Глава двадцать седьмая В ПЕТЕРБУРГЕ — В ПОСЛЕДНИЙ РАЗ

Глава двадцать седьмая

В ПЕТЕРБУРГЕ — В ПОСЛЕДНИЙ РАЗ

Алмазная крепость стихов

25 октября 1840 года в Санкт-Петербурге, в отсутствие автора, вышла книга стихотворений Лермонтова. Её тираж был тысяча экземпляров. Этот сборник оказался единственным при жизни поэта.

Всего 26 стихотворений — зато каких! — и две поэмы: «Мцыри» и «Песня про… купца Калашникова». А ведь к тому времени Лермонтов написал четыре сотни стихотворений и тридцать поэм!.. Заключало книгу стихотворение «Тучи», в котором явно рассказывалось об изгнании поэта из столицы.

Вскоре Белинский дал на книгу прекрасную рецензию.

Достаточно привести её преамбулу, чтобы убедиться, насколько серьёзно отнёсся критик к этой небольшой книге:

«Итак, поэзия есть жизнь по преимуществу, так сказать, тончайший эфир, трипль-экстракт, квинт-эссенция жизни. Поэзия не описывает розы, которая так пышно цветёт в саду, но, отбросив грубое вещество, из которого она составлена, берёт от неё только её ароматический запах, нежные переливы её цвета и создаёт из них свою розу, которая ещё лучше и пышнее… Поэзия — это светлое торжество бытия, это блаженство жизни, нежданно посещающее нас в редкие минуты; это утешение, трепет, мление, нега страсти, волнение и буря чувств, полнота любви, восторг наслаждения, сладость грусти, блаженство страдания, ненасытимая жажда слёз; это страстное, томительное, тоскливое порывание куда-то, в какую-то всегда обольстительную и никогда не достигаемую сторону; это вечная и никогда не удовлетворимая жажда всё обнять и со всем слиться; это тот божественный пафос, в котором сердце наше бьётся в один лад со вселенной; пред упоённым взором летают без покрова бесплотные видения высшего бытия, а очарованному слуху слышится гармония сфер и миров, — тот божественный пафос, в котором земное сияет небесным, а небесное сочетается с земным, и вся природа является в брачном блеске, разгаданным иероглифом помирившегося с нею духа… Весь мир, все цветы, краски и звуки, все формы природы и жизни могут быть явлениями поэзии; но сущность её — то, что скрывается в этих явлениях, живит их бытие, очаровывает в них игрою жизни. Поэзия — это биение пульса мировой жизни, это её кровь, её огонь, её свет и солнце.

Поэт — благороднейший сосуд духа, избранный любимец небес, эолова арфа чувств и ощущений, орган мировой жизни. Ещё дитя, он уже сильнее других сознаёт своё родство со вселенной, свою кровную связь с нею; юноша — он уже переводит на понятный язык её немую речь и её таинственный лепет… Но кто же он, сам поэт, в отношении к прочим людям? — Это организация восприимчивая, раздражительная, всегда деятельная, которая при малейшем прикосновении даёт от себя искры электричества, которая болезненнее других страдает, живее наслаждается, пламеннее любит, сильнее ненавидит; словом — глубже чувствует; натура, в которой развиты в высшей степени обе стороны духа — и пассивная и деятельная. Уже по самому устройству своего организма поэт больше, чем кто-нибудь, способен вдаваться в крайности и, возносясь превыше всех к небу, может быть, ниже всех падает в грязь жизни. Но и самоё падение его не то, что у других людей; оно следствие ненасытимой жажды жизни, а не животной алчбы денег, власти и отличий… Когда он творит — он царь, он властелин вселенной, поверенный тайн природы, прозирающий в таинства неба и земли, природы и духа человеческого, только ему одному открытые; но когда он находится в обыкновенном земном расположении — он человек, но человек, который может быть ничтожным и никогда не может быть низким, который чаще других может падать, но который так же быстро восстаёт, который всегда готов отозваться на голос, несущийся к нему от его родины — неба…

Какая цель поэзии? — Вопрос, который для людей, обделённых от природы эстетическим чувством, кажется так важен и неудоборешим. Поэзия не имеет никакой цели вне себя, но сама себе есть цель, так же как истина в знании, как благо в действии…

…Всё, сказанное нами о поэзии вообще, легко приложить к поэзии Лермонтова.

Не много поэтов, к разбору произведений которых было бы не странно приступить с таким длинным предисловием… с предварительным взглядом на сущность поэзии: Лермонтов принадлежит к числу этих немногих… Свежесть благоухания, художественная роскошь форм, поэтическая прелесть и благородная простота образов, энергия, могучесть языка, алмазная крепость и металлическая звучность стиха, полнота чувства, глубокость и разнообразие идей, необъятность содержания — суть родовые характеристические приметы поэзии Лермонтова и залог её будущего, великолепного развития…»

Старинный слог!.. но как его не вспомнить, если всё это верно.

Грусть сквозь веселье

Елизавета Алексеевна одна билась за любимого «Мишыньку», вымаливая прощение. Композитор Юрий Арнольд вспоминал, что в один из декабрьских дней 1840 года кто-то привёз в салон писателя Владимира Одоевского известие, что «старуха Арсеньева подала на высочайшее имя весьма трогательное прошение о помиловании её внука Лермонтова…». Тут же завязался оживлённый спор, простят ли опального поэта или нет, причём пессимисты, как говорит мемуарист, были гораздо основательнее оптимистов. Они заметили, что Лермонтова перевели не в прежний Нижегородский, «а в какой-то пехотный полк, находящийся в отдалённейшем и опаснейшем пункте всей военной нашей позиции», и это доказывает, что император счёл второй проступок поэта «гораздо предосудительнее первого»; что дуэль с иностранцем затронула «политику» и тут не только великий князь Михаил Павлович, ревнитель дисциплины, но и министр иностранных дел Нессельроде воспротивятся помилованию.

На прошение бабушки поэта «воспоследовал отказ» — Лермонтову разрешили лишь недолгий отпуск.

