Глава первая ПЕСНЬ АНГЕЛА

Глава первая

ПЕСНЬ АНГЕЛА

Была вначале песня…

Была вначале песня, и словно с небес она летела, лелея душу.

Он знал, он слышал: это мама поёт то ли ему, то ли самой себе, напевает легко и свободно, сидя у кровати, склоняясь иногда над круглым его благодарным лбом, будто бы подавшимся навстречу звукам, и голова его от песни плывёт куда-то ввысь, в льняных своих волнистых локонах, и всё его существо сделалось от музыки неощутимым, невесомым, как пушинка в потоках летнего воздуха, неслышно несомая тёплой волной в лазурь, что пронизана дивным немерцающим светом.

И он плакал от сладостной истомы, ещё не зная, что такое слёзы, а душа, в парящей радости, росла в бескрайность и растворялась в ней.

Но вдруг материнские глаза темнели и становились похожи на вечернее небо в сверкающих звёздах, и напев уже лился как тёмно-синяя печаль, и он чувствовал, что тонет всё больше и больше в её глубине; и новые, другие слёзы лились, крупные, тяжёлые, безнадёжные: грусть уносила вглубь, вливаясь в сердце иссиня-лиловой струёй и обволакивая его непроглядным туманом.

И как-то в этом беспросветном мороке исчезла навсегда, словно видение, самая родная в мире женщина, чувства которой напрямую переливались из её сердца в его, словно одна и та же кровь из одной жилки в другую, а души сообщались между собой безо всяких преград и понимали друг друга даже без звуков, без слов. Лишь голос её остался петь в памяти, потихоньку удаляясь, угасая, как ангел, что слетел на землю, озарил раз и навсегда душу своим сиянием и снова исчез в небесной выси, где голубое переходит в синее, синее в лиловое, а лиловое в чёрное, бархатное, мерцающее осколками пропавшего сверкающего чуда.

И настала тоскливая немота, которой не было исхода и предела, серая и пустая, как ночь перед рассветом. Слёзы прекратили литься, они этому тусклому бессветью были не нужны.

По ночам он просыпался неизвестно почему, открывал окно и садился на широкий деревянный подоконник. Звёзды молчали и тонко подмигивали ему, словно давая знать, что понимают без слов всё, что мальчик им тихо шептал. Где-то среди них жила душа его матери, она сейчас тоже глядела на него с высоты и, может быть, что-то ему говорила, да голоса за далью не было слышно. И как бы напряжённо он ни вслушивался в поднебесную тишину, ничего оттуда не доносилось. Глубокое, чёрное, манящее огнями безмолвие; бездна нескончаемой тьмы и немоты, проколотая далёкими искрами…

И вдруг однажды из этой глубины тихо потекла мелодия, неземной красоты пение. В нём не различалось слов, а только музыка, но казалось: в этой музыке таятся слова. И они созвучны друг другу, сосмысленны, сороднены, как волны реки, льющейся с неба. И эта река всё полнится, будто бесконечна она в своей прибывающей полноте, — да не море ли это, или весь небесный океан вливается в душу — так, что душа исполняется небес, и звучат уже в ней эти мерные, непостижимой силы и глубины, волны таинственной стихии…

Напевные волны неслись, прихотливо меняя цвет: то сияли солнцем напоённой лазурью, то сгущались до чёрной синевы; они то ласково плескались, играя ослепительной рябью, то угрюмо, с неистовой мощью бились о невидимые скалы, шипя пеной и рассыпаясь на мириады ледяных брызг, но тут же сливались неукротимо для нового броска.

И тогда сверкали огромные тёмные глаза мальчика: душа его сполна отдавалась стихии, жадно напитывалась и её лаской и негой, и её гневом и мощью. В те мгновения душа, как огромная птица, носилась между небом и землёй: или парила на воздусях в упоительно-нежных веях, или угловатой резкой молнией прорезала пространство, не щадя вокруг никого и ничего. Такой широтой и страстью она была наделена, что казалось — всё подвластно ей в этих парениях и метаниях между небесным и земным, между раем и адом…

Вот тогда и зазвучала музыка — словом.

Музыка сфер

Едва ли не лучшее из написанного Лермонтовым в прозе — его заметка в юношеской тетради 1830 года:

«Когда я был трёх лет, то была песня, от которой я плакал: её не могу теперь вспомнить, но уверен, что, если б услыхал её, она бы произвела прежнее действие. Её певала мне покойная мать».

Единственное его о матери воспоминание, записанное в 15 лет.

«Память о матери глубоко запала в чуткую душу мальчика: как сквозь сон, грезилась она ему; слышался милый её голос. Потеряв мать на третьем году, он хотя смутно, но всё-таки помнил её. Замечено, что такие воспоминания могут западать в душу даже с двухлетнего возраста, выступая всю жизнь светлыми точками из-за причудливого мрака смутных детских воспоминаний…» — пишет первый биограф поэта Павел Висковатый.

В начале XIX века благочестие было ещё кровно присуще русским людям, и потому девушек, названных в память Богородицы, оставляя только Ей единственной полное имя, в обиходе величали — Марьями. (У Толстого в «Войне и мире» нигде не встретишь «княжна Мария», а только — «княжна Марья».) Это свойственно и Висковатому, хотя своё жизнеописание он составлял уже в конце века:

«Марья Михайловна, родившая ребёнка слабым и болезненным, и взрослою всё ещё глядела хрупким, нервным созданием. Передряги с мужем, конечно, не были такого свойства, чтобы благотворно действовать на её организм. Она стала хворать. В Тарханах долго помнили, как тихая, бледная барыня, сопровождаемая мальчиком-слугою, носившим за нею лекарственные снадобья, переходила от одного крестьянского двора к другому с утешением и помощью, — помнили, как возилась она и с болезненным сыном. И любовь, и горе выплакала она над его головой. Марья Михайловна была одарена душою музыкальною. Посадив ребёнка своего себе на колени, она заигрывалась на фортепиано, и он, прильнув к ней головкой, сидел неподвижно, звуки как бы потрясали его младенческую душу и слёзы катились по его личику. Мать передала ему необычайную нервность свою».

Незадолго до шестнадцатилетия, в «Записке 1830 года, 8 июля», Лермонтов вспомнил свою первую любовь, случившуюся на Кавказских Водах, в десять лет, к девочке лет девяти, «названье» которой он забыл и сохранил в памяти один только её «образ». Небольшую свою заметку он сопроводил примечанием:

«Говорят (Байрон), что ранняя страсть означает душу, которая будет любить изящные искусства. Я думаю, что в такой душе много музыки».

Это, без сомнения, о себе.

А в 17 лет появилось стихотворение «Ангел», навеянное воспоминанием о песне, что певала ему в младенчестве мать. Это один из высших шедевров его лирики. Стихотворение первоначально называлось «Песнь ангела». Земная материнская песня словно воспаряет в небеса — и пробуждает в прапамяти небесную песнь ангела.

По небу полуночи ангел летел

            И тихую песню он пел;

И месяц, и звёзды, и тучи толпой

            Внимали той песне святой.

Он пел о блаженстве безгрешных духов

            Под кущами райских садов;

О Боге великом он пел, и хвала

            Его непритворна была.

Он душу младую в объятиях нёс

            Для мира печали и слёз;

И звук его песни в душе молодой

            Остался — без слов, но живой.

И долго на свете томилась она,

            Желанием чудным полна;

И звуков небес заменить не могли

            Ей скучные песни земли.

Это, конечно, видение, чудесное видение, открывшееся душе. Святая ангельская песня, услышанная душой молодой, ещё слетающей по небу полуночи на землю, в мир печали и слёз, — и песня матери, напетая младенцу, а быть может, слышанная им ещё до рождения, в звуках самого родного голоса, словно сливаются в глубине сознания, памяти и воображения в одно чудесное воспоминание — звуков небес. После такого пения, таких звуков душа может лишь томиться на земле, желанием чудным полна, и никакие земные песни уже не в силах заменить услышанного, и оттого они непроходимо скучны.

О ком это стихотворение — о матери? о себе? о человеке вообще?..

Знал ли то юный поэт или писал по наитию, но он в точности указал время суток, когда сам появился на свет, ведь это произошло в ночь со 2 на 3 октября, когда над Москвой сияло небо полуночи…

Разгадка того, о ком это стихотворение, принадлежит небесам, она, словно звук песни в душе, остаётся без слов.

Небесная жизнь претворяется в жизнь земную. Существование на земле — лишь томление души по неземному блаженству. Скучные песни земли не заменят небесную песнь.

Не заменят… но именно земная песня матушки, что напевала она дитяти, вызывает в провидческом предсознании младенца звуки небес, ангельское пение, услышанное некогда душой младой.

В Лермонтове, как ни в ком другом из русских поэтов, небо сошлось с землёй.

Можно только догадываться о том, как это произошло, но итог соединения, соития, сплава невозможно не ощутить: обаяние, магнетизм Лермонтова столь велики, что не тают с годами, река времён словно бы в задумчивости обтекает этот могучий, дышащий тайною жизнью утёс. Теперь, по прошествии двух веков, очевидно, что Лермонтов — непреходящая, неизъяснимой притягательности и глубины тайна русской литературы, русской жизни и русской души.

Сверхчуткий Розанов проницательно заметил: «Материя Лермонтова была высшая, не наша, не земная. Зачатие его было какое-то другое, „не земное“, и, пиша Тамару и Демона, он точно написал нам „грех своей матери“. Вот в чём дело и суть».

Заметим, однако, в скобках: всюду этот несносный интуитивист, Василий Васильевич, лезет со своей ветхозаветной плотскостью.

Пиша о Лермонтове, что за нелепое зачатие приписывает он ему?! До какого ещё «греха матери» дописывается?! Тамара, между прочим, погибает после поцелуя Демона. А уж за матушку свою, Марию Михайловну, поэт вполне мог бы вызвать философа, и хотя вряд ли выстрелил бы в него, но уж подержать на мушке кухенрейтера — подержал бы, дабы отучить от граничащих с оскорблением символов.

Из «Песни ангела» вполне очевидно только одно.

Небо смыкается с землёй в единое целое — вот что по-настоящему живёт в душе человека. Вот оно — содержание Лермонтова, сущность его материи. Не одна лишь человечность, что у других поэтов, — Богочеловечность.

Так, в первом же воспоминании Лермонтова о своей жизни и его поэтическом осмыслении небо сходится с землёй и душа поэта оказывается на томительном перепутье, исхода из которого в земном существовании нет и не может быть.

Вполне по-земному говорит о возникновении этого стихотворения Павел Висковатый, но и в его толковании звучит нечто необъяснимое:

«Чем сильнее удручал поэта разлад жизни, который рано стал им ощущаться вследствие враждебных отношений между отцом и бабушкою, тем более манили его светлые сумерки первого детства, время раннего развития его любящей и верующей души. Он уходил в иной надземный мир, прислушиваясь к звукам,

Которых многие слышат,

Один понимает…

И вот поэт в пылкой своей фантазии представляет себе, какою вышла душа его из горних сфер чистого небесного эфира. Ему всегда были милы и небо, и тучи, и звёзды, — и кажется ему, что, извлечённая из „райских садов“, она заключена в бренное тело для жизни на земле, где и томится смутными воспоминаниями о родине. В одну из минут глубочайшей грусти Лермонтов ещё в 1831 г. пишет стихотворение „Песнь ангела“. Для биографии оно особенно интересно в первоначальном виде:

…Он [ангел] душу младую в объятиях нёс

            Для мира печали и слёз,

И звук его песни в душе молодой

            Остался без слов, но живой.

Душа поселилась в твореньи земном,

            Но чужд ей был мир. Об одном

Она всё мечтала, о звуках святых,

            Не помня значения их.

С тех пор непонятным желаньем полна,

            Страдала, томилась она.

И звуков небес заменить не могли

            Ей скучные песни земли.

Нам сдаётся, что это стихотворение хранит в себе основную характеристику музы поэта. Здесь он является самим собою и даёт нам возможность заглянуть в святая святых души своей. Здесь нет и тени того насилования чувств, которое мы порой можем заметить в его произведениях и которым он замаскировывает настоящее своё „я“. Тут нет ни вопля отчаяния, ни гордого сатанинского протеста, ни презрения, ни бешеного чувства ненависти или холодности к людям, которыми он прикрывает глубоко любящее сердце своё. В этом юношеском стихотворении Лермонтов более, нежели где-либо, является чистым романтиком. Неясное стремление романтиков в туманное „там“ или „туда“ у Лермонтова имеет более реальный характер, связуясь с памятью о матери и ясно определяя положение его в „земной юдоли“, т. е. между людьми, их интересами и стремлениями. Он чувствует себя чуждым среди них.

Его в высшей степени чуткая и любящая душа не встречает отзыва. Он поэтому скрывает от всех настоящие движения её и старается выставить холодность и безучастность изгнанника рая…»

Оптинский старец Варсонофий как-то в беседе с духовными чадами своими припомнил строки из стихотворения Николая Языкова «Пловец»:

Там за далью непогоды

Есть блаженная страна… —

и развил вскоре свою мысль:

«По этой-то блаженной стране и тоскует теперь человеческая душа на земле. Есть предание, что раньше, чем человеку родиться в мир, душа его видит те небесные красоты и, вселившись в тело земного человека, продолжает тосковать по этим красотам. Так Лермонтов объяснил присущую многим людям непонятную тоску. Он говорит, что за красотой земной снился душе лучший, прекраснейший мир иной. И эта тоска „по Бозе“ — удел большинства людей».

В другой своей беседе отец Варсонофий вспоминал:

«Когда я жил ещё в миру, то был однажды в одном аристократическом доме. Гостей было много. Разговоры шли скучнейшие: передавали новости, говорили о театре и т. п. Людей с низменной душой этот разговор удовлетворял, но многие скучали и позёвывали. Один из гостей обратился к дочери хозяина дома с просьбой сыграть что-нибудь. Другие гости так же поддержали его. Та согласилась, подошла к дивному концертному роялю и стала играть и петь:

По небу полуночи ангел летел…

Пела девушка, и окружающая обстановка так подходила к этой песне. Всё это происходило на большой стеклянной террасе; была ночь, из окон был виден старинный дворянский сад, освещённый серебряным светом луны…

Я взглянул на лица слушателей и прочёл на них сосредоточенное внимание и даже умиление, а один из гостей, закрыв лицо руками, плакал как ребёнок, а я никогда не видел его плачущим.

Но отчего же так тронуло всех пение это? Думаю, что произошло это оттого, что пение оторвало людей от низменных житейских интересов и устремило мысль к Богу, Источнику всех благ.

Песнь эту написал Лермонтов, человек грешный, да и исполняла её не святая, но слова этого прекрасного стихотворения произвели сильное впечатление…»

Далее старец говорит о церковных песнопениях, что они тем более наполняют блаженством душу, погрязшую в житейском море, и напоминает слушателям своим, что в Священном Писании жизнь во Христе называется пением: Крепость моя и пение моё Господь, и бысть ми во спасение…

Одно исходит, само собой, из его рассказа: и здесь песнь земная слилась с песнью небесной…

Однако поют ли ангелы небесные? Они бесплотные существа и петь не могут, — говорят одни священники.

Впрочем, другие свидетельствуют об ином. Так, архимандрит Тихон (Шевкунов), вспоминая старца Иоанна (Крестьянкина) из Псково-Печерского монастыря, пишет:

«А что касается тюремной истории отца Иоанна, то меня всегда поражало, как он отзывался о времени, проведённом в лагерях. Батюшка говорил, что это были самые счастливые годы его жизни.

— Потому что Бог был рядом! — с восторгом объяснял батюшка. Хотя, без сомнения, отдавал себе отчёт, что до конца мы понять его не сможем.

— Почему-то не помню ничего плохого, — говорил он о лагере. — Только помню: небо отверсто и ангелы поют в небесах! Сейчас такой молитвы у меня нет…»

Иная реальность…

Она ощутима, слышима немногими и в редкие мгновения жизни…

Лермонтов, видно, ценил это стихотворение, коль скоро его единственное из юношеских напечатал под своим именем в 1840 году. Однако в свой первый и последний прижизненный сборник «Ангела» не включил. Ираклий Андроников предполагает, что не напечатал, вероятнее всего, из-за отрицательного отзыва Виссариона Белинского. — Не думаю. Что поэту мнение критика! Поэт лучше любого критика, да и лучше всех на земле чует глубины своего стихотворения и знает его истинную цену.

«Я очень люблю отыскивать у наших светских поэтов православные христианские мотивы… — писал Константин Леонтьев в „Письмах с Афона“. — У Кольцова, у Пушкина их много. Но у Лермонтова больше всех. „По небу полуночи Ангел летел“ прекрасно, но христиански не совсем правильно. В нём есть нечто еретическое; это идея о душе, приносимой извне на эту землю „печали и слёз“. Это теория Платона, а не христианское понятие о появлении души земного человека впервые именно на этой земле».

Да, догматически Леонтьев прав: ересь предсуществования душ осуждена на Вселенском соборе ещё в VI веке. Но ведь полёт ангела — это больше видение в душе поэта, вспоминающего мать, нежели отражение действительно происшедшего или происходящего. Видение сопровождается пением, которое он въяве слышит. Душа матери кажется сыну исполненной небесной чистоты под впечатлением ангельского пения — и оно остаётся на всю жизнь Божественным камертоном. Но и само это чудесное видение, по сути, является отражением запечатлённой в чистой душе младенца земной песни его матери. Впечатление настолько сильное — и видение настолько одушевлённое, живое, что юный поэт забывает о том, что это Бог вдохнул в человека душу. В памяти только звуки небес — они и порождают образ ангела, несущего в объятиях на землю душу младую. Собственно, ангел, посланец Бога, тут для поэта неотделим от самого Вседержителя, сливается с Ним. Иначе, высшая материя Лермонтова здесь творит свои догматы, исходя из собственного тонкого чувствования той истины, что даровал ему Бог.

Совершенно точно определяет это удивительное качество поэта замечательный исследователь Пётр Перцов. В своих «Литературных афоризмах» он пишет:

«Лермонтов тем, главным образом, отличается от Пушкина, что у него человеческое начало автономно и стоит равноправно с Божественным. Он говорит с Богом, как равный с равным, — и так никто не умел говорить („Благодарность“ и друг.). Именно это и тянет к нему: человек узнаёт через него свою Божественность».

Собственно, Перцов здесь ясно толкует расплывчатые мистические образы Розанова о лермонтовской материи, «высшей, не нашей, не земной».

Ещё в высказываниях о Гоголе Перцов писал, что тот всю жизнь искал и ждал Лермонтова и, не видя его, стоявшего рядом, хватался за Языкова, и, в своей жажде религиозной поэзии, не замечал лермонтовских «Молитв», удовлетворяясь языковским «Землетрясением». Вывод Перцова: «Насколько Гоголь ветхозаветен — настолько новозаветен Лермонтов. Это полярность Микель-Анджело и Рафаэля». В главе, посвящённой Лермонтову, он развивает свою мысль в следующих афоризмах:

«У Гоголя — ещё природный человек, — в вечном смятении перед Богом, как ветхозаветный иудей. Только у Лермонтова он — сын Божий, и не боится Отца, потому что „совершенная любовь исключает страх“.

……………………………………………………

Настоящая гармония Божественного и человеческого — момент совершенства — только у Лермонтова, а не у Пушкина, у которого она покупается ценою односторонности — преобладания Божественного. В мире Пушкина человеку душно.

……………………………………………………

„Мятежный Лермонтов“… На самом деле именно у него и нет и не может быть бунта, потому что бунт только там, где рабство, а у Лермонтова отношение к Богу — отношение сына к Отцу, а не раба или слуги — к Господину (Пушкин, Гоголь). Даже в минуты непокорности и упрёков оно остаётся сыновним, новозаветным. Сын может возмущаться властью Отца, Его несправедливостью (на его взгляд), но это не бунт: тут нет чувства разнородности и несоизмеримости».

Вспоминая будущее…

Сам Лермонтов свою материю — а попросту говоря, душу — тщательно прятал от людей.

Будучи всё время на глазах: дома ли у бабушки, в пансионе, в университете, в юнкерской школе, в свете или же среди однополчан на Кавказе, он непременно набрасывал на себя ту или иную маску — шалуна, гуляки, доброго малого, Маёшки… кого угодно, только бы ничем не обнаружить ту напряжённую потаённую внутреннюю жизнь, что горела в нём всё сильнее и сильнее. Там, внутри то зияли огнями бездны, то бушевало море, то лава огня пожигала всё на свете, а если вдруг устанавливалось затишье, то неслыханной, неземной благости и чистоты и красоты.

Что говорить!.. к двадцати шести годам написал несколько полновесных томов, достиг всех возможных высот в поэзии, в прозе и в драматургии — а кто его пишущим видел?! Будто бы между делом, меж учением и службой, разгулом и бешеным весельем — да всё прикрываясь от многочисленных друзей-товарищей смехом, шутками, барковщиной, а потом и от света — шалостями, салонными остротами, танцами, лишь бы не показать себя истинного, укрыть до времени ото всех своё святое.

Только глаза выдавали его…

«В детстве наружность его невольно обращала на себя внимание: приземистый, маленький ростом, с большой головой и бледным лицом, он обладал большими карими глазами, сила обаяния которых до сих пор остаётся для меня загадкой. Глаза эти, с умными, чёрными ресницами, делавшими их ещё глубже, производили чарующее впечатление на того, кто бывал симпатичен Лермонтову. Во время вспышек гнева они бывали Ужасны. Я никогда не в состоянии был бы написать портрета Лермонтова при виде неправильностей в очертании его лица, а, по моему мнению, один только К. П. Брюллов совладал бы с такой задачей, так как он писал не портреты, а взгляды (по его выражению, вставить огонь глаз)», — вспоминал художник Моисей Меликов, который был четырьмя годами младше Лермонтова и учился с ним в Благородном пансионе.

Но Брюллов портрета Лермонтова не писал, да и неизвестно ещё, совладал бы и он с этой задачей.

Кто-то из приятелей поэта заметил, что ни один из его портретов не передаёт подлинного облика, всюду он не похож на себя. — И тут Лермонтов ускользнул от современников. Будто бы сокрылся в себе, не дал себя разглядеть. Как душу его не понимали — так даже и лица толком не увидели. Но глаза!..

«Обыкновенное выражение глаз в покое несколько томное; но как скоро он воодушевлялся какими-нибудь проказами или школьничеством, глаза эти начинали бегать с такой быстротой, что одни белки оставались на месте… Ничего подобного я у других людей не видал. Свои глаза устанут гоняться за его взглядом, который ни на секунду не останавливался ни на одном предмете».

«…с чёрными как уголь глазами, взгляд которых, как он сам выразился о Печорине, был иногда тяжёл».

«…глаза небольшие, калмыцкие, но живые, с огнём, выразительные».

«…его <…> чёрные глаза сверкали мрачным огнём, взгляд был таким же недобрым, как и улыбка».

«…То были скорее длинные щели, а не глаза, и щели, полные злости и ума».

«…большие, полные мысли глаза, казалось, вовсе не участвовали в насмешливой улыбке…»

«<…> Войдя в многолюдную гостиную дома, принимавшего всегда только одно самое высшее общество, я с некоторым удивлением заметил среди гостей какого-то небольшого роста пехотного армейского офицера, в весьма нещегольской армейской форме, с красным воротником без всякого шитья. Моё любопытство не распространилось далее этого минутного впечатления: до такой степени я был уверен, что этот бедненький армейский офицер, попавший, вероятно, случайно в чуждое ему общество, должен обязательно быть человеком весьма мало интересным. Я уже было совсем забыл о существовании этого маленького офицера, когда случилось так, что он подошёл к кружку тех дам, с которыми я разговаривал. Тогда я пристально посмотрел на него и так был поражён ясным и умным его взглядом <…>».

«Взгляд у него был необыкновенный, а глаза чёрные. Верите ли, если начнёт кого, хоть на пари, взглядом преследовать, — загоняет, места себе человек не найдёт».

Разумеется, эти и другие вспышки воспоминаний отнюдь не составляют полного и верного представления о глазах Лермонтова, его взгляде, его облике. Сколько людей — столько и впечатлений; сколько состояний, в которых бывал поэт, — столько и их отражений в памяти тех, кто его видел (да ещё и неизвестно, верно ли понял). Ясно одно, он менялся в своих чувствах, настроениях и мыслях чрезвычайно живо и с присущей ему во всём силой и выразительностью.

«Подходя уже к дверям квартиры Синицына, я почти столкнулся с быстро сбегавшим с лестницы и жестоко гремевшим шпорами и саблею по каменным ступеням молоденьким гвардейским гусарским офицером в треугольной, надетой с поля, шляпе, белый перистый султан которой развевался от сквозного ветра. Офицер этот имел очень весёлый, смеющийся вид человека, который сию минуту видел, слышал или сделал что-то пресмешное. Он слегка задел меня или, скорее, мою камлотовую шинель на байке (какие тогда были в общем употреблении) длинным капюшоном своей распахнутой и почти распущенной серой офицерской шинели с красным воротником и, засмеявшись звонко на всю лестницу (своды которой усиливали звуки), сказал, вскинув на меня свои довольно красивые, живые, чёрные, как смоль, глаза, принадлежавшие, однако, лицу бледному, несколько скуластому, как у татар, с крохотными тоненькими усиками и с коротким носом, чуть-чуть приподнятым, именно таким, какой французы называют nez a la cousin: „Извините мою гусарскую шинель