему Провидением: он не знакомится с ними, — и опять он один. Он попадает в Петербург, но не в университет, куда хотел и где мог бы встретиться с Тургеневым, а в школу гвардейских подпрапорщиков: место такое, куда никакой не поедет. А там Кавказ, — не пушкинский коротенький вояж с генералом Раевским, — а трудный, будничный, армейский Кавказ с походами, сражениями, солдатчиной: далеко от литераторов! — Затем короткое пребывание в Петербурге, когда завязались было литературные связи (Одоевский). — Нет: определено Провидением одиночество, без-литературность — опять иди на Кавказ, опять солдаты и скука походов. Краткий отпуск в Петербург усиливает литературные связи; мечты о журнале; споры с В. Одоевским. Нет, это против определения на одиночество — приказ: в 24 часа — на Кавказ! И опять Кавказ, а чтобы не прорвало как-нибудь этого обречения на одиночество, — под пулю Мартынова, в 26 лет в могилу — в тот возраст, когда Пушкин возвращался из ссылки, из деревни, Лермонтов возвращался из земной ссылки… куда?

Будем верить: туда, откуда

По небу полуночи ангел летел…

Лермонтову судьба не дала не только сблизиться, не дала увидеть Пушкина, Баратынского, Тютчева. Она блюла железною рукою его самостоятельность, инаковость, самобытность.

— Будь один! — сказала она ему, и что сказала, то исполнила».

До «Смерти Поэта» стихи Лермонтова были известны разве что его родным, близким людям, приятелям по учёбе и службе, они ещё не печатались, за редким исключением, да и то не по воле автора, — тем не менее есть свидетельства, что Пушкин был знаком с ними.

«Влад. Серг. Глинка сообщил, — пишет Павел Висковатый, — как Пушкин в эту же пору, прочитав некоторые стихотворения Лермонтова, признал их „блестящими признаками высокого таланта“».

То, что стихи юного поэта попали к Пушкину, не удивительно: как Лермонтов до времени ни таился от публики, его приятелям порой всё-таки удавалось переписать что-то для себя, и они давали читать другим. А Пушкин ведь был не только отменным читателем, но выпускал и свой литературный журнал…

Гибель поэта на дуэли потрясла Петербург: пуля Дантеса ранила всё лучшее, что было в русском обществе. Тем более она ранила Лермонтова.

П. П. Семёнов-Тян-Шанский вспоминал впоследствии, как десятилетним мальчиком дядя привёз его на Мойку в дом умирающего Пушкина, — «…и там у гроба умершего гения я видел и знавал великого Лермонтова».

Стихотворение «Смерть Поэта» (без последних шестнадцати строк) написано на следующий день после дуэли, 28 января 1837 года. А сам Лермонтов в те горестные дни даже занемог «нервным расстройством». В. П. Бурнашёв писал:

«Бабушка испугалась, доктор признал расстройство нервов и прописал усиленную дозу валерианы: заехал друг всего Петербурга добрейший Николай Фёдорович Арендт и, не прописывая никаких лекарств, вполне успокоил нашего капризного больного своею беседою, рассказав ему всю печальную эпопею тех двух с половиной суток… Он всё, всё, всё, что только происходило в эти дни, час в час, минута в минуту, рассказал нам, передав самые заветные слова Пушкина. Наш друг ещё больше возлюбил своего кумира после этого откровенного сообщения, обильно и безыскусственно вылившегося из доброй души Николая Фёдоровича, не умевшего сдержать своих слов».

Когда в конце февраля было заведено дело по секретной части Военного министерства о «непозволительных стихах, написанных корнетом лейб-гвардии Гусарского полка Лермантовым и о распространении оных губернским секретарём Раевским», поэт писал в объяснении:

«Я был ещё болен, когда разнеслась по городу весть о несчастном поединке Пушкина. Некоторые из моих знакомых привезли её ко мне, обезображенную разными прибавлениями. Одни — приверженцы нашего лучшего поэта — рассказывали с живейшей печалью, какими мелкими мучениями, насмешками он долго был преследуем и, наконец, принуждён сделать шаг, противный законам земным и небесным, защищая честь своей жены в глазах строгого света. Другие, особенно дамы, оправдывали противника Пушкина, называли его благороднейшим человеком, говорили, что Пушкин не имел права требовать любви от жены своей, потому что был ревнив, дурён собою, — они говорили также, что Пушкин негодный человек, и прочее. Не имея, может быть, возможности защищать нравственную сторону его характера, никто не отвечал на эти последние обвинения.

Невольное, но сильное негодование вспыхнуло во мне против этих людей, которые нападали на человека, уже сражённого рукою Божией, не сделавшего им никакого зла и некогда ими восхваляемого; и врождённое чувство в душе неопытной — защищать всякого невинно осуждаемого — зашевелилось во мне ещё сильнее по причине болезнью раздражённых нервов.

Когда я стал спрашивать: на каких основаниях так громко они восстают против убитого? — мне отвечали, вероятно, чтобы придать себе больше весу, что весь высший круг общества такого же мнения.

Я удивился; надо мною смеялись.

Наконец, после двух дней беспокойного ожидания пришло печальное известие, что Пушкин умер, и вместе с этим известием пришло другое — утешительное для сердца русского: государь император, несмотря на его прежние заблуждения, подал великодушно руку помощи несчастной жене и малым сиротам его. Чудная противоположность его поступка с мнением (как меня уверяли) высшего круга общества увеличила первого в моём воображении и очернила ещё более несправедливость последнего. Я был твёрдо уверен, что сановники государственные разделяли благородные и милостивые чувства императора, Богом данного защитника всем угнетённым; но тем не менее я слышал, что некоторые люди, единственно по родственным связям или вследствие искательства, принадлежащие к высшему кругу и пользующиеся заслугами своих достойных родственников, — некоторые не переставали омрачать память убитого и рассеивать разные, невыгодные для него, слухи.

Тогда вследствие необдуманного порыва, я излил горечь сердечную на бумагу, преувеличенными, неправильными словами выразил нестройное столкновение мыслей, не полагая, что написал нечто предосудительное, что многие ошибочно могут принять на свой счёт выражения, вовсе не для них назначенные. Этот опыт был мой первый и последний в этом роде, вредном (как я прежде мыслил и мыслю) для других ещё более, чем для себя.

Но если мне нет оправдания, то молодость и пылкость послужат хотя объяснением, — ибо в эту минуту страсть сильнее холодного рассудка…»

Терновый венец

«Смерть Поэта» — далеко не самое лучшее и совершенное стихотворение Лермонтова, но, безусловно, самое знаменитое и самое значимое для его судьбы. Собственно, оно определило судьбу Лермонтова — резко и бесповоротно. Вернее сказать, сам поэт — раз и навсегда — изменил свою жизнь этими стихами. Бесстрашно и безоглядно. Свободно повинуясь порыву своего могучего естества. Впрочем, так он поступал всегда.

Пуля Дантеса, сразив Пушкина, словно бы вонзилась и в него — и вырвала прямо из сердца мощную струю того пламени, что, невидимо для других, бушевало у него в груди.

В предшествующие 1837-му годы лирического молчания это пламя только возрастало, вместе с мужеством и творческой зрелостью, но ещё не находило себе выхода. Отныне оно стало видно всем… да что видно! — оно обожгло всякого. кто к нему прикоснулся. Такой силы был этот внутренний огонь…

Сначала великая грусть: первые 56 строк «Смерти Поэта» — элегия… но языки огня уже лижут печально-горькие строки, когда поэт бросает упрёк свету, всем, кто злобно гнал пушкинский «свободный, смелый дар», убийце-иностранцу, заброшенному в Россию «на ловлю счастья и чинов», что «дерзко презирал / Земли чужой язык и нравы»:

Не мог щадить он нашей славы;

Не мог понять в сей миг кровавый,

На что он руку поднимал…

Но и заезжий «французик из Бордо», и свет, «завистливый и душный / Для сердца вольного и пламенных страстей», безжалостны к певцу. «Клеветники ничтожные» могут надеть на него только терновый венец, лицемерно «увитый лаврами».

Чувство так живо, простодушно и трепетно в этих непосредственных стихах, что не сразу понимаешь: стихотворение слишком личное, чтобы быть только о Пушкине. Это ещё — и о себе: тут невольное предсказание и о собственной участи. Так ведь смерть-то — поэта!.. Конечно, с Пушкиным у Лермонтова братство по поэтической крови, духовное родство, хотя и сложное по составу, загадочное, — недаром Георгий Адамович подметил: «В духовном облике Лермонтова есть черта, которую трудно объяснить, но и невозможно отрицать, — это его противостояние Пушкину». Но, уточним, это противостояние — по духовному заряду, по творчеству, — однако отнюдь не по существу поэзии и отношению к ней. В затравленном светом Пушкине, в гибели его — Лермонтов прозрел, возможно не отдавая себе отчёта, просто почуяв, — свою собственную судьбу. (Это заметили и современники поэтов: мемуарист Полеводин с презрением писал про Мартынова: «Он виноват не более, чем Дантес в смерти Пушкина. Оба были орудиями если не злой, то мелкой интриги дрянных людей. Сами они мало понимали, что творили. И в характере их есть некоторое сходство. Оба нравились женщинам и кичились своими победами… Оба не знали „на кого поднимали руку“. Разница только в том, что Дантес был иностранец… а Мартынов был русский, тоже занимавшийся ловлей счастья и чинов, но только не заброшенный к нам, а выросший на нашей почве. Мартынов — чистейший сколок с Дантеса».)

Эти первые 56 строк «Смерти Поэта» Лермонтов написал, потрясённый молвой о гибели поэта. Лермонтов ещё не знал подробностей кончины, когда писал:

Отравлены его последние мгновенья

Коварным шёпотом насмешливых невежд,

И умер он — с напрасной жаждой мщенья,

С досадой тайною обманутых надежд.

Как известно, всё было совсем не так: последние мгновения поэта, после исповеди и покаяния, были духовно чисты и светлы; и «коварного шёпота» вокруг него не было — толпа горожан плакала у дверей дома на Мойке; и «жажды мщенья» Пушкин уже не испытывал — он простил убийцу и велел друзьям не мстить за него; и уж какая там «досада тайная обманутых надежд» могла быть у гения, исполнившего своё назначение в жизни!

«…Лермонтов написал это стихотворение, заключив его стихом: „И на устах его печать“, — вспоминал А. М. Меринский. — Оно разошлось по городу…»

«Разошлось» — мягко сказано: переписывали в тысячах экземпляров! (И. Панаев). Но продолжим рассказ Меринского:

«Вскоре после этого заехал к нему один из его родственников, из высшего круга (не назову его), у них завязался разговор об истории Дантеза (барон Геккерн) с Пушкиным, которая в то время занимала весь Петербург. Господин этот держал сторону партии, противной Пушкину, во всём обвиняя поэта и оправдывая Дантеза. Лермонтов спорил, горячился, и когда тот уехал, он, взволнованный, тотчас же написал прибавление к означенному стихотворению. В тот же день вечером я посетил Лермонтова и нашёл у него на столе эти стихи, только что написанные. Он мне сказал причину их происхождения, и тут же я их списал; потом и другие из его товарищей сделали то же; стихи эти пошли по рукам».

Вот когда, наконец, из него вырвалось пламя!.. И понятно почему — это видно из подробностей, сообщённых Павлом Висковатым:

«Погружённый в думу свою, лежал поэт, когда в комнату вошёл его родственник, брат верного друга поэта Монго-Столыпина, камер-юнкер Николай Аркадьевич Столыпин. Он служил тогда в Министерстве иностранных дел под начальством Нессельроде и принадлежал к высшему петербургскому кругу. Таким образом его устами гласила мудрость придворных салонов. Он рассказал больному о том, что в них толкуется. Сообщил, что вдова Пушкина едва ли долго будет носить траур и называться вдовою, что ей вовсе не к лицу и т. п.

Столыпин, как и все, расхваливал стихи Лермонтова, но находил и недостатки и, между прочим, что „Мишель“, апофеозируя Пушкина, слишком нападает на невольного убийцу, который, как всякий благородный человек, после всего того, что было между ними, не мог бы не стреляться: честь обязывает. Лермонтов отвечал на это, что чисто русский человек, не офранцуженный, не испорченный, снёс бы со стороны Пушкина всякую обиду: снёс бы её во имя любви своей к славе России, не мог бы поднять руки своей на неё. Спор стал горячее, и Лермонтов утверждал, что государь накажет виновников интриги и убийства. Столыпин настаивал на том, что тут была затронута честь и что иностранцам дела нет до поэзии Пушкина, что судить Дантеса и Геккерна по русским законам нельзя, что ни дипломаты, ни знатные иностранцы не могут быть судимы на Руси. Тогда Лермонтов прервал его, крикнув: „Если над ними нет закона и суда земного, если они палачи гения, так есть Божий суд“. Эта мысль вошла потом почти дословно в последние 16 строк стихотворения.

Запальчивость поэта вызвала смех со стороны Столыпина, который тут же заметил, что у „Мишеля слишком раздражены нервы“. Но поэт был уже в полной ярости, он не слушал своего светского собеседника и, схватив лист бумаги, да сердито поглядывая на Столыпина, что-то быстро чертил на нём, ломая карандаши, по обыкновению, один за другим. Увидев это, Столыпин полушёпотом и улыбаясь заметил: „La poesie enfante“ (поэзия зарождается). Наконец раздражённый поэт напустился на собеседника, назвал его врагом Пушкина и, осыпав упрёками, кончил тем, что закричал, чтобы сию минуту он убирался, иначе он за себя не отвечает. Столыпин вышел со словами „Mais il est fou a lier“ (да он до бешенства дошёл). Четверть часа спустя Лермонтов, переломавший с полдюжины карандашей, прочёл Юрьеву заключительные 16 строк своего стихотворения, дышащих силой и энергией негодования:

А вы, надменные потомки

Известной подлостью прославленных отцов,

Пятою рабскою поправшие обломки

Игрою счастия обиженных родов!

и т. д.».

Задают ли сейчас в школе учить наизусть «Смерть Поэта»? Нам-то ещё задавали… И, наверное, каждый знал и почти каждый мог повторить, что за пламенные строки шли вслед за тяжёлым, торжественным от ненависти слогом этих четырёх стихов, скрывшись за этим «и т. д.».

Вы, жадною толпой стоящие у трона,

Свободы, Гения и Славы палачи!

       Таитесь вы под сению закона,

       Пред вами суд и правда — всё молчи!..

Но есть и Божий суд, наперсники разврата!

       Есть грозный Суд: он ждёт;

       Он недоступен звону злата,

И мысли и дела он знает наперёд.

Тогда напрасно вы прибегнете к злословью:

       Оно вам не поможет вновь,

И вы не смоете всей вашей чёрной кровью

       Поэта праведную кровь!

Вот он, огонь Лермонтова!..

Вот когда поэт в мгновение преобразился — и бросил в лицо высшему свету свой железный стих, облитый горечью и злостью!

Дело о «непозволительных» стихах

Противостояние Лермонтова Пушкину, о чём писал Георгий Адамович, если чем и можно объяснить, так только равновеликостью фигур, или, быть может, вернее сказать, огненных звёзд в космосе поэзии: у каждой своя область притяжения — и лететь им в небесах, в своём великом соседстве.

Впрочем, Адамович конкретен; с удивлением он отмечает, что все современники Пушкина входят в его «плеяду», а вот Лермонтова «туда никак не втолкнёшь»:

«Он сам себе господин, сам себе головка: он врывается в пушкинскую эпоху как варвар и как наследник, как разрушитель и как продолжатель, — ему в ней тесно, и, может быть, не только в ней, в эпохе, тесно, а в самом том волшебном, ясном и хрупком мире, который Пушкиным был очерчен. Казалось, никто не был в силах отнять у Пушкина добрую половину его литературных подданных, Лермонтов это сделал сразу, неизвестно как, с титанической силой, и, продолжай Пушкин жить, он ничего бы не мог изменить».

И далее:

«По-видимому, в самые последние годы Лермонтов сознавал своё место в литературе и своё предназначение. Но в январе 1837 года он едва ли о чём-либо подобном отчётливо думал. Однако на смерть Пушкина ответил только он, притом так, что голос его прозвучал на всю страну, и молодой гусарский офицер был чуть ли не всеми признан пушкинским преемником. Другие промолчали. Лермонтов как бы сменил Пушкина „на посту“, занял опустевший трон, ни у кого не спрашивая разрешения, никому не ведомый. И никто не посмел оспаривать его право на это».

Насчёт «опустевшего трона» и что какой-то «офицерик» (как порой называл Лермонтова кое-кто из современников) занял его вслед за Пушкиным — это как-то разом, не иначе чудесным образом, поняли многие. Василий Андреевич Жуковский, как передавали Бурнашёву, увидел в стихах не только зачатки, но и проявление могучего таланта. (По уверению Ходасевича, тот же Жуковский «морщился» над лермонтовскими стихами 1840–1841 годов, где чуть ли не сплошь шедевры.) Знатоки называли стихотворение самым замечательным из тех, что были написаны на смерть Пушкина. Софья Карамзина в письме брату Андрею в Париж, вспоминая о Пушкине, привела стихотворение со словами: «Вот стихи, которые написал на его смерть некий господин Лермонтов, гусарский офицер. Я нахожу их прекрасными, в них так много правды и чувства, что тебе надо знать их». Александр Тургенев отправил сочинение Лермонтова псковскому губернатору, а затем своему брату-декабристу Николаю в Париж. Точно так же и другие переписывали лермонтовские стихи в посланиях к своим родным, друзьям, товарищам, знакомым. По всей стране и по миру разлетались грустные и гневные строки нового поэта — вместе с горестным известием о дуэли и кончине Пушкина.

А что же началось в те дни у самого Лермонтова?

«Как известно, Лермонтов написал стихотворение своё на смерть Пушкина сначала без заключительных 16 строк. Оно прочтено было государем и другими лицами и в общем удостоилось высокого одобрения. Рассказывали, что великий князь Михаил Павлович сказал даже: „Этот, чего доброго, заменит России Пушкина“; что Жуковский признал в них проявление могучего таланта, а князь В. Ф. Одоевский по адресу Лермонтова наговорил комплиментов при встрече с его бабушкой Арсеньевой. Толковали, что Дантес страшно рассердился на нового поэта и что командир лейб-гвардии гусарского полка утверждал, что, не сиди убийца Пушкина на гауптвахте, он непременно послал бы вызов Лермонтову за его ругательные стихи. Но сам командир одобрял их. Да и нельзя было иначе, раз сам государь выразил относительно стихов довольство своё» (П. А. Висковатый).

Это царское «довольство», впрочем, не более чем пересказ тогдашних слухов. Тысячи людей пришли на Мойку к раненому Пушкину; ропот и негодование народа против чужеземца, убившего любимого поэта, испугали шефа жандармов Бенкендорфа: он опасался чуть ли не мятежа, бунта и предпринял сверхбдительные меры. Цензор, выражая недовольство министра просвещения С. С. Уварова, строго отчитал издателя Андрея Краевского за короткую заметку в чёрной рамке о кончине Пушкина, за слова «Солнце нашей поэзии закатилось. Пушкин скончался в цвете лет, в середине своего великого поприща…»: «…Что за выражения!.. За что такая честь?.. Писать стишки не значит ещё, как выразился Сергей Семёнович, проходить великое поприще!.. Что он, полководец или государственный муж?!..» Отпевать поэта в Исаакиевском соборе — его приходской церкви — запретили. На Мойке от дома до небольшой Конюшенной церкви, куда ночью вынесли тело, выставили солдат. «…У гроба собралось больше жандармов, чем друзей», — писал князь Вяземский. Так велик был страх… Николай I, хотя и проявил исключительную щедрость к семье, заплатив долг поэта и назначив вдове и детям хорошую пенсию, не мог не знать о позорной суете своего подчинённого «в целях общественной безопасности», да, скорее всего, сам и направлял его действия.

…А у Дантеса защитников хватало: его, приглашённого на службу императором, принимали в высшем обществе и он служил офицером в привилегированном гвардейском кавалергардском полку. «За этого Дантеса весь наш бомонд, особенно же юбки», — как попросту говорил тогда среди друзей гусар Николай Юрьев. Свет посчитал презрительный отзыв Лермонтова о Дантесе непозволительной дерзостью. «Умы немного поутихли, когда разнёсся слух, что государь желает строгого расследования дела и наказания виновных, — пишет Висковатый. — Тогда-то эпиграфом к стихам своим Лермонтов поставил»:

Отмщенья, государь, отмщенья!

Паду к ногам твоим:

Будь справедлив и накажи убийцу…

Впоследствии Лермонтов, по-видимому, снял эти строки (взяты из одной французской трагедии XVII века), — как считает Ираклий Андроников, эпиграф предназначался не для всех, а для круга читателей, связанных с «двором»: «Но цели своей поэт не достиг: эпиграф был понят как способ ввести правительство в заблуждение, и это усугубило вину Лермонтова».

Прочитав «добавочные» 16 строк, «надменные потомки» или, иначе, «вся русская аристократия» оскорбилась. Шеф жандармов граф А. X. Бенкендорф поначалу хотел было всё устроить по-келейному и написал главе Третьего отделения Л. В. Дубельту, что-де самое лучшее на подобные легкомысленные выходки не обращать никакого внимания, тогда слава их скоро померкнет. Что и говорить, умно рассудил: «…ежели мы примемся за преследование и запрещение их, то хорошего ничего не выйдет и мы только раздуем пламя страстей». Однако после общения с великосветскими сплетницами он заговорил иначе: «Ну, Леонтий Васильевич, что будет, то будет, а после того как Хитрово знает о стихах этого мальчика Лермонтова, мне не остаётся ничего больше, как только сейчас же доложить об них государю». В докладной записке царю Бенкендорф заключал: «Вступление к этому сочинению дерзко, а конец — бесстыдное вольнодумство, более чем преступное». Когда же он явился с докладом к Николаю I, у того уже лежали на столе полученные по городской почте — новшество 1837 года! — стихи Лермонтова — и с припиской: «Воззвание к революции».

На докладной Бенкендорфа Николай I написал:

«Приятные стихи, нечего сказать: я послал Веймарна в Царское Село осмотреть бумаги Лермонтова и, буде обнаружатся ещё другие подозрительные, наложить на них арест. Пока что я велел старшему медику гвардейского корпуса посетить этого господина и удостовериться, не помешан ли он; а затем мы поступим с ним согласно закону».

Начальник штаба гвардии Пётр Веймарн нашёл квартиру Лермонтова в Царском Селе давно нетопленной: корнет больше проживал у бабушки в Петербурге, нежели по месту службы. Был произведён обыск, опечатаны бумаги. 18 февраля Лермонтова арестовали. А 21 февраля посадили под арест Святослава Раевского.

Обыскали и квартиру в Петербурге, где Лермонтов обитал со своим другом Раевским. Тот переписывал и распространял стихотворение, которым восхищался, в наивной вере, что коль скоро государь осыпал милостями семейство Пушкина и, следовательно, «дорожил поэтом», то непредосудительно бранить врагов Пушкина. Было заведено дело о «непозволительных стихах» — у Лермонтова и Раевского потребовали объяснений.

Павел Висковатый пишет:

«Допрашивал Лермонтова граф Клейнмихель, от имени государя. Он обещал, между прочим, что если Лермонтов назовёт виновника распространения, то избегнет наказания быть разжалованным в солдаты, тогда как названное им лицо не подвергнется наказанию. Назвав Раевского, Лермонтов ещё не подозревал, что тем губит его, но, выпущенный из-под ареста, услышав о том, что друг его сидит на гауптвахте Петропавловской крепости, он пришёл в отчаяние. До нас дошло несколько писем Лермонтова к Раевскому того времени.

Позднее дело объяснилось. Оказалось, что участие Раевского было известно до признания Лермонтова, и даже допрос с Раевского снят днём раньше, чем допрос с Лермонтова. Однако поэт долго не мог простить себе, что в показании своём заявил, будто никому, кроме Раевского, не показывал стихов, и что Раевский, вероятно, по необдуманности показал их другому, и таким образом они распространились».

Вот заключительные слова из его ответа следствию:

«Я ещё не выезжал, и потому не мог вскоре узнать впечатления, произведённого ими, не мог вовремя их возвратить назад и сжечь. Сам я их никому больше не давал, но отрекаться от них, хотя постиг свою необдуманность, я не мог: правда всегда была моей святыней и теперь, принося на суд свою повинную голову, я с твёрдостью прибегаю к ней как единственной защитнице благородного человека перед лицом царя и лицом Божиим.

Михаил Лермантов».

Любезный друг

Святослав Афанасьевич Раевский был на шесть лет старше Лермонтова и приходился ему земляком по Пензенской губернии, где у него в селе Раевка располагалось родовое имение. Более того, будучи крестником Елизаветы Алексеевны, он сызмалу был нечужим человеком для Арсеньевой и её внука.

«Бабка моя Киреева во младенчестве воспитывалась в доме Столыпиных, с девицею Е. А. Столыпиной, впоследствии по мужу Арсеньевою…

Эта связь сохранилась и впоследствии между домами нашими, Арсеньева крестила меня в г. Пензе в 1809 году и постоянно оказывала мне родственное расположение, по которому — и по тому что я, видя отличные способности в молодом Лермонтове, коротко с ним сошёлся — предложены были в доме их стол и квартира», — писал Раевский в объяснении следствию по делу о «непозволительных» стихах.

Там же Раевский простодушно рассказывает, как порадовал его — «по любви к Лермонтову» — успех стихотворения на смерть Пушкина. Внимание публики, признаётся он, вскружило голову, — так он желал славы своему товарищу. Они по-дружески сошлись ещё в 1832 году и вместе поселились в доме у бабушки. Раевский рассказывал Лермонтову о чиновничьем мире, что пригодилось поэту в работе над образом Красинского из романа «Княгиня Лиговская»; записывал под диктовку поэта целые главы; наконец, познакомил его с издателем А. А. Краевским, чтобы ввести в литературный мир.

Бывший сослуживец Раевского по Министерству государственных имуществ В. А. Инсарский под старость брюзгливо вспоминал про них с Лермонтовым:

«Я весьма часто бывал у них и, конечно, не мог предвидеть, что этот некрасивый, малосимпатичный офицерик, так любивший распевать тогда не совсем скромную песню, под названием „поповны“, сделается впоследствии знаменитым поэтом. Этот Раевский постоянно приносил в департамент поэтические изделия этого офицерика. Я живо помню, что на меня навязали читать и выверять „Маскарад“, который предполагали ещё тогда поставить на сцену. Точно также помню один приятельский вечер, куда Раевский принёс только что написанные Лермонтовым стихи на смерть Пушкина, которые и переписывались на том же вечере в несколько рук и за которые вскоре Лермонтов отправлен на Кавказ, а Раевский, кажется, в Саратовские или Астраханские степи, где и приютился у какого-то хана в качестве секретаря…»

В Лермонтовской энциклопедии солидно сообщается, что С. А. Раевский был человеком независимого образа мыслей, относившийся враждебно к консервативному барству и политическому режиму самовластья, что он помог Лермонтову осмыслить восстание декабристов и оказал воздействие на формирование его общественно-политических воззрений. Словом, этакий революционный пропагандист на дому… Ну, никак не могла советская филология не подверстать Лермонтова к декабристам! Какие бы разговоры ни вели между собой молодые люди, в Раевском очевидно лишь горячее сочувствие лермонтовскому творчеству и огромное желание помочь тому, чтобы всем стал известен его несомненный дар.

27 февраля 1837 года участь друзей была решена: корнета лейб-гвардии гусарского полка Лермонтова «за сочинение известных стихов» перевели тем же чином в Нижегородский драгунский полк, а губернского секретаря Раевского поместили под арест на месяц, а потом отправили в Олонецкую губернию «для употребления на службу по усмотрению тамошнего гражданского губернатора».

Распространитель непозволительного стихотворения пострадал больше, чем его сочинитель.

«Милый мой друг Раевский.

Меня нынче отпустили домой проститься. Ты не можешь вообразить моего отчаяния, когда я узнал, что я виной твоего несчастия, что ты, желая мне же добра, <…> пострадаешь. <…> Я сначала не говорил про тебя, но потом меня допрашивали от государя: сказали, что тебе ничего не будет и что если я запрусь, то меня в солдаты… Я вспомнил бабушку… и не смог. Я тебя принёс в жертву ей… Что во мне происходило в эту минуту, не могу сказать, — но я уверен, что ты меня понимаешь, и прощаешь, и находишь ещё достойным твоей дружбы… Сожги эту записку.

Твой M. L.».

Чуть позже, в первых числах марта Лермонтов писал другу, что очень хотел бы с ним проститься перед ссылкой и вторично будет просить об этом коменданта — и подписал: «Прощай, твой навеки M.L.».

Лермонтов успокоился, лишь получив письмо от Святослава. В первой половине марта он отвечал Раевскому:

«Ты не можешь вообразить, как ты меня обрадовал своим письмом. У меня было на совести твоё несчастье, меня мучила совесть, что ты за меня страдаешь. Дай Бог, чтоб твои надежды сбылись. Бабушка хлопочет у Дубельта…»

«Когда Раевский в декабре 1838 года получил наконец прощение и вернулся из ссылки в Петербург, где жили его мать и сестра, уже через несколько часов по приезду вбежал в комнату Лермонтов и бросился на шею Святославу Афанасьевичу. „Я помню, — рассказывает сестра Раевского г-жа Соловцова, — как Михаил Юрьевич целовал брата, гладил его и всё приговаривал: ‘Прости меня, прости меня, милый!’ — Я была ребёнком и не понимала, что это значило; но как теперь вижу растроганное лицо Лермонтова и большие, полные слёз глаза. Брат был тоже растроган до слёз и успокаивал друга“».

Святослав Раевский до кончины остался верен этой дружбе. В 1860 году он писал Акиму Шан-Гирею: «…Я всегда был убеждён, что Мишель напрасно исключительно себе приписывает маленькую мою катастрофу в Петербурге в 1837 году. Объяснения, которые Михаил Юрьевич был вынужден дать своим судьям, допрашивавшим о мнимых соучастниках в появлении стихов на смерть Пушкина, составлены им вовсе не в том тоне, чтобы сложить на меня какую-нибудь ответственность, и во всякое другое время не отозвались бы резко на ходе моей службы; но к несчастью моему и Мишеля, я был тогда в странных отношениях к одному из служащих лиц».

Тут не иначе как намёк на донос кого-то из сослуживцев, которые, судя по воспоминаниям того же Инсарского, тоже участвовали в переписывании и распространении стихов.

«Повторяю, мне не в чем обвинять Мишеля», — заключил в том же письме святая душа Раевский…

Отзвуки прощальной песни

Бабушка поэта пришла в отчаяние, узнав про обыск на квартире внука в Царском Селе; потом пришли ворошить его бумаги и в её петербургский дом. Давно уже она уговаривала своего Мишыньку не писать необдуманных стихов и даже смешных карикатур ни на кого не рисовать, он и обещался ей, да вот только ничего не мог с собой поделать…

В. П. Бурнашёв писал: «Когда старушка бабушка узнала об этих стихах, то старалась всеми силами, нельзя ли как-нибудь, словно фальшивые ассигнации, исхитить их из обращения в публике; но это было решительно невозможно: они распространялись с быстротою, и вскоре их читала уже вся Москва, где старики и старухи, преимущественно на Тверской, объявили их чисто революционными и опасными».

Ну, Москва Москвой — а ведь дело-то в основном делалось в столичном Петербурге… впрочем, возможно, это описка мемуариста.

«Она, — продолжает Бурнашёв о бабушке, — непременно думала, что её Мишеля арестуют, что в крепость усадят, однако всё обошлось даже без ареста, только велено было ему от начальника штаба жить в Царском, занимаясь впредь до повеления прилежно царской службой, а не „сумасбродными стихами“».

Все вокруг понимали, что повеление последует и скоро — и будет строгим. Краевский отправил записку Раевскому: «Скажи мне, что сталось с Лермонтовым? Правда ли, что он жил или живёт ещё не дома? Неужели ещё одна жертва, заклаемая в память усопшему? Господи, когда всё это кончится?!» Вскоре эта вовремя не сожжённая записка уже оказалась в деле о «непозволительных» стихах…

Когда внука поместили под стражу, Елизавета Алексеевна через неделю кое-как упросила, чтобы ей разрешили повидаться с ним, и приходила к Лермонтову в штаб, где тот сидел в заключении.

Племянница Арсеньевой Анна Философова навестила тётушку и нашла её «и вправду в горестном состоянии».

Анна писала мужу:

«Что ещё сильно огорчает тётушку, так это судьба этого молодого Rajevski, который жил у неё; так как ему нечем жить и он страдает ревматисмом; он посажен под арест на один месяц, а потом будет выслан в Олонецкую губернию, под надзор полиции; тётушка боится, что мысль о том, что он <Лермонтов> сделал его <Раевского> несчастным, будет преследовать Мишеля, и в то же время именно её эта мысль и преследует…»

Как верно понимала бабушка своего внука!..

6 марта 1837 года Елизавета Алексеевна сетовала Алексею Философову:

«Не знаю, буду ли иметь силы описать вам постигшее меня несщастие, вы любите меня, примете участие в убийственной моей горести. Мишынька по молодости и ветренности написал стихи на смерть Пушкина и в конце написал не прилично на щёт придворных, я не извиняю его, но не менее или ещё и более страдаю, что он виновен… Вы чадолюбивый отец, поймёте горесть мою, в внуке моём я полагала всё моё благо на земле, им существовала, им дышала, и, может быть, я его не увижу, хотела с ним ехать, но в старости и в параличе меня не довезут живую, видно, я страшно прогневала Бога, что добродетельного нашего Великого Князя Михайла Павловича нет здесь, он ангел покровитель вдовам и сиротам, он бы умилостивил Государя, прогневанного моим внуком, я бы пала к ногам его, он сжалился бы надо мной, погибшей, как Христос сжалился над плачущей вдовицей и воскресил единственного её сына, но его нет, к кому прибегу, нещастная, без защитная? Государь изволил выписать его тем же чином в Нижегородский драгунский полк в Грузию, и он на днях едит. Не посылает мне смерти Бог…»

Это письмо она передала с племянницей, которая поехала к мужу во Франкфурт-на-Майне. Анна Григорьевна по дороге сообщила ему из Варшавы, что «тётушка Elizabeth… решилась остаться в Петербурге, чтобы легче получать новости о Мишеле». Конечно, не только потому — но и чтобы вновь и вновь хлопотать о прощении внука.

Муж Анны, Алексей, был адъютантом великого князя Михаила Павловича и, конечно, мог замолвить словечко за родственника.

Критик В. В. Стасов вспоминал 40 лет спустя свою молодость, как взволновала весь Петербург смерть Пушкина и как тайком попало к ним в училище стихотворение Лермонтова: «…и мы читали и декламировали его с беспредельным жаром, в антрактах между классами. Хотя мы хорошенько и не знали, да и узнать-то не от кого было, про кого это речь шла в строфе: „А вы, толпою жадною стоящие у трона“ и т. д., но всё-таки мы волновались, приходили на кого-то в глубокое негодование, пылали от всей души, наполненные геройским воодушевлением, готовые, пожалуй, на что угодно, — так нас подымала сила лермонтовских стихов, так заразителен был жар, пламеневший в этих стихах».

Юнкер Павел Гвоздев, обучающийся в той же самой школе, ответил Лермонтову пылким стихотворением:

Зачем порыв свой благородный

Ты им излил, младой поэт?

Взгляни, как этот мир холодный

Корою льдяною одет!

…………………………

Твой стих свободного пера

Обидел гордое тщеславье,

И стая вран у ног царя

Как милость ждут твоё бесславье…

Вскоре поэта-юнкера разжаловали в солдаты и сослали на Кавказ. 18 июля 1837 года Лермонтов писал бабушке из Пятигорска: «То, что вы мне пишете о Гвоздеве, меня не очень удивило; я, уезжая, ему предсказывал, что он будет юнкером у меня во взводе, а впрочем, жаль его».

2 марта 1837 года Александр Полежаев откликнулся на смерть Пушкина стихотворением, которое напечатали лишь через пять лет, да и то с правкой цензуры; уже в советские годы филолог Н. Бельчиков раскопал в архивах автограф — и стало очевидно, что в оригинале Полежаев отметил и стихотворение Лермонтова:

И между тем, когда в России изумленной

Оплакали тебя и старец, и младой,

И совершили долг последний и священный,

Предав тебя земле холодной и немой;

И бледная в слезах, в печали безотрадной,

Поэзия грустит над урною твоей, —

Неведомый поэт — но юный, славы жадный, —

О, Пушкин — преклонил колена перед ней!

Владимир Бурнашёв с красочными подробностями описывает, как его добродушный приятель Афанасий Синицын толковал про Майошку и про всю эту историю. Гусар утверждал, что Майошка перед отъездом на Кавказ обещал один вечер подарить ему.

«— Стихи Лермонтова — не только добавочные эти шестнадцать, но и всё стихотворение на смерть Пушкина — сделалось контрабандой и преследуется жандармерией, что, впрочем, не только не мешает, но способствует весьма сильному распространению копий. А всё-таки лучше не слишком-то бравировать, чтоб не иметь каких-нибудь неудовольствий…» — рассуждал Синицын — и спросил Николая Юрьева:

«— А что же Майошка?..

— Да что, брат Синицын, Майошка в отчаянии, что не мог сопутствовать мне к тебе: бабушка не отпускает его от себя ни на один час, потому что на днях он должен ехать на Кавказ за лаврами, как он выражается.

— Экая жалость, что Майошка изменничает, — сказал Синицын. — А как бы мне хотелось напоследках от него самого услышать рассказ о том, как над ним вся эта беда стряслась.

— Ну, — заметил Юрьев, — ты, брат Синицын, видно, всё ещё не узнал вполне нашего Майошку: ведь он очень неподатлив на рассказы о своей особе, да и особенно при новом лице…»

Очень любопытно высказался Синицын и о Дантесе:

«— Правду сказать, — заметил Синицын, — я насмотрелся на этого Дантесишку во время военного суда. Страшная французская бульварная сволочь с смазливой только рожицей и с бойким говором. На первый раз он не знал, какой результат будет иметь суд над ним, думал, что его, без церемонии, расстреляют и в тайном каземате засекут казацкими нагайками. Дрянь! Растерялся, бледнел, дрожал. А как проведал чрез своих друзей, в чём вся суть-то, о! тогда поднялся на дыбы, захорохорился, чёрт был ему не брат, и осмелился даже сказать, что таких версификаторов, каким был Пушкин, в его Париже десятки. Ведь вы, господа, все меня знаете за человека миролюбивого, недаром великий князь с первого раза окрестил меня „кормилицей Лукерьей“; но, ей-богу, будь этот французишка не подсудимый, а на свободе, — я так и дал бы ему плюху за его нахальство и за его презрение к нашему хлебу-соли.

— Ну, вот ты видишь, — подхватил с живостью Юрьев. — После этого чего мудрёного, что такой пламенный человек, как Лермонтов, не на шутку озлился, когда до него стали справа и слева доходить слухи о том, что в высшем обществе, которое русское только по названию, а не в душе и не на самом деле, потому что оно вполне офранцужено от головы до пяток, идут толки и том, что в смерти Пушкина, к которой все эти сливки высшего общества относятся крайне хладнокровно, надо винить его самого…»

Обсудив по порядку всё, что случилось с их Майошкой, гусары напоследок потешились очередной уморительной проделке своего друга Костьки Булгакова.

Тот умудрился проскакать по Невскому в новенькой, только что пошитой кавказской форме Лермонтова: в куртке с кушаком, шашкой через плечо и в чёрной бараньей шапке на голове…