В середине декабря Лермонтов выехал из Ставрополя в столицу. Путь лежал через Тамань до крепости Анапа. В Тамани поэт навестил декабриста Николая Лорера затем, чтобы передать письмо и книгу от его племянницы. «С первого нашего знакомства, — вспоминал Лорер, — Лермонтов мне не понравился… он показался мне холодным, жёлчным, раздражительным и ненавистником человеческого рода вообще, и я должен был показаться ему мягким добряком, ежели он заметил моё душевное спокойствие и забвение всех зол, мною претерпенных от правительства. До сих пор не могу отдать себе отчёта, почему мне с ним было как-то неловко, и мы расстались вежливо, но холодно…»

Перед отъездом в отпуск Лермонтов получил частное письмо от командующего войсками на Кавказской линии генерала Граббе для передачи Алексею Петровичу Ермолову, легендарному покорителю Кавказа, и, вполне возможно, имел с ним встречу в Москве, где тогда проживал генерал, — недаром потом, после трагической гибели поэта, Ермолов так горячо и сочувственно отозвался о поэте.

В Петербург Лермонтов прибыл в начале февраля, но бабушку там не застал: в раннюю распутицу так развезло дороги, что Елизавета Алексеевна просто не могла добраться до столицы. Бабушка приехала только в середине марта, и вскоре, как встарь в Тарханах и в Москве, вместе с внуком побывала на исповеди в церкви великомученика Пантелеймона. Между тем «отпускной билет на два месяца», выданный Лермонтову для свидания с нею, подходил к концу…

Уже из столицы поэт сообщал своему приятелю-офицеру Александру Бибикову на Кавказ:

«Милый Биби.

Насилу собрался писать к тебе; начну с того, что объясняю тайну моего отпуска: бабушка моя просила о прощении моём, а мне дали отпуск; но я скоро еду опять к вам, и здесь остаться у меня нет никакой надежды, ибо я сделал вот какие беды: приехав сюда, в Петербург, на половине масленицы, я на другой же день отправился на бал к г-же Воронцовой, и это нашли неприличным и дерзким. Что делать? Кабы знал, где упасть, соломки бы подостлал; обществом зато я был принят очень хорошо, и у меня началась новая драма, которой завязка очень замечательная, зато развязки, вероятно, не будет, ибо 9-го марта отсюда уезжаю заслуживать себе на Кавказе отставку; из Валерикского представления меня здесь вычеркнули, так что даже я не буду иметь утешения носить красной ленточки, когда надену штатский сюртук».

«Круг друзей и теперь встретил его весьма радушно, — вспоминал А. Краевский. — В нём заметили перемену. Период брожения пришёл к концу. Он нашёл свой жизненный путь, понял назначение своё и зачем призван в свет».

…Поэт Василий Красов потом, в июле 1841 года, писал издателю Краевскому:

«Лермонтов был когда-то короткое время моим товарищем по университету. Нынешней весной, перед моим отъездом в деревню за несколько дней — я встретился с ним в зале Благородного собрания, — он на другой день ехал на Кавказ. Я не видал его десять лет и как он изменился! Целый вечер я не сводил с него глаз. Какое энергическое, простое, львиное лицо…»

Ценнейшее воспоминание! Тем более что оно — по свежему впечатлению.

Могучая, львиная натура проявилась в чертах лица.

Однокашник Лермонтова Красов четырьмя годами его старше, а у двадцатилетних это немалая разница в возрасте, — однако он целый вечер не может оторвать от него глаз. Да, конечно, весной этого года Лермонтов был на вершине своей прижизненной славы, и одно это повышало к нему интерес… да, десять лет не виделись… — но ведь главное Красов почуял — и выразил его новое качество: энергическое, простое, львиное. Вот же что его поразило…

Самые зоркие это и прежде подмечали в Лермонтове; недаром Белинский в 1842 году писал даже о тех стихах Лермонтова, которые, по его мнению, поэт никогда бы не отдал в печать: «…так везде видны следы льва, где бы ни прошёл он».

«…Он был грустен, — заканчивает Красов, — и когда уходил из собрания в своём армейском мундире и с кавказским кивером, у меня сжалось сердце — так мне жаль его было».

Скорее всего, это чистая правда, а не написано под впечатлением недавнего известия о трагической гибели поэта: в своём армейском пехотном мундире, разительно отличном от блестящих нарядов в Благородном собрании, Лермонтов уходил на войну. И чуткое сердце поневоле могло сжаться при виде поэта, погружённого в глубокую грусть.

Красов повстречал Лермонтова на пике его сил, энергии, ума и таланта — и уже сорвавшегося в бездну неодолимых предчувствий.

Жизнь кипела в нём. Чуть позже, по обратной дороге на Кавказ, поэт остановился на пять дней в Москве и весело писал оттуда бабушке, что «от здешнего воздуха потолстел в два дни». Тогда же его увидел немецкий поэт Фридрих Боденштедт и поразился гордой непринуждённой осанке и необычайной гибкости движений: «Вынимая при входе носовой платок, чтобы обтереть мокрые усы, он выронил на паркет бумажник или сигаретницу и при этом нагнулся с такой ловкостью, как будто он был вовсе без костей, хотя, судя по плечам и груди, у него должны были быть довольно широкие кости».

Павел Висковатый записал рассказ Краевского:

«Как-то вечером Лермонтов сидел у меня и полный уверенности, что его наконец выпустят в отставку, делал планы для своих будущих сочинений. Мы расстались с ним в самом весёлом и мирном настроении. На другое утро часу в десятом вбегает ко мне Лермонтов и, напевая какую-то невозможную песню, бросается на диван. Он, в буквальном смысле слова, катался по нём в сильном возбуждении. Я сидел за письменным столом и работал. „Что с тобою?“ — спрашиваю у Лермонтова. Он не отвечает и продолжает петь свою песню, потом вскочил и выбежал. Я только пожал плечами. У него таки бывали странные выходки — любил школьничать! Раз он потащил в маскарад, в дворянское собрание; взял у кн. Одоевской её маску и домино и накинул его сверх гусарского мундира, спустил капюшон, нахлобучил шляпу и помчался. На все мои представления Лермонтов отвечал хохотом. Приезжаем; он сбрасывает шинель, надевает маску и идёт в залы. Шалость эта ему прошла безнаказанно. Зная за ним совершенно необъяснимые шалости, я и на этот раз принял его поведение за чудачество. Через полчаса Лермонтов снова вбегает. Он рвёт и мечет, снуёт по комнате, разбрасывает бумаги и снова убегает. По прошествии известного времени он снова тут. Опять та же песня и катание по широкому моему дивану. Я был занят; меня досада взяла: „Да скажи ты, ради Бога, что с тобою, отвяжись, дай поработать!“ Михаил Юрьевич вскочил, подбежал ко мне и, схватив за борты сюртука, потряс так, что чуть не свалил меня со стула. „Понимаешь ли ты! Мне велят выехать в сорок восемь часов из Петербурга“. Оказалось, что его разбудили рано утром. Клейнмихель приказывал покинуть столицу в дважды двадцать четыре часа и ехать в полк в Шуру. Дело это вышло по настоянию гр. Бенкендорфа, которому не нравились хлопоты о прощении Лермонтова и выпуске его в отставку».

Снова возвращаться на Кавказ ему очень не хотелось. Война наскучила; увиденное и обдуманное переполняли его, и Лермонтов желал одного — уйти в отставку и целиком посвятить себя литературе. Он замыслил написать романтическую трилогию в прозе — романы из эпох Екатерины II, Александра I и современной ему жизни; мечтал издавать свой собственный журнал.

Лермонтов отнюдь не одобрял направление лучшего тогдашнего литературного журнала «Отечественные записки», где сам постоянно печатался:

«Мы должны жить своею самостоятельною жизнью и внести своё самобытное в общечеловеческое. Зачем нам всё тянуться за Европою и за французским. Я многому научился у азиатов и мне бы хотелось проникнуть в таинства азиатского миросозерцания, зачатки которого и для самих азиатов, и для нас ещё мало понятны. Но, поверь мне, — обращался он к Краевскому, — там на Востоке тайник богатых откровений!»

Павел Висковатый, сделавший эту запись, передал и другие слова Краевского:

«Хотя Лермонтов в это время часто видался с Жуковским, но литературное направление и идеалы его не удовлетворяли юного поэта. „Мы в своём журнале, — говорил он, — не будем предлагать обществу ничего переводного, а своё собственное. Я берусь к каждой книжке доставлять что-либо оригинальное, не так, как Жуковский, который всё кормит переводами, да ещё не говорит, откуда берёт их“».

Тут — цельная, обдуманная программа русского по духу литературного журнала, а то, что Лермонтов готов дать своё, в каждую книжку, только лишнее свидетельство о кипящих в нём творческих силах.

Тяготение Лермонтова к самобытному уже тогда было хорошо замечено современниками, недаром опытный литератор Филипп Вигель вспоминает о поэте такими словами: «Я видел руссомана Лермонтова в последний его проезд через Москву…» Руссоман тут, разумеется, отнюдь не поклонник Жан Жака Руссо, но поклонник — всего русского. Вигель же, судя по его наклонности к навешиванию ярлыков, вкладывает в свой термин долю издёвки. «„Ах, если б мне позволено было отставить службу, — сказал он мне, — с каким удовольствием поселился бы я здесь навсегда“. — „Не надолго, мой любезнейший“, — отвечал я ему». — Очень двусмысленная реплика!..

Евдокия Ростопчина вспоминала об этих недолгих двух месяцах в столице, как о самом счастливом и самом блестящем времени в жизни Лермонтова:

«Отлично принятый в свете, любимый и балованный в кругу близких, он утром сочинял какие-нибудь прелестные стихи и приходил к нам читать их вечером. Весёлое расположение духа проснулось в нём опять в этой дружеской обстановке, он придумывал какую-нибудь шутку или шалость и мы проводили целые часы в весёлом смехе благодаря его неисчерпаемой весёлости».

Веселье весельем, а срок «отпускного билета» истекал.

Поскольку бабушка приехала с большим опозданием, отъезд на место службы немного отсрочили, — и у Лермонтова даже загорелась надежда, что всё переменится к лучшему.

Павел Висковатый пишет:

«За несколько дней перед этим Лермонтов с кем-то из товарищей посетил известную тогда в Петербурге ворожею, жившую у „пяти углов“ и предсказавшую смерть Пушкина от „белого человека“; звали её Александра Филипповна, почему она и носила прозвище „Александра Македонского“, после чьей-то неудачной остроты… Лермонтов, выслушав, что гадальщица сказала его товарищу, с своей стороны спросил: будет ли он выпущен в отставку и останется ли в Петербурге? В ответ он услышал, что в Петербурге ему вообще больше не бывать, не бывать и отставки от службы, а что ожидает его другая отставка, „после коей уж ни о чём просить не станешь“. Лермонтов очень этому смеялся, тем более что вечером того же дня получил отсрочку отпуска и опять возмечтал о вероятии отставки. „Уж если дают отсрочку за отсрочкой, то и совсем выпустят“, — говорил он. Но когда неожиданно пришёл приказ поэту ехать, он был сильно поражён. Припомнилось ему предсказание. Грустное настроение стало ещё заметнее, когда после прощального ужина Лермонтов уронил кольцо, взятое у Соф. Ник. Карамзиной, и, несмотря на поиски всего общества, из которого многие слышали, как оно катилось по паркету, его найти не удалось».

Поклон Отчизне

…А среди «прелестных стихов», что он тогда «по утрам» сочинял в Петербурге, была «Родина» (в оригинале — «Отчизна»: непонятно, зачем издатели изменили лермонтовский заголовок, он — теплее).

Если в самом начале марта 1841 года Белинский писал Боткину: «А каковы новые стихи Лермонтова! Он решительно идёт в гору и высоко взойдёт, если пуля дикого черкеса не остановит его пути», то две недели спустя он восклицает:

«Лермонтов ещё в Питере. Если будет напечатана его „Родина“, то, аллах-керим, что за вещь: пушкинская, т. е. одна из лучших пушкинских».

Люблю отчизну я, но странною любовью!

Не победит её рассудок мой…

Так родину ещё не любили — и такие стихи ещё не писали.

Любовь к отчизне — земле отцов — столь глубока корнями, столь изначальна в душе, что не поддаётся холодным доводам рассудка. Она внерассудочна, то есть по сути неизъяснима вполне. Ни воинские победы и в честь них патриотические фанфары — «слава, купленная кровью»; ни державное самодовольство — «полный гордого доверия покой»; ни заманки древности — «тёмной старины заветные преданья» — не пробуждают и даже «не шевелят» в нём «отрадного мечтанья».

И вдруг тяжеловесный слог начала летуче меняет ритм, хотя лишь стопа в размере убавлена, — и стих становится лёгким, тёплым, напоённым чувством, — становится отрадным:

Но я люблю — за что, не знаю сам —

Её степей холодное молчанье,

Её лесов безбрежных колыханье,

Разливы рек её, подобные морям…

(Последняя строка сама разливается как реки.)

Откуда взгляд на степи, на колышущиеся леса, на разливы рек? — Он с какой-то неведомой высоты: иначе этого всего не разглядишь. Он ещё не космичен — но всё же высоко-высоко над землёй; он, этот взгляд, словно притянут к родной земле, и только поэтому ещё не воспарил в самый космос. И это притяжение так ощутимо, так зовуще, что поэт вновь «спускается» на землю:

Просёлочным путём люблю скакать в телеге

И, взором медленным пронзая ночи тень,

Встречать по сторонам, вздыхая о ночлеге,

Дрожащие огни печальных деревень…

Этот медленный взор — взор любви, взыскующей родного, взор непоказного сострадания, вполне равнозначный народному понятию: жалеть — значит любить.

Иначе почему бы уже более полутора веков так волнуют нас совершенно, казалось бы, простые, непритязательные слова — и эта неизбывной трогательности картина:

Дрожащие огни печальных деревень…

Сердце видит сущее — и глазами, и глубиной прапамяти, безошибочно выделяя ему привычное, родное, много раз виденное твоими предками, — да они словно бы и смотрят вместе с тобою, через тебя:

Люблю дымок спалённой жнивы,

В степи ночующий обоз

И на холме средь жёлтой нивы

Чету белеющих берез.

С отрадой, многим незнакомой,

Я вижу полное гумно,

Избу, покрытую соломой,

С резными ставнями окно;

И в праздник, вечером росистым,

Смотреть до полночи готов

На пляску с топаньем и свистом

Под говор пьяных мужичков.

Музыка этого стихотворения прихотлива, изменчива, раздольна и неожиданна, как русская песня.

Народная наша песня ведь как?.. начинается с пасмурного денька, с грусти-печали или непроходимой тоски и потихоньку-помаленьку расходится, красно солнышко промелькивает в тучах и потом всё чаще пробивается и уже вовсю греет, печёт… а песня из тягучей, заунывной бойчеет, веселеет и вот уже жарит ярой, безоглядной пляской.

Так и эта странная любовь у Лермонтова начинается с мрачного отрицания, казалось бы, несокрушимых, властно внушённых сознанию истин — и тут, отбросив их как ненужное, холодное, не сроднившееся с сердцем, его чувство воспаряет высоко, и взору открывается действительно любимое, необъяснимо влекущее, природное и родное. Жаль-любовь затепливает душу, когда глаза видят в ночной тьме дрожащие огни печальных деревень и вдруг согревается сердце изнутри — и уже горит, — и память выхватывает из своих глубин самое дорогое, без чего тебя, живого, любящего, горячего (а не холодного или тёпло-хладного рассудком), никогда бы не было на свете: дымок спалённой жнивы (хлеб собран!), ночующий обоз (мужики по делам едут), чету белеющих берёз (чистую русскую красоту природы). И новый взлёт горячего сыновнего чувства к отчизне — отрада, неожиданно открывшаяся радость, что изба крепка и крыта (довольство в доме!), окно с резными ставнями (залюбуешься!). И — праздник, обычный деревенский праздник, простое веселье (быть может, по окончании жатвы), пляска с топаньем и свистом… а коль скоро под говор (не брань, не крики) пьяных мужичков, так значит всё слава богу, лад в жизни.

Итак, медленная музыка сумрачного отторжения сменяется вольным, раздольным распевом при виде родных просторов; далее волнующая элегическая песнь, где любовь сливается с состраданием; и наконец отрадно и радостно звучит простая песня человеческой души, в которой всё самое близкое сердцу: и жизнь, и быт, и труд, и красота земли, и какой ни есть праздник.

Где же ещё недавно звучавшая в стихах разочарованность во всём на свете, досада, презрение, мировая скорбь? Где всё то, что называется учёными людьми «романтизм», «байронизм», «демонизм»?..

Всё вроде просто в стихотворении «Родина» — но это высокая простота действительной русской жизни и русской души.

Чем же странна эта любовь? — Разве что горячим, утаённым до поры до времени чувством родного — народного.

И кому странна эта любовь? — Не тем ли, кто живёт рассудком, а не сердцем…

А разве можно любить отчизну лишь мысленно, отвлечённо, без сердечного участия? — словно бы спрашивает кого-то Лермонтов. Он-то понял про себя самого, что так любить невозможно.

И ещё… о чём, вполне вероятно, и не думал поэт, но за него сказало само слово: странная любовь — любовь странника. (В старину чаще и называли странников — странными людьми.)

Он и сам был — странником.

А русский странник — мужичок, да мало ли кто — всегда шёл к Богу.

Пушкинский дух «Родины» почуял ещё Белинский.

Его впечатление — восторг: «…аллах-керим, что за вещь…»

Ираклий Андроников напрямую связывал это стихотворение с отрывком из «Путешествия Онегина»:

Иные нужны мне картины:

Люблю песчаный косогор.

Перед избушкой две рябины,

Калитку, сломанный забор,

На небе серенькие тучи,

Перед гумном соломы кучи

Да пруд под сенью ив густых,

Раздолье уток молодых;

Теперь мила мне балалайка,

Да пьяный топот трепака

Перед порогом кабака.

Мой идеал теперь — хозяйка,

Мои желания — покой,

Да щей горшок, да сам большой.

Да, связь очевидна, но… какая сложная, противоречивая, горячая, чистая и всеохватывающая музыка звучит в лермонтовском шедевре — и какой в общем-то простенький житейский напев слышен в пушкинской строфе.

Или, если брать для подспорья в сравнении живопись: какая широкая, напоённая пророческим видением картина у Лермонтова — а набросок у Пушкина, он ведь сугубо личный, бытовой, домашний, тёплый, человечный…

Впрочем, оно и понятно: у одного цельное произведение, у другого — лишь отрывок из романа.

Происхождение «Родины» «ведут» ещё от стихотворения А. Хомякова «Отчизна» (1839)…

Не суть важно, от кого оттолкнулся Лермонтов, — главное, что получилось.

Размахом, широтой, полнозвучием, проникновенностью лермонтовская «Родина» неизмеримо превосходит, так сказать, исходный материал. Дух поэта словно бы взлетает в небеса, но при этом остаётся на земле и навеки сродняется с нею…

Николай Добролюбов в статье «О степени участия народности в развитии русской литературы» (1858) писал, что Лермонтов «…обладал, конечно, громадным талантом и, умевши рано постичь недостатки современного общества, умел понять и то, что спасение от этого ложного пути находится только в народе. Доказательством служит его удивительное стихотворение „Родина“, в котором он… понимает любовь к отечеству истинно, свято и разумно».

(Сквозь непременный туман политики и социологии у критика всё-таки пробилось под конец красно солнышко, да и слово «свято» вдруг припомнилось «революционному демократу» — сыну священника.)

Лев Толстой ценил «Родину» столь же высоко, как «Бородино», «Валерик», «Завещание» («Наедине с тобою, брат…»).

Вячеслав Иванов заметил по поводу этого стихотворения, что любовь Лермонтова к родине «напряжённа, строга, прозорлива»:

«Сам он в своих меланхолических размышлениях называет её „странной“. Ему свойственно различать в основе каждой душевной привязанности катулловскую дихотомию: odi et amo (ненавижу и люблю). Никакой силе свыше, никакой власти он не подчинялся без долгого и упорного борения. В своих сердечных переживаниях на смену влюблённому мечтателю тотчас является беспощадный наблюдатель обнажённой и ничем не прикрашенной действительности… „Странная“ любовь к родине также полна противоречий, отражающих — и это их положительная сторона — противоречивые порывы русского характера и русской судьбы…»

Василий Ключевский подметил, что «демонические призраки», прежде владевшие воображением поэта, потом стали казаться ему безумным, страстным, детским бредом. И сделал вывод: «То был не перелом в развитии поэтического творчества, а его очищение от наносных примесей, углубление таланта в самого себя…»

Подводя итоги своим размышлениям о грусти в своей замечательной статье под одноимённым названием, Ключевский пишет: «Теперь может показаться странным и непонятным процесс, которым развивалось поэтическое настроение Лермонтова. Это развитие, конечно, направлялось особенностями личного характера и воспитания поэта и характером среды, из которой он вышел и которая его воспитала. Изысканно тонкие чувства и мечтательные страдания, через которые прошла поэзия Лермонтова, прежде чем нашла и усвоила своё настоящее настроение, теперь на многих, пожалуй, произведут впечатление досужих затей старого барства, и нужно уже историческое изучение, чтобы понять их смысл и происхождение. Но самое настроение этой поэзии совершенно понятно и без исторического комментария. Основная струна его звучит и теперь в нашей жизни, как звучала вокруг Лермонтова. Она слышна в господствующем тоне русской песни — не весёлом и не печальном, а грустном. Её тону отвечает и обстановка, в какой она поётся. Всмотритесь в какой угодно пейзаж русской природы: весел он или печален? Ни то, ни другое: он грустен. Пройдите любую галерею русской живописи и вдумайтесь в то впечатление, какое из неё выносите: весело оно или печально? Как будто немного весело и немного печально: это значит, что оно грустно. Вы усиливаетесь припомнить, что где-то уже было выражено это впечатление, что русская кисть на этих полотнах только иллюстрировала и воспроизводила в подробностях какую-то знакомую вам общую картину русской природы и жизни, произведшую на вас то же самое впечатление, немного весёлое и немного печальное, — и вспомните „Родину“ Лермонтова. Личное чувство поэта само по себе, независимо от его поэтической обработки, не более как психологическое явление. Но если оно отвечает настроению народа, то поэзия, согретая этим чувством, становится явлением народной жизни, историческим фактом».

Кстати говоря, слова «грусть», по сути, нет в других языках. Сергей Дурылин говорит, что богатство языка — в непереводимом. «То, что нельзя перевести ни на какой другой язык, есть фамильный брильянт — уник данного языка… Я заставлял переводить на французский, немецкий и английский — „ГРУСТЬ“ — и у всех в переводе выходило то, что по-русски не „грусть“, а — „скорбь“, „печаль“, „тоска“, т. е. совсем другое».

Можно лишь добавить, что «явлением народной жизни» и «историческим фактом» знаменитое лермонтовское стихотворение остаётся уже 170 лет и будет им всегда, пока жива Россия.

«Да будет воля Твоя!»

Пётр Вяземский вспоминал о том времени, когда Лермонтов в последний раз гостил в Петербурге:

«Не помню, жил ли он у братьев Столыпиных или нет, но мы стали еженощно сходиться. Раз он меня позвал ехать к Карамзиным: „Скучно здесь, поедем освежиться к Карамзиным!“ Под словом „освежиться“ он подразумевал двух сестёр княжён Оболенских, тогда ещё незамужних».

Юные княжны, смех, веселье, стихи, музыка — но ведь не только! И острые реплики, и глубокие разговоры. Душой салона Карамзиных была дочь историка Софья Николаевна, фрейлина, любившая и знавшая русскую литературу, друг Пушкина. В 1837 году в письме брату она высоко оценила стихотворение «Смерть Поэта»: «…Так много правды и чувства». С Лермонтовым Софья Николаевна обменивалась письмами и говорила о нём, как о «блестящей звезде», восходящей «на нашем ныне столь бледном литературном небосклоне».

Особенно дружески они сошлись с поэтом в 1840 и 1841 годах, когда он приезжал в столицу с Кавказа. Именно к Карамзиной обратилась ранней весной 1841 года Елизавета Алексеевна Арсеньева, чтобы она похлопотала через Жуковского перед императрицей о «прощении внука». И Карамзина выполнила просьбу: в дневнике В. А. Жуковского осталась запись: «У детей [у великих князей] на лекции. У обедни. Отдал письмо бабушки Лермонтова». Впрочем, хлопоты воспитателя царских детей не увенчались успехом: монаршего прощения не последовало.

Весной, в один из вечеров у Карамзиных, Лермонтов написал в альбом Софьи Николаевны (куда до него писали свои стихи Баратынский, Вяземский, Хомяков) экспромт:

Любил и я в былые годы,

В невинности души моей,

И бури шумные природы,

И бури тайные страстей.

Но красоты их безобразной

Я скоро таинство постиг,

И мне наскучил их несвязный

И оглушающий язык.

Люблю я больше год от году,

Желаньям мирным дав простор,

Поутру ясную погоду,

Под вечер тихий разговор.

Люблю я парадоксы ваши,

И ха-ха-ха, и хи-хи-хи,

Смирновой штучку, фарсу Саши

И Ишки Мятлева стихи…

Таким лёгким поэт, кажется, ещё никогда не был. Никакой романтической патетики, свободная усмешка над прошлой своей «мятежностью», открытость мирным желаниям. Это — новый Лермонтов, зрелый, трезвый, мужественный, вольный. И он играючи, но твёрдо отстраняет от себя безобразную красоту былых страстей, с их «несвязным и оглушающим языком».

«Альбомный экспромт выходит за пределы салонных споров о лирике и звучит как непосредственное обращение к принципам пушкинского реализма и мировосприятия, — пишет Лермонтовская энциклопедия. — Вероятно, именно это имел в виду В. Г. Белинский, отметив „пушкинское“ начало в содержании и форме стихотворения, его „простоту и глубокость“».

Приводя первые две строфы этого стихотворения, Д. Мережковский сопроводил их таким комментарием:

«Наскучил „демонизм“. Печорин-Демон всё время зевает от скуки. „Печорин принадлежал к толпе“, говорит Лермонтов: к толпе, т. е. к пошлости…

В Демоне был ещё остаток диавола. Его-то Лермонтов и преодолевает, от него-то и освобождается…»

Совершенно иначе толкует «лёгкое» стихотворение Владислав Ходасевич:

«Стихи, написанные в альбом С. Н. Карамзиной, содержат в себе признания слишком неальбомные. Счёты Лермонтова с Богом и миром слишком глубоки и сложны, чтобы могли разрешиться так просто: в действительности ему, несомненно, не „наскучил“, как он говорит, а стал невмоготу „несвязный и оглушающий язык“ страстей. Стихотворение закончено такой строфой:

Люблю я больше год от году,

Желаньям мирным дав простор,

Поутру ясную погоду,

Под вечер — тихий разговор.

Но поверить этим словам можно только отчасти. Быть может, мирная жизнь, „ясная погода“ и „тихий разговор“ до известной степени могли на время давать отдых измученной душе Лермонтова; но предполагать, что если бы через год после написания этих стихов он не умер, то и на самом деле превратился бы в тихого идиллика, вроде, например, Богдановича, — было бы даже смешно. Вся его жизнь и самая смерть говорят о другом. Минуты, когда Лермонтов „видел Бога“, были редки. Ему больше были знакомы другие чувства:

Что мне сиянье Божьей власти

              И рай святой!

Я перенёс земные страсти

              Туда с собой.

………………………

Увы, твой страх, твои моленья,

              К чему оне?

Покоя, мира и забвенья

              Не надо мне!

Он не хотел ни небесного покоя, ни забвения о земле. Покорности Богу, примирения с Ним в смысле смирения он не ждал от себя. О предстоящем Божьем суде говорит он как о состязании двух равных, у которых свои, непостижимые людям отношения:

Я не хочу, чтоб свет узнал

Мою таинственную повесть;

Как я любил, за что страдал,

Тому судья лишь Бог да совесть!

Им сердце в чувствах даст отчёт;

У них попросит сожаленья;

И пусть меня накажет Тот,

Кто изобрёл мои мученья…

Лермонтов стоял перед Богом лицом к лицу, гоня людей прочь. Ещё решительнее он говорит об этом в „Оправдании“, одном из последних своих стихотворений. Безразлично, к кому оно относится, и даже безразлично, существовала ли в действительности та женщина, к которой обращены стихи. Важно то, как здесь определено отношение Лермонтова к суду людскому, к возможности людского вмешательства в его личную судьбу:

Того, кто страстью и пороком

Затмил твои младые дни,

Молю: язвительным упрёком

Ты в оный час не помяни.

Но пред судом толпы лукаво

Скажи, что судит нас Иной…

Так среди людей Лермонтов соглашался оставить после себя

                  …одни воспоминанья

О заблуждениях страстей, —

а примирится ли он с Богом, погибнет ли — людям до этого не должно быть дела: здесь для них тайна. Ни их сожалений, ни оправданий, ни порицаний не хотел знать он, „превосходящий людей в добре и зле“. Всю жизнь он судил себя сам судом совести.

Таким образом, делая нас свидетелями своей трагедии и суда над самим собой, Лермонтов всё же не позволяет нам досмотреть трагедию до конца: в должный миг завеса задёргивается — и мы уже не смеем присутствовать при последнем его разговоре с Богом. Здесь — тайна, и поэт, скрываясь за занавес, движением руки удерживает нас от попытки последовать за ним… Приговора мы не узнаем. Узнал его только сам Лермонтов».

Возражения Ходасевича весьма убедительны, тем более что он приводит в доказательство стихи, написанные Лермонтовым тогда же, что и «экспромт» из альбома Карамзиной.

В Богдановича Лермонтов, конечно, не превратился бы, но разве он «состязается» с Богом на равных, коль сам ждёт Его суда?

Ключевский тонко улавливает перемену в поэтическом настроении позднего Лермонтова — его неповторимую, многосложную грусть, которая всё-таки больше примирение с Богом, нежели «состязание равных».

«Присматриваясь к этим мирным явлениям природы и к тихим разговорам людей, — продолжает развивать свою мысль Ключевский, — он стал чувствовать, что и счастье может он постигнуть на земле, и в небесах видит Бога. Счастье возможно, только надобно сберечь способность быть счастливым, а если она утрачена, следует довольствоваться пониманием счастья: так переиначился теперь взгляд поэта. Из этого признания возможности счастья и из сознания своей личной неспособности к нему и слагалась грусть Лермонтова, какой проникнуты стихотворения последних шести-семи лет его жизни».

Но вернёмся к развёрнутой мысли Ключевского, которой он и заканчивает свою прекрасную статью:

«Религиозное воспитание нашего народа придало этому настроению особую окраску, вывело его из области чувства и превратило в нравственное правило, в преданность судьбе, т. е. воле Божией. Это — русское настроение, не восточное, не азиатское, а национальное русское. На Западе знают и понимают эту резиньяцию; но там она — спорадическое явление личной жизни и не переживалось как народное настроение. На Востоке к такому настроению примешивается вялая безнадёжная опущенность мысли и из этой смеси образуется грубый психологический состав, называемый фатализмом. Народу, которому пришлось стоять между безнадежным Востоком и самоуверенным Западом, досталось на долю выработать настроение, проникнутое надеждой, но без самоуверенности, а только с верой. Поэзия Лермонтова, освобождаясь от разочарования, навеянного жизнью светского общества, на последней ступени своего развития близко подошла к этому национально-религиозному настроению, и его грусть начала приобретать оттенок поэтической резиньяции, становилась художественным выражением того стиха молитвы, который служит формулой русского религиозного настроения: да будет воля Твоя. Никакой христианский народ своим бытом, всею своею историей не прочувствовал этого стиха так глубоко, как русский, и ни один русский поэт доселе не был так способен глубоко проникнуться этим народным чувством и дать ему художественное выражение, как Лермонтов».

На воздушном океане

Александра Петровна Арапова, дочь Натальи Николаевны Пушкиной от её брака с П. П. Ланским, родилась через несколько лет после гибели Лермонтова. В юности зачитывалась «Героем нашего времени» и всё расспрашивала мать о поэте. И однажды Наталья Николаевна рассказала дочери, как на одном из карамзинских вечеров, где она всегда «отдыхала душою», с ней неожиданно заговорил тот, кто до этого «как будто чуждался её, и за изысканной вежливостью обращения она угадывала предвзятую враждебность». Это был Лермонтов. Многие его стихи Наталье Николаевне были близки по своему меланхолическому духу, и она втайне желала как-нибудь высказаться ему.

Это случилось в канун его отъезда на Кавказ.

«Общество оказалось многолюднее обыкновенного, но, уступая какому-то необъяснимому побуждению, поэт, к великому удивлению матери, завладев освободившимся около неё местом, с первых слов завёл разговор, поразивший её своею необычайностью.

Он точно стремился заглянуть в тайник её души и, чтобы вызвать доверие, сам начал посвящать её в мысли и чувства, так мучительно отравлявшие его жизнь, каялся в резкости мнений, в беспощадности осуждений, так часто отталкивающих от него ни в чём перед ним не повинных людей».

Арапова продолжает:

«Мать поняла, что эта исповедь должна была служить в некотором роде объяснением; она почуяла, что упоение юной, но уже признанной славой не заглушило в нём неудовлетворённость жизнью. Может быть, в эту минуту она уловила братский отзвук другого, мощного, отлетевшего духа, но живое участие пробудилось мгновенно, и, дав ему волю, простыми, прочувствованными словами она пыталась ободрить, утешить его, подбирая подходящие примеры из собственной тяжёлой доли. И по мере того как слова непривычным потоком текли с её уст, она могла следить, как они достигали цели, как ледяной покров, сковывавший доселе их отношения, таял с быстротою вешнего снега, как некрасивое, но выразительное лицо Лермонтова точно преображалось под влиянием внутреннего просветления».

Карамзины удивились, как продолжительно они беседовали.

«Прощание их было самое задушевное, и много толков было потом у Карамзиных о непонятной перемене, происшедшей с Лермонтовым перед самым отъездом.

Ему не суждено было вернуться в Петербург, и когда весть о его трагической смерти дошла до матери, сердце её болезненно сжалось. Прощальный вечер так наглядно воскрес в её памяти, что ей показалось, что она потеряла кого-то близкого.

…Мать… мне передала их последнюю встречу и прибавила: „Случалось в жизни, что люди поддавались мне, но я знала, что это было из-за красоты. Этот раз была победа сердца, и вот чем была она мне дорога. Даже и теперь мне радостно подумать, что он не дурное мнение обо мне унёс с собою в могилу“».

Писатель Владимир Соллогуб оставил воспоминание о другом вечере у Карамзиных:

«Едва я взошёл… в гостиную… как Софья Карамзина стремительно бросилась ко мне навстречу, схватила мои обе руки и сказала мне взволнованным голосом:

— Ах, Владимир, послушайте, что Лермонтов написал, какая это прелесть! Заставьте сейчас его сказать вам эти стихи!

Лермонтов сидел у чайного стола, вчерашняя весёлость с него „соскочила“ (накануне они встречались с Соллогубом на балу. — В. М.), он показался мне бледнее и задумчивее обыкновенного. Я подошёл к нему и выразил ему моё желание, моё нетерпение услышать тотчас вновь сочинённые им стихи.

Он нехотя поднялся со своего стула.

— Да я давно написал эту вещь, — проговорил он и подошёл к окну.

Софья Карамзина, я и ещё двое, трое из гостей окружили его; он оглянул нас всех беглым взглядом, потом точно задумался и медленно начал:

На воздушном океане,

Без руля и без ветрил,

Тихо плавают в тумане…

Когда он кончил, слёзы потекли по его щекам, а мы, очарованные этим едва ли не самым поэтическим его произведением и редкой музыкальностью созвучий, стали горячо его хвалить.

— Это по-пушкински, — сказал кто-то из присутствующих.

— Нет, это по-лермонтовски, одно другого стоит, — вскричал я.

Лермонтов покачал головой.

— Нет, брат, далеко мне до Александра Сергеевича, — сказал он, грустно улыбнувшись, — да и времени работать мало остаётся; убьют меня, Владимир!..»

Это одно из редких свидетельств о чтении Лермонтовым своих стихов.

Что созерцала его душа, когда сами собой полились слёзы?..

Этот волшебный голос Демона над убитой горем Тамарой, лишившейся жениха… эти стихи, волшебные по музыке, по воздушности, по надмирному духу… — толи они приблизились к нему, то ли он сам уже приближался к ним.

На воздушном океане,

Без руля и без ветрил,

Тихо плавают в тумане

Хоры стройные светил;

Средь полей необозримых

В небе ходят без следа

Облаков неуловимых

Волокнистые стада.

Час разлуки, час свиданья —

Им ни радость, ни печаль;

Им в грядущем нет желанья

И прошедшего не жаль.

В день томительный несчастья

Ты об них лишь вспомяни;

Будь к земному без участья

И беспечна, как они!

Может показаться, что воспоминания, написанные много лет спустя, не слишком точны или же преувеличены в сантиментах, но у писателя Юрия Самарина, в дневнике за 1841 год, есть такая запись о встрече с Лермонтовым, происшедшей всего месяцем позже того вечера в гостиной Карамзиных:

«…Лермонтов снова приехал в Москву. Я нашёл его у Розена. Мы долго разговаривали. Воспоминания Кавказа его оживили. Помню его поэтический рассказ о деле с горцами, где ранен Трубецкой… Его голос дрожал, он был готов прослезиться. Потом ему стало стыдно, и он, думая уничтожить первое впечатление, пустился толковать, почему он был растроган, сваливая всё на нервы, расстроенные летним жаром. В этом разговоре он был виден весь».

Снова схожие душевные состояния…

Видно, предчувствие близкой смерти уже не оставляло поэта — и стихи, и воспоминания — всё сливалось, ложилось на эту неотступную думу…

Недетская сказка

В начале апреля 1841 года вышел новый номер «Отечественных записок» со стихотворением «Родина». Напечатали, что называется, с колёс: не прошло и месяца, как Белинский в восхищении цокал языком: «что за вещь!..» — и вот уже стихотворение пришло к читателям. В той же книжке журнала появилось извещение:

«„Герой нашего времени“ соч. М. Ю. Лермонтова, принятый с таким энтузиазмом публикою, теперь уже не существует в книжных лавках: первое издание его всё раскуплено; приготовляется второе издание, которое скоро должно показаться в свет; первая часть уже отпечатана. Кстати, о самом Лермонтове: он теперь в Петербурге и привёз с Кавказа несколько новых прелестных стихотворений, которые будут напечатаны в „Отечественных записках“. Тревоги военной жизни не позволили ему спокойно и вполне предаваться искусству, которое назвало его одним из главнейших жрецов своих; но замышлено им много и всё замышленное превосходно. Русской литературе от него готовятся драгоценные подарки».

Замышлено было поэтом и завершить «Демона».

При последнем отъезде на Кавказ, 2 мая 1841 года, Лермонтов никаких рукописей с собой не взял, Акиму Шан-Гирею сказал, что «Демона» «мы печатать погодим, оставь его пока у себя», — и передал ему два экземпляра поэмы: один — написанный собственноручно, другой — возвращённый ему список.

Свою вечную тему Лермонтов рассматривал с разных сторон, но отголоски «Демона» особенно слышны в незаконченной «Сказке для детей» (1839–1840) и в нескольких стихотворениях последнего года жизни.

Да что! коль скоро зимой 1841 года в салоне Софьи Карамзиной он читает «На воздушном океане…» и после чтения слёзы катятся по щекам, так, значит, «Демон» по-прежнему в памяти и сердце. А зная его взыскательность к своим произведениям, понятно: потому и не отдаёт в печать поэму, что намерен вернуться к ней и заново переписать, довести до совершенства.

В «Сказке для детей» вновь появляется Демон, с его влюблённостью в земную девушку, но на этот раз дух зла совсем в другом «обличье», нежели прежде, да и дева ничем не напоминает Тамару.

Впрочем, начиная с названия новой поэмы и первых её строк, Лермонтов откровенно ироничен — причём его ирония легка, светски небрежна и отличается отменной пластичностью и гибкостью.

Умчался век эпических поэм,

И повести в стихах пришли в упадок;

Поэты в том виновны не совсем

(Хотя у многих стих не очень гладок),

И публика не права между тем;

Кто виноват, кто прав — уж я не знаю,

А сам стихов давно я не читаю —

Не потому, чтоб не любил стихов,

А так: смешно ж терять для звучных строф

Златое время… в нашем веке зрелом,

Известно вам, все заняты мы делом.

Какой естественный, живой и непринуждённый слог! И как угадан «зрелый век», с его златым временем — временем для злата (он ведь, этот деловитый век, оказался на редкость живучим: прервавшись лет на семьдесят с лишним, теперь вновь восстал из дремлющего небытия и натащил с собой в пустое место бесчисленное сонмище бесов).

Ирония автора легко переходит в самоиронию, и при этом, чудесным образом, — в лирическую, с поразительным по «физиологической» — звуковой — тонкости творческим признанием: