Глава девятая ОТ ГЕРЦОГА ЛЕРМА К РЫЦАРЮ ЛЕРМОНТУ

Глава девятая

ОТ ГЕРЦОГА ЛЕРМА К РЫЦАРЮ ЛЕРМОНТУ

Загадка родового имени

Лерма… Lerma…

Так с недавнего времени, после Москвы, стал он подписывать свои письма.

Софье Бахметевой — из Твери, по дороге в Петербург (июль 1832 года):

«Ваше Атмосфераторство!

Милостивейшая государыня,

София, дочь Александрова!..

ваш раб всепокорнейший Михайло, сын Юрьев, бьёт челом вам.

Дело в том, что я обретаюсь в ужасной тоске: извозчик едет тихо, дорога пряма как палка, на квартере вонь, и перо скверное!..

Кажется, довольно, чтоб истощить ангельское терпение, подобное моему. <…>

Растрясло меня и потому к благоверной кузине не пишу — а вам мало; извините моей немощи!..

До Петербурга с обоими прощаюсь:

Раб ваш М. Lerma…»

К ней же, из Петербурга (начало августа 1832 года): «Любезная Софья Александровна; до самого нынешнего дня я был в ужасных хлопотах <…> рассматривал город по частям и на лодке ездил в море, — короче я ищу впечатлений, каких-нибудь впечатлений!.. Преглупое состояние человека то, когда он принужден занимать себя, чтоб жить, как занимали некогда придворные старых королей; быть своим шутом!.. как после этого не презирать себя; не потерять доверенность, которую имел к душе своей… одну добрую вещь скажу вам: наконец, я догадался, что не гожусь для общества и теперь больше, чем когда-нибудь. <…>

Странная вещь! только месяц тому назад я писал:

Я жить хочу! хочу печали

Любви и счастию назло;

Они мой ум избаловали

И слишком сгладили чело;

Пора, пора насмешкам света

Прогнать спокойствия туман:

Что без страданий жизнь поэта?

И что без бури океан?

И пришла буря, и прошла буря; и океан замёрз, но замёрз с поднятыми волнами; храня театральный вид движения и беспокойства, но в самом деле мертвее, чем когда-нибудь. <…> Одна вещь меня беспокоит: я почти совсем лишился сна — Бог знает, надолго ли; не скажу, чтоб от горести; были у меня и больше горести, а я спал крепко и хорошо; нет, я не знаю: тайное сознание, что я кончу жизнь ничтожным человеком, меня мучит…..теперь я болтаю вздор, потому что натощак. Прощайте; член вашей bande-joyeuse М. Lerma. <…>».

Сумрак древней тайны и загадки — в самом звучании родового имени поэта, столь необычном для русского слуха. Эту его особицу до сих пор не выветрило время, да и никогда уже не развеет.

Лер-мон-тов!..

Корень имени не ясен, тёмен, отстранён от славянских смыслов, но и не сказать, чтобы слишком уж чужероден. В нём что-то одинокое, недоступное, гордое… словно бы мрачный утёс выдаётся в море, и о могучие скалы бьются волны и не могут его одолеть, и только большекрылые птицы порой с вершины, непонятно зачем, молчаливо созерцают сизые просторы воды и небес… «Ночевала тучка золотая / На груди утёса-великана…» — неспроста же такое пишется…

Граф Лерма — это имя встречалось Лермонтову в драме Шиллера «Дон Карлос».

Лерма — Лермонтов, — так поначалу, через «а» писалась его фамилия. Корень один!.. — созвучие имён рождало в пылком воображении таинственные и романтические образы, предчувствия, догадки. К ним примешивались тоска по отцу, боль сиротства, разбуженная память крови, всей глубиной инстинкта обращённая к истокам, в темь прошлого.

«Существовало предание о том, что фамилия Лермонтовых происходит от испанского влиятельного графа Лермы, который во время борьбы с маврами должен был бежать из Испании в Шотландию. Это предание было известно Михаилу Юрьевичу и долго ласкало его воображение. Оно как бы утешало его и вознаграждало за обиды отцу. Знатная родня бабушки поэта не любила отца его. Воспоминание о том, что дочь Арсеньевой вышла замуж за бедного, незнатного армейского офицера, многих коробило. Немудрено, что мальчик наслушался, хотя бы и от многочисленной дворни, о захудалости своего рода. Тем сильнее и болезненнее хватался он за призрачные сказания о бывшем величии рода своего. Долгое время Михаил Юрьевич и подписывался под письмами и стихотворениями: „Лерма“…» — записал за Еленой Лопухиной, невесткой Алексея Лопухина, Павел Висковатый.

Предание, разумеется, не только «ласкало воображение»: душа юного поэта касалась тут той сверхчувственной области, за которой начинаются мистические видения…

Однажды в юности, за трудной математической задачей, так и не решив её, Лермонтов уснул и ему приснился живописный незнакомец, который неожиданно помог ему. Проснувшись, поэт вмиг нашёл решение — и набросал его мелом на стене. А рядом — углём — начертил поясной портрет этого загадочного человека, «воображаемого предка», как его назвали Висковатому, со слов свидетелей этого случая, родственники Лермонтова. «Он был изображён в средневековом испанском костюме, с испанской бородкой, широким кружевным воротником и с цепью ордена Золотого руна вокруг шеи. В глазах и, пожалуй, во всей верхней части лица нетрудно заметить фамильное сходство с самим нашим поэтом».

Алексея Лопухина портрет настолько поразил, что он велел сохранить рисунок, взять его прямо на стене в раму под стеклом, однако мастер, принявшийся за исполнение барского задания, оказался неловок, и штукатурка с изображением тут же развалилась на куски. Лермонтов успокоил родича, сказав: «Ничего, мне эта рожа так в голову врезалась, что я тебе намалюю её на полотне». — И обещанное исполнил. «Отец говорил, что сходство вышло поразительное», — вспоминал сын Алексея Лопухина.

Что за фантастическое лицо, глазами и некоторыми чертами схожее с ним самим, привиделось Лермонтову? Был ли это испанский граф Лерма или же шотландский прорицатель Фома Рифмач?.. Насколько глубока зрительная память крови?.. Или игра гениального воображения сама по себе рисует образы?.. Как бы то ни было, вряд ли «эта рожа» (по молодецкому замечанию Лермонтова) так уж случайно «врезалась» в его молодую голову. Как дышащий туманом плющ безмолвно поднимается по каменным осклизлым стенам старинного замка, так и древний сумрак аристократизма обволакивал душу юного поэта, питая её призраками былого величия крови. Прямо или исподволь он был оскорблён тем, что бабушка-воспитательница и многочисленная её родня считали род его отца захудалым. Могучие силы, бродившие в поэте, не покорялись да и не могли покориться этому. Кровь восставала, ум и воля чуяли свою растущую и довлеющую окружению силу — Лермонтов укреплялся в самом себе, в своём естестве, которое уже было готово подчинить мир.

Близкие и родные вряд ли могли уследить за стремительным и мощным созреванием его личности, — оттого воспоминания о нём так противоречивы.

Обида за отца, за свою — в детстве — от него отстранённость волевой барыней-бабушкой вряд ли прошла у Лермонтова с годами. Неспроста, наверное, он так и не посвятил Елизавете Алексеевне Арсеньевой ни одного стихотворения.

В поисках корней отцовского рода юный поэт решил выяснить, действительно ли испанский аристократ Лерма является его далёким предком — и обратился с запросом в исторический архив Мадрида. Однако ответ был отрицательным, к испанцу он не имел никакого отношения. Испанский аристократ получил титул и фамилию в честь города Лерма в Бургосе в 1599 году, был премьер-министром, привёл Испанию к упадку и лишился поста в 1618 году, — к тому времени предок поэта, шотландский наёмник Георг Лермонт уже пять лет служил русскому царю… Всего лишь только случайное совпадение имён!..

Лермонтовым была уже написана первая трагедия «Испанцы»; да и Демон поначалу слетал на землю не где-нибудь, а в Испании.

Но после ответа из Мадрида испанские страсти и антураж исчезают из творчества Лермонтова. Зато всё явственнее выходит из призрачного тумана истории шотландская тема. Лермонтов и прежде знал, что предки отца были родом из Шотландии, — другое дело, Юрий Петрович мало что ведал об этом и числил свою родословную только с XVIII века. Что он мог рассказать сыну?!.. Лишь в 1825 году отец позаботился о том, чтобы его с сыном наконец внесли в книгу тульского дворянства, — стало быть, никаких старых документов о своём происхождении у него попросту не было.

Оборванный испанский след родословной только усилил работу интуиции и воображения в душе молодого поэта. Древние отцовские корни в горах Шотландии Лермонтов отныне больше предугадывал, провидел, чем знал, — но не является ли провидение более глубинным знанием того, что порой скрывается за фактами?.. Увлечённое чтение английских писателей только подпитывало его прозорливые догадки.

Пятнадцатилетним юношей Лермонтов написал стихотворение «Гроб Оссиана»:

Под занавесою тумана,

Под небом бурь, среди степей,

Стоит могила Оссиана

В горах Шотландии моей.

Летит к ней дух мой усыпленный

Родимым ветром подышать

И от могилы сей забвенной

Вторично жизнь свою занять!..

Здесь горы Шотландии сердечно названы моими: родство с ними поэт провозглашает уверенно и определённо. В Европе и в России были хорошо известны «Сочинения Оссиана, сына Фингала», изданные писателем Дж. Макферсоном, который искусно обработал древний кельтский эпос и представил его в виде поэм. Поначалу никто не распознал литературной мистификации: все думали, что действительно видят перед собой стихи северного Гомера — Оссиана. Однако легендарный кельтский бард III века сам своих песен и сказаний не записывал… Пока разбирались с авторством, поэмы Оссиана широко читались; они оказали влияние на целый ряд европейских писателей-романтиков, особенно на английских, таких как Вальтер Скотт, Джордж Байрон. В России Оссиана переводили Карамзин, Жуковский, Батюшков, Озеров, Гнедич… Но так ли существенно было для Лермонтова авторство? Ему прежде всего важны были шотландская старина, легендарное имя древнего поэта: кельтский мрачный эпос и героическая романтика отвечали его духу.

«В стихотворении „Гроб Оссиана“ отразилось убеждение Лермонтова в том, что генеалогия его восходит к шотландскому барду Томасу Лермонту, воспетому В. Скоттом; те же мотивы — в „Желании“…» — пишет Лермонтовская энциклопедия. То, что ясно современным исследователям, не было столь очевидно в начале 1830-х годов. Хотя Лермонтов в юности много и увлечённо читал по-английски, в том числе и Вальтера Скотта, и наверняка знал его балладу «Певец Томас» («Thomas the Rhymer»), самого шотландского поэта и прорицателя XII века он мог встретить только под прозвищем Фомы Рифмача: фамилия Лермонт ещё не закрепилась за ним и в тексте баллады не упоминается. Тем не менее чутьё не обмануло Лермонтова: по духу песенного родства он, несомненно, увидел в Томасе Рифмаче своего далёкого предка. Это понимание вполне явственно выразилось у молодого поэта в стихотворении «Желание» (1831):

Зачем я не птица, не ворон степной,

         Пролетевший сейчас надо мной?..

…………………………………

На запад, на запад помчался бы я,

         Где цветут моих предков поля,

Где в замке пустом, на туманных горах,

         Их забвенный покоится прах.

На древней стене их наследственный щит

         И заржавленный меч их висит.

Я стал бы летать над мечом и щитом,

         И смахнул бы я пыль с них крылом;

И арфы шотландской струну бы задел,

         И по сводам бы звук полетел…

Поэт провидит в своих мечтаниях предшественников по крови и призванию — шотландских воинов, певцов, пророков, сказителей. Арфа шотландская — это и Оссиан, и Томас Рифмач, он же Томас Честный.

Павел Висковатый писал:

«Этот Фома Лермонт жил в замке своём, развалины коего и теперь ещё живописно расположены на берегах Твида, в нескольких милях от слияния его с Лидером. Развалины эти носят ещё название башни Лермонта (Learmonth Tower). Недалеко от этого поэтического места провёл Вальтер Скотт детство своё и здесь построил себе замок, знаменитый Аббатсфорт. В окрестностях ещё жили предания о старом барде, гласившие, что Фома Эрсильдаун, по фамилии Лермонт, в юности был унесён в страну фей, где и приобрёл дар ведения и песен, столь прославивших его впоследствии. После семилетнего пребывания у фей Фома возвратился на родину и там изумлял своих соотечественников даром прорицания и песен. За ним остались названия певца и пророка. Фома предсказал шотландскому королю Александру III смерть накануне события, стоившего ему жизни. Верхом на лошади король чересчур близко подъехал к пропасти и сброшен был испуганным конём на острые скалы.

В поэтической форме изложил Фома предсказания будущих исторических событий Шотландии. Пророчества его ценились высоко и ещё в 1615 году были изданы в Эдинбурге. Большою известностью пользовался он и как поэт. Ему приписывается роман „Тристан и Изольда“, и народное предание утверждает, что по прошествии известного времени царица фей потребовала возврата к себе высокочтимого барда и, дав прощальное пиршество, покинул он свой замок — Эрсильдаун».

Родство, что открылось юному Лермонтову в видениях и глубинах его интуиции, подтвердилось по его смерти: в архивах обнаружили документ о происхождении отцовского рода, согласно которому один из шотландских Лермонтов в XI веке помог королю Малькольму Третьему разбить Макбета, за что получил в дар «вотчину Дарси». Член английского парламента А. Лермонт в 1873 году подтвердил, что прежде его предки владели этим поместьем и что фамилия его происходит от «Томаса Поэта».

…Любопытное путешествие по местам, связанным с родовым именем Лермонтова, недавно предпринял критик Владимир Бондаренко, — он стал первым русским писателем, который побывал в лермонтовских местах Шотландии. Он пишет:

«Вот по этим пустым лермонтовским замкам Шотландии решился я проехать, поискать забвенный прах предков Лермонтова. Жаль, до него не дошла „поколенная роспись рода Лермонтовых“, составленная в 1698 году внуками шотландского наёмника Георга Лермонта, поступившего на службу к русскому царю Михаилу Романову в 1613 году. Там ещё указывается предок рода Лермонтов, который в XI веке оказал существенную помощь королю Малькольму Третьему, сыну короля Дункана, в разгроме всем нам известного шекспировского героя Макбета. За верность Малькольм Третий наградил своих рыцарей. Вот так и появился, насколько я понимаю, согласно уже шотландской „Генеалогии почётной и древней фамилии Лермонт“ некий Лэрд из Ersilmont, который со временем превратился в Lairsilmont и далее в Lairmont. И уже в двенадцатом веке потомка этого Лэрда из Эрсилмонта, славного поэта и прорицателя Томаса Rhymer, звали, как всегда бывает в любой деревенской глуши, упрощённо — Томасом Лермонтом, или Томасом Рифмачом. Со временем и деревушка из Эрсилмонта превратилась в Эрсилдон, сближаясь в своём названии по созвучию с лежащими рядом Эйлдонскими холмами».

Эйлдонский холм, развалины башни Томаса, байроновский замок Балкоми… — горы Шотландии дышат этой, не чуждой и нам, древностью. Одно из пророчеств Томаса Рифмача гласит:

«Прощай, мой отчий дом — замок Эрсилдон! Лежать тебе в развалинах. Зайчиха со своими зайчатами будет гнездиться в твоём очаге. Прощай, серебристая река Лидер, никогда больше я тебя не увижу! Но и в королевстве Фей буду я вспоминать о тебе. Печальная моя судьба! На земле тосковал я по королеве Фей, а в её стране буду вечно тосковать по тебе, край мой родной! Никогда не забуду я твои зелёные горы, озёра и реки твои! Прощай, Шотландия. И помни моё слово: никогда не переведутся на твоей земле смелые воины и правдивые певцы».

По духу печали, по духу любви к родной земле и по той всеохватной полноте чувств, когда на земле душе не хватает неба, а на небе — земли, как эти шотландские стихи Фомы Певца похожи на русские стихи его дальнего русского потомка!..

Интересно, что не только с Томасом Рифмачом, но и с Джорджем Байроном Лермонтов оказался в дальнем родстве. Королевский адвокат Гордон женился на девушке из рода Лермонтов по имени Маргарет, и жили они в замке Балкоми. «Потомком этой счастливой семейной пары, соединившей роды Гордонов и Лермонтов, — пишет В. Бондаренко, — и стал самый знаменитый и самый любимый Михаилом Лермонтовым поэт Англии Джордж Ноэл Гордон Байрон, приходящийся тому же Джорджу Лермонту двоюродным племянником. Джордж родился в замке Балкоми где-то в 1596 году. Из этого же замка Балкоми отправился в свой восточный поход шотландский наёмник Джордж Лермонт, героически погибший под Смоленском в войсках князя Пожарского. Но перед этим давший жизнь русскому роду Лермонтовых. Михаил Лермонтов ничего не знал о своём родстве с Байроном, но, так же как и с Томасом Лермонтом, чувствовал мистически это родство».

У нас одна душа, одни и те же муки… —

воскликнул однажды о Байроне в своём раннем стихотворении Лермонтов…

В другом юношеском стихотворении «Баллада» (1830), вольном переводе из байроновского «Дон Жуана», так ощутимы мистические шотландские напевы:

Берегись! берегись! над бургосским путём

         Сидит один чёрный монах;

Он бормочет молитву во мраке ночном,

         Панихиду о прошлых годах.

Когда мавр пришёл в наш родимый дол,

         Оскверняючи церкви порог,

Он без дальних слов выгнал всех чернецов;

         Одного только выгнать не мог.

…………………………………

Хоть никто не видал, как по замку блуждал

         Монах, но зачем возражать?

Ибо слышал не раз я старинный рассказ,

         Который страшусь повторять.

Рождался ли сын, он рыдал в тишине,

         Когда ж прекратился сей род,

Он по звучным полям при бледной луне

         Бродил и взад и вперёд.

Под стихотворением Лермонтов сделал приписку: «(Продолжение впредь»), однако балладу до конца так и не перевёл. Но продолжение по духу, да и по ритму этих стихов всё-таки появилось спустя год, — даже, точнее, это было не продолжение, а логическое окончание тех смутных мистических видений, что были в «Балладе». В последних строфах стихотворения «Желание» есть такие строки:

Но тщетны мечты, бесполезны мольбы

         Против строгих законов судьбы…

………………………………

Последний потомок отважных бойцов

         Увядает средь чуждых снегов;

Я здесь был рождён, но нездешний душой…

         О! Зачем я не ворон степной?..

Тут уже не о чёрном монахе — о себе, о своей судьбе. Мрачные романтические мечты и зыбкие видения древней поэтической крови претворились в предсказание о своей судьбе. И оно — осуществилось.

Биографы и критики искали корни лермонтовской мрачности, разумеется, не только в байронизме. Философ Вл. Соловьёв записал свою длинную тираду о полумифическом шотландском предке поэта Томасе Рифмаче:

«В пограничном с Англиею краю Шотландии, вблизи монастырского города Мельроза, стоял в XIII веке замок Эрсильдон, где жил знаменитый в своё время и ещё более прославившийся впоследствии рыцарь Лермонт. Славился он как ведун и прозорливец, смолоду находившийся в каких-то загадочных отношениях к царству фей и потом собиравший любопытных людей вокруг огромного старого дуба на холме Эрсильдон, где он прорицательствовал и между прочим предсказал шотландскому королю Альфреду III его неожиданную и случайную смерть. Вместе с тем эрсильдонский владелец был знаменит как поэт, и за ним осталось прозвище стихотворца, или, по-тогдашнему, рифмача — Thomas the Rhymer; конец его был загадочен: он пропал без вести, уйдя вслед за двумя белыми оленями, присланными за ним, как говорили, из царства фей. Через несколько веков одного из прямых потомков этого фантастического героя, певца и прорицателя, исчезнувшего в поэтическом царстве фей, судьба занесла в прозаическое царство московское. Около 1620 года „пришёл с Литвы в город Белый из Шкотской земли выходец именитый человек Юрий Андреевич Лермонт и просился на службу великого государя, и в Москве крещён из кальвинской веры в благочестивую. И пожаловал его государь царь Михаил Фёдорович восемью деревнями и пустошами Галицкого уезда, Заболоцкой волости. И по указу великого государя договаривался с ним боярин князь И. Б. Черкасский, и приставлен он, Юрий, обучать рейтарскому строю новокрещёных немцев старого и нового выезда, равно и татар“. От этого ротмистра Лермонта в восьмом поколении происходит наш поэт, связанный и с рейтарским строем, подобно этому своему предку XVII века, но гораздо более близкий по духу к древнему своему предку, вещему и демоническому Фоме Рифмачу, с его любовными песнями, мрачными предсказаниями, загадочным двойственным существованием и роковым концом».

И несколько далее, уже совсем не скрывая иронического тона, Соловьёв подытоживает:

«А проще сказать, это душа зачарованного феями Томаса Лермонта (Рифмача) выходила в очередной раз на поверхность бренного мира в облике причисленного к десятому его поколению неправдоподобно гениального в своём возрасте рифмача Михаила Лермонтова».

Тут уже у философа видна и потаённая ранее зависть книжного стихотворца к поэту действительно в любом своём возрасте гениальному, которого он пытается принизить плоским каламбуром.

Соловьёв в полемике с Лермонтовым, разумеется, выступает в благородной позе защитника чистоты православия от богоборчества, но не проговаривается ли он в своём последнем замечании, буддийском по сути и откровенно пренебрежительном по тону?

Настоящее не прощается.

Не здесь ли кроется одна из причин безжалостной и мелочной придирчивости философа по отношению к Лермонтову?

«Бумажный солдатик» в жизни и в стихах не прощает поэту и воину — даже спустя более полувека после гибели Лермонтова (заметим, что Соловьёв выступает со своей лекцией перед самой своей смертью, будто боясь не высказаться напоследок).

Не от мира сего

Мережковский, как и Розанов, считает материю Лермонтова высшей, не нашей, не земной. В мистическом толковании этой материи он, в отличие от философа, не ограничивается общими определениями, а представляет в подробностях свой взгляд и, как ему наверное казалось, с доказательствами, чему служат и легенды, и стихи Лермонтова, и воспоминания о нём.

«„Произошла на небе война: Михаил и ангелы его воевали против Дракона; и Дракон и ангелы его воевали против них; но не устояли, и не нашлось уже для них места на небе. И низвержен был великий Дракон“.

Существует древняя, вероятно, гностического происхождения, легенда, упоминаемая Данте в Божественной Комедии, об отношении земного мира к этой небесной войне. Ангелам, сделавшим окончательный выбор между двумя станами, не надо рождаться, потому что время не может изменить их вечного решения; но колеблющихся, нерешительных между светом и тьмою, благость Божья посылает в мир, чтобы могли они сделать во времени выбор, не сделанный в вечности. Эти ангелы — души людей рождающихся. Та же благость скрывает от них прошлую вечность, для того, чтобы раздвоение, колебание воли в вечности прошлой не предрешало того уклона воли во времени, от которого зависит спасенье или погибель их в вечности будущей. Вот почему так естественно мы думаем о том, что будет с нами после смерти, и не умеем, не можем, не хотим думать о том, что было до рождения. Нам дано забыть, откуда, — для того чтобы яснее помнить, куда.

Таков общий закон мистического опыта. Исключения из него редки, редки те души, для которых поднялся угол страшной завесы, скрывающей тайну премирную. Одна из таких душ — Лермонтов».

Тайна премирная — это тайна высшего мира, горняя, небесная.

По Мережковскому, душе Лермонтова свойственно чувство незапамятной давности, древности; воспоминания земного прошлого сливаются у него с воспоминаниями прошлой вечности, таинственные сумерки детства — с ещё более таинственным всполохом иного бытия, того, что было до рождения. «На дне всех эмпирических мук его —…метафизическая мука — неутолимая жажда забвенья». Не что иное, как опыт вечности, определяет в такой душе её взгляд на мир. Земные песни ей кажутся скучными, жизнь — пустой и глупой шуткой, да и сам мир — жалким. Зная всё, что было в вечности, такая душа провидит и то, что с ней произойдёт во времени. Отсюда — и видения будущего, и пророчества. «Это „воспоминание будущего“, воспоминание прошлой вечности кидает на всю его жизнь чудесный и страшный отблеск: так иногда последний луч заката из-под нависших туч освещает вдруг небо и землю неестественным заревом».

Словом, Лермонтов, как считает писатель, в прямом смысле — человек не от мира сего.

Любитель контрастов, Мережковский замечает: «В христианстве движение от „сего мира“ к тому, отсюда туда; у Лермонтова обратное движение — оттуда сюда».

Магнетизм Лермонтова, его сумрачность, таинственность, «недобрую силу» взгляда (по воспоминаниям одних людей — хотя было немало совершенно противоположных впечатлений) — все эти бессознательные ощущения современников поэта Мережковский доводит до непременного для него логического конца:

«…в человеческом облике не совсем человек, существо иного порядка, иного измерения; точно метеор, заброшенный к нам из каких-то неведомых пространств…

Кажется, он сам, если не сознавал ясно, то более или менее смутно чувствовал в себе это… „не совсем человеческое“, чудесное или чудовищное, что надо скрывать от людей, потому что люди этого никогда не прощают.

Отсюда — бесконечная замкнутость, отчуждённость от людей, то, что кажется „гордыней“ и „злобою“. Он мстит миру за то, что сам „не совсем человек“. <…>

Отсюда и то, что кажется „лживостью“. — „Лермонтов всегда и со всеми лжёт“. — Лжёт, чтобы не узнали о нём страшную истину».

Однако прервём на миг эти на первый взгляд логичные фантазии кабинетного писателя. Вот мнение человека, который был знаком с Лермонтовым и служил с ним на Кавказе, сражался вместе с ним, — а на войне каждый виден насквозь: Руфин Дорохов, храбрый воин и знаменитый бретёр (с него Лев Толстой написал в «Войне и мире» Долохова):

«Лермонтов […] принадлежал к людям, которые не только не нравятся с первого раза, но даже на первое свидание поселяют против себя довольно сильное предубеждение. Было много причин, по которым и мне он не полюбился с первого разу. Сочинений его я не читал, потому что до стихов, да и вообще до книг, не охотник, его холодное обращение казалось мне надменностью, а связи его с начальствующими лицами и со всеми, что тёрлось около штабов, чуть не заставили меня считать его за столичную выскочку. Да и физиономия его мне не была по вкусу, — впоследствии сам Лермонтов иногда смеялся над нею и говорил, что судьба, будто на смех, послала ему общую армейскую наружность. На каком-то увеселительном вечере мы чуть с ним не посчитались очень крупно, — мне показалось, что Лермонтов трезвее всех нас, ничего не пьёт и смотрит на меня насмешливо. То, что он был трезвее меня, — совершенная правда, но он вовсе не глядел на меня косо и пил, сколько следует, только, как впоследствии оказалось, — на его натуру, совсем не богатырскую, вино почти не производило никакого действия. Этим качеством Лермонтов много гордился, потому что и по годам, и по многому другому он был порядочным ребёнком».

И ещё одно его воспоминание о Лермонтове (из письма):

«Славный малый — честная, прямая душа — не сносить ему головы».

…Но Мережковский видит только своё, мистическое. Назвав статью (полемика с Вл. Соловьёвым) «Поэт сверхчеловечества», он и гнёт свою линию:

«Звери слышат человечий запах. Так люди слышат в Лермонтове запах иной породы. Одни, особенно женщины, по первобытному греху любопытства, влекутся к нему, видят в нём „демона“, как тогда говорили, или, как теперь говорят, „сверхчеловека“; другие отходят от него с отвращением и ужасом: „ядовитая гадина“, „антихрист“; или накидываются с яростью, как собаки загрызают волка, за то что от него несобачий запах.

Отсюда, наконец, и то, что кажется в нём „пошлостью“. Обыкновенного тщеславия, желания быть не как все у Лермонтова не было, потому что в этом смысле ему и желать было нечего; скорее могло у него быть обратное тщеславие — желание быть как все».

И вот Мережковский подходит к самому главному в характере поэта:

«Что же, наконец, добрый или недобрый?

И то, и другое. Ни то, ни другое.

Самое тяжёлое, „роковое“ в судьбе Лермонтова — не окончательное торжество зла над добром, как думает Вл. Соловьёв, а бесконечное раздвоение, колебание воли, смешение добра и зла, света и тьмы.

Он был похож на вечер ясный,

Ни день, ни ночь, ни мрак, ни свет.

Это и есть премирное состояние человеческих душ, тех нерешительных ангелов, которые в борьбе Бота с дьяволом не примкнули ни к той, ни к другой стороне. Для того чтобы преодолеть ложь раздвоения, надо смотреть не назад, в прошлую вечность, где борьба эта началась, а вперёд, в будущую, где она окончится с участием нашей собственной воли. Лермонтов слишком ясно видел прошлую и недостаточно ясно будущую вечность: вот почему так трудно, почти невозможно ему было преодолеть ложь раздвоения.

„Верно было мне назначение высокое, потому что я чувствую в душе моей силы необъятные“, — говорит Печорин. Но это — „необъятная сила“ в пустоте, сила метеора, неудержимо летящего, чтобы разбиться о землю. Воля без действия, потому что без точки опоры. Всё может и ничего не хочет. Помнит, откуда, но забыл, куда.

„Зачем я жил? — спрашивает себя Печорин. — Для какой цели я родился?“ — Категория цели, свободы открывается в будущей вечности; категория причины, необходимости — в прошлой.

Вот почему у Лермонтова так поразительно сильно чувство вечной необходимости, чувство рока — „фатализм“. Всё, что будет во времени, было в вечности; нет опасного, потому что нет случайного…

Отсюда — бесстрашие Лермонтова, игра его со смертью».

Смерть, как мы уже убедились, — всерьёз занимала Лермонтова с юности. Мережковский подводит итог своих размышлений об этом:

«Не совсем человек — это сказывается и в его отношении к смерти. Положительного религиозного смысла, может быть, и не имеет его бесстрашие, но оно всё-таки кладёт на личность его неизгладимую печать подлинности: хорош или дурён, он, во всяком случае, не казался, а был тем, чем был. Никто не смотрел в глаза смерти так прямо, потому что никто не чувствовал так ясно, что смерти нет.

Кто близ небес, тот не сражён земным.

Когда я сомневаюсь, есть ли что-нибудь кроме здешней жизни, мне стоит вспомнить Лермонтова, чтобы убедиться, что есть. Иначе в жизни и в творчестве его всё непонятно — почему, зачем, куда, откуда, — главное, куда?»

Итак, вкратце подытожим.

Вл. Соловьёв в своём мистическом созерцании настойчиво демонизирует Лермонтова.

Д. Мережковский хотя и спорит с ним, вроде бы защищая поэта, но считает Лермонтова сверхчеловеком, что в общем-то одно и то же с «демоном».

В. В. Розанов, тот мистических определений сторонится, но, по сути, подтверждает то же самое: не наш, не земной.

Кто прав? насколько всё это верно? — Бог знает.

Но что-то ведь каждый из них открывает в Лермонтове!..

Как мне кажется, довольно даже того, что именно Лермонтов вызывает у них все эти чувства, мысли и прорицания.

Филолог Пётр Перцов не взлетал в эти весьма туманные запредельные сферы мистических созерцаний, откровений и интуиций, — он твёрдо стоял на земле. Не вдаваясь в сферы загадочного и необъяснимого, он передаёт своё непосредственное мыслечувство:

«Лермонтов — лучшее удостоверение человеческого бессмертия. Оно для него не философский постулат и даже не религиозное утверждение, а простое реальное переживание. Ощущение своего „я“ и ощущение его неуничтожимости сливались для него в одно чувство. Он знал бессмертие раньше, чем наступила смерть».

Туман, вода, скука…

Вольная прихотливая жизнь в Тарханах — домашний уют шумной Москвы — чопорная, продуваемая ветром «прихожая» Петербурга… Императорский университет, где его, после двух лет московского студенчества, снова хотели записать в неоперённые новички и заставить четыре года учиться схоластической премудрости… Лермонтов в свои неполных 18 лет — по тем временам зрелый молодой человек! — не пожелал, чтобы с ним обращались как с мальчишкой-пансионером. Силы кипели в нём, душа жаждала новых и сильных впечатлений — а чинный и чванный Петербург высокомерно задирал нос и наводил на него свой туманный, в пятнах болотной воды лорнет… Нет! это было не по нему!..

Ехал-то он в Петербург — учиться! И продолжать ту напряжённейшую творческую жизнь, что началась с четырнадцати лет, когда он принялся марать стихи. Но Московский университет пришлось покинуть: «посоветовано уйти». На самом деле, конечно — вынудили уйти. Не одни только светские развлечения и прогулы, как считал П. Вистенгоф, были тому причиной: ещё и характер. Чересчур уж норовистый, или, как говорится в народе, поперешный. Ненаведившие свободомыслие и независимое поведение профессора не простили «мальчишке» дерзости и, без сомнения, отомстили ему. Недаром на публичные испытания по итогам года Лермонтов не явился. Стало быть, где-то раньше, на предварительных экзаменах его срезали. Заодно отыгрались и за «маловскую историю»: издевательство над одним, пусть и глупым профессором было плевком во всех других. Наказание, что не последовало сразу, просто отложили на время. Изгнали иным способом, поставив молодого студента перед выбором: или унижение — вновь продолжай учение на первом курсе, или же уходи из университета. Расчёт верный: разумеется, гордый юноша выбрал второе. Может быть, вдогонку ему ещё и петербургских коллег предупредили, что студенту Лермонтову дан совет «уйти»: зело дерзок и строптив, — неспроста же ему вскоре отказали в столичном императорском университете зачесть почти два года учёбы… После такого отказа да ещё и известия о реформе, продляющей учение с трёх до четырёх лет, Лермонтову стало ясно, что университет не по нему. Просиживать четыре года на студенческой скамье? — так и молодость изведёшь непонятно на что!.. Да и порядки в Петербургском университете построже… Жить с согнутой от смирения и прилежания спиной он всё равно бы не смог.

Сама судьба поворотила его прочь от университета. Она оставила последний путь, достойный юноши-дворянина, — воинское поприще.

Однако выбор, который ему предстояло сделать, был для него суров: идти по военной стезе значило оставить литературную карьеру, которой втайне от всех, но въяве для самых близких Лермонтов отдавал весь жар своего сердца и все свои могучие, растущие день ото дня силы вот уже пять лет кряду!.. Как расстаться со своей самой горячей и заветной мечтой — Байрона достичь?!.. Не займёт ли муштра и военная подготовка в лагерях всё его время, не оставив ничего на творчество?..

П. А. Висковатый писал:

«Что Лермонтов не без борьбы решился переменить свою судьбу, видно по той боли, с какою он покидает прежние мечты о литературном поприще. Он рано свыкся с этой мыслью и ею жил. В изучении великих писателей отечественных и иностранных, в мысленной беседе с ними, проводил он свою молодость; с самого почти детства он жаждал достигнуть их значения и славы, и со всем этим надо было теперь проститься».

Перепутье — и в жизни, и в душе…

В письмах лета — осени 1832 года из Петербурга, как никогда много стихов — мимолётных отпечатков старых мыслей, чувств и новых настроений.

«…мы только вчера перебрались на квартеру. Прекрасный дом — и со всем тем душа моя к нему не лежит; мне кажется, что отныне я сам буду пуст, как был он, когда мы взъехали», — писал он С. А. Бахметевой в начале августа 1832 года.

Чуть позднее, вновь к Софье Бахметевой, Лермонтов начинает письмо с явно иронических стихов:

Примите дивное посланье

Из края дальнего сего;

Оно не Павлово писанье —

Но Павел вам отдаст его.

Увы! как скучен этот город,

С своим туманом и водой!..

Куда ни взглянешь, красный ворот

Как шиш торчит перед тобой;

Нет милых сплетен — всё сурово,

Закон сидит на лбу людей;

Всё удивительно и ново —

И нет ни пошлых новостей!

Доволен каждый сам собою,

Не беспокоясь о других,

И что у нас зовут душою,

То без названия у них!..

И, наконец, я видел море,

Но кто поэта обманул?..

Я в роковом его просторе

Великих дум не почерпнул;

Нет! как оно, я не был волен;

Болезнью жизни, скукой болен,

(Назло былым и новым дням)

Я не завидовал, как прежде,

Его серебряной одежде,

Его бунтующим волнам.

Сочинено мгновенно — но какой лёгкий, летящий, простой и гибкий, по-пушкински ясный и изящный слог!.. Романтический байроновский плащ будто сдуло резким невским ветром — на смену явились зоркая трезвость, упругая воля и энергия мысли. В этих по-светски небрежных и одновременно точных строках, где высокое мешается с бытовым (послания апостола Павла с бытовой услугой доброго приятеля Павла Евреинова), Лермонтов махом, словно бы шутя, пробует на зубок пробуждающуюся в нём силу — бросает заезженную колею романтизма и ступает обочь, на нехоженую, живую землю реализма. Ему самому это так необычно, что следом же он сам удивляется себе: «Экспромтом я написал вам эти стихи, любезная Софья Александровна, и не имею духу продолжать таким образом.

В самом деле, не знаю отчего, поэзия души моей погасла…» — и далее, привычным, литературно-книжным слогом, он кое-как оканчивает стихотворное послание:

По произволу дивной власти

Я выкинут из царства страсти,

Как после бури на песок

Волной расшибенный челнок;

Пускай прилив его ласкает,

Не слышит ласки инвалид;

Своё бессилие он знает

И притворяется, что спит;

Никто ему не вверит боле

Себя иль ноши дорогой;

Он не годится и на воле!

Погиб — и дан ему покой!

«Мне кажется, что это недурно вышло; пожалуйста, не рвите этого письма на нужные вещи. Впрочем, если б я начал писать к вам за час прежде, то, быть может, писал бы вовсе другое; каждый миг у меня новые фантазии…»

И в приписке:

«…Не имею слишком большого влечения к обществу: надоело! — всё люди, такая тоска, хоть бы черти для смеха попадались».

Новое письмо, к Марии Лопухиной:

«Сейчас, когда я пишу вам, я сильно встревожен, потому что бабушка очень больна и два дня в постели… Назвать вам всех, у кого я бываю? Я — та особа, у которой бываю с наибольшим удовольствием. <…>» (в переводе с французского. — В. М.).

Проза с поэзией, иначе говоря — реализм с романтизмом уже не на шутку борются в его душе, — и это немудрено: намечается резкая перемена в жизни, а стало быть, и в творчестве. В письме к Марии Лопухиной от 28 августа 1832 года Лермонтов вписал два своих стихотворения. Они очень разные, хотя на одну и ту же тему — о смерти: одно лирическое, в прежнем его возвышенном духе, другое вполне приземлённое, беспощадное, горько-ироничное. В них невольно отразились новые, петербургские впечатления: и прогулка на лодке по морю, и шатания по Северной столице.

Вот первое:

Для чего я не родился

Этой синею волной?

Как бы шумно я катился

Под серебряной луной.

О! как страстно я лобзал бы

Золотистый мой песок,

Как надменно презирал бы

Недоверчивый челнок…

…………………………

Не страшился б муки ада,

Раем не был бы прельщён;

Беспокойство и прохлада

Были б вечный мой закон;

Не искал бы я забвенья

В дальнем северном краю;

Был бы волен от рожденья

Жить и кончить жизнь мою!

Второе — разительно отличается от первого по мрачной просторечивой лексике, по интонации и образам…

Конец! как звучно это слово!

Как много, — мало мыслей в нём!

Последний стон — и всё готово

Без дальних справок; а потом?

Потом вас чинно в гроб положут,

И черви ваш скелет обгложут,

А там наследник в добрый час

Придавит монументом вас;

Простив вам каждую обиду,

Отслужит в церкви панихиду,

Которой (я боюсь сказать)

Не суждено вам услыхать;

И если вы скончались в вере

Как христианин, то гранит

На сорок лет, по крайней мере,

Названье ваше сохранит,

С двумя плачевными стихами,

Которых, к счастию, вы сами

Не прочитаете вовек.

Когда ж чиновный человек

Захочет место на кладбище,

То ваше тесное жилище

Разроет заступ похорон

И грубо выкинет вас вон;

И может быть, из вашей кости,

Подлив воды, подсыпав круп,

Кухмейстер изготовит суп —

(Всё это дружески, без злости.)

А там голодный аппетит

Хвалить вас будет с восхищеньем;

А там желудок вас сварит,

А там — но с вашим позволеньем

Я здесь окончу мой рассказ;

И этого довольно с вас.

Лермонтов отделяет один стих от другого фразой: «Эти два стихотворения объяснят вам моё душевное состояние лучше, чем бы я мог это сделать в прозе…»

Слово «проза» тут прозвучало не случайно: несколько раньше в этом же письме он сообщает своей доброй подруге, Марии Александровне, о работе над романом: «…мой роман — сплошное отчаяние: я перерыл всю свою душу, чтобы добыть из неё всё, что только могло обратиться в ненависть…» Речь о так и оставшемся недописанным романе «Вадим».

Однако ещё лучше объясняют его душевное состояние стихи в последующих двух письмах к Марии Лопухиной (оба на французском). В первое из них, от 2 сентября, Лермонтов вписал свой «Парус», сочинённый на берегу моря:

Белеет парус одинокий…

Если в «Парусе», какая бы ни была в нём грусть, всё же есть неодолимая, роковая тяга к действию, то во втором стихотворении (в письме от 15 октября) — своеобразный nature morte («мёртвая природа»): это безжалостный автопортрет его души, никому не видимой:

Он быль рождён для счастья, для надежд

И вдохновений мирных! — но безумный

Из детских рано вырвался одежд

И сердце бросил в море жизни шумной;

И мир не пощадил — и Бог не спас!

Так сочный плод, до времени созрелый,

Между цветов висит осиротелый;

Ни вкуса он не радует, ни глаз;

И час их красоты — его паденья час!

И жадный червь его грызёт, грызёт,

И между тем как нежные подруги

Колеблются на ветках — ранний плод

Лишь тяготит свою — до первой вьюги!

— Ужасно стариком быть без седин;

Он равных не находит; за толпою

Идёт, хоть с ней не делится душою;

Он меж людьми ни раб, ни властелин,

И всё, что чувствует — он чувствует один!

По художественности это стихотворение сильно уступает «Парусу», но обнажённостью и силой мысли — превосходит. (Недаром эта тема, по близости душевных состояний: «Ужасно стариком быть без седин…», век спустя так поразила Александра Блока, что он развил её в нескольких своих стихах…)

Елизавета Алексеевна Арсеньева, сопровождавшая Лермонтова в Петербург, когда узнала, что её «Мишынька» собрался идти в военные, так расстроилась, что заболела. Где война, там и риск, что убьют — а, кроме любимого внука, у бабушки никого не было.

Позднее, когда Михаил стал уже гусаром и однажды в лагерях захворал, Арсеньева прикатила к его начальнику, полковнику Гельмерсену, с просьбой отпустить его на лечение домой. Со слов супруги полковника, присутствовавшей на этой встрече, П. Висковатый изобразил забавный диалог, впрочем, весьма характеризующий бабушку поэта:

«Гельмерсен находил это лишним и старался уверить бабушку, что для внука её нет никакой опасности. Во время разговора он сказал:

— Что же вы сделаете, если внук ваш захворает во время войны?

— А ты думаешь, — бабушка, как известно, всем говорила „ты“, — а ты думаешь, что я его так и отпущу в военное время?! — раздражённо ответила она.

— Так зачем же он тогда в военной службе?

— Да это пока мир, батюшка!.. А ты что думал?»

Елизавета Алексеевна словно позабыла собственное духовное завещание, в котором она говорила о желании воспитать внука «на службу Его Императорского Величества и сохранить должную честь собственную званию дворянина». Но внук её не забыл, что и отец его, и все предки в отцовском роду были офицерами и что святая обязанность дворянина — защита отечества. Для Лермонтова вполне естественным было поступить на военную службу, — другое дело, он сомневался, не помешает ли она литературному творчеству. В октябре — ноябре 1832 года он высказал свои опасения Алексею Лопухину (это письмо не сохранилось), — и тот отвечал: «Здравия желаю! любезному гусару! — Право, мой друг Мишель, я тебя удивлю, сказав, что не так ещё огорчён твоим переходом, потому что с живым характером твоим ты бы соскучился в статской службе… Насчёт твоего таланта, ты понапрасну так беспокоишься, — потому кто любит что, всегда найдёт время побеседовать с тем…» Что и говорить, весьма здравое рассуждение, хотя и вполне беззаботное…

В начале октября Лермонтов извещает М. А. Лопухину, что поступает в военные (это письмо не сохранилось), и, не дождавшись ответа, вновь пишет к ней: «Не могу ещё представить себе, какое впечатление произведёт на вас моя важная новость: до сих пор я жил для литературной карьеры, столько жертв принёс своему неблагодарному кумиру, и вот теперь я — воин…» (здесь и далее в переводе с французского. — В. М.).

Он уже готовится сдавать через день вступительный экзамен по математике — а в душе по-прежнему тяжёлое борение: «Мне кажется, что если бы я не сообщал вам о чём-нибудь важном, что со мною случилось, то наполовину бы пропала моя решимость».

И вслед за этим:

«…между мною и милою Москвой стоят непреодолимые преграды, и, кажется, судьба с каждым днём усугубляет их… Теперь я более, чем когда-либо, буду нуждаться в ваших письмах; они доставят мне величайшую радость в моём будущем заточении; они одни могут связать моё прошлое и моё будущее, которые расходятся в разные стороны, оставляя между собою барьер из двух печальных, тягостных лет… Возьмите на себя этот скучный, но милосердный подвиг, и вы спасёте мне жизнь.<…> Несколько дней я был в тревоге, но теперь прошло; я жил, я созрел слишком рано, и будущее не принесёт мне новых впечатлений…»

Юнкерская школа представляется ему заточением; два года в Московском университете, откуда посоветовали уйти, чем-то печальным и тягостным; Лермонтов всерьёз не уверен в своём литературном будущем, он чуть ли не ставит на себе крест — и лишь маленький проблеск надежды…

Мария Александровна была старше Михаила на 12 лет и всегда оставалась ему верным другом… Она прямо ответила, что сильно огорчена его решением идти в военные: «Как, после стольких усилий и трудов увидеть себя совершенно лишённым надежды воспользоваться их плодами и быть вынужденным начать совершенно новый образ жизни? Это поистине неприятно. Я не знаю. Но думаю всё же, что вы действовали с излишней стремительностью, и, если я не ошибаюсь, это решение должно было быть вам внушено Алексеем Столыпиным, не правда ли?..»

Но делать нечего, избрана новая стезя, и по ней надо идти без оглядки: «Ну вот, вы, так сказать, брошены на путь, который даст вам возможность отличиться и сделаться когда-нибудь знаменитым воином. Это не может помешать вам заниматься поэзией; почему же? одно другому не мешает, напротив, вы только станете ещё более любезным военным…»

Женщина просто успокаивает своего молодого друга — и уже не верит в его поэтическое будущее: она представляет его только лишь любезным военным, сочиняющим время от времени стихи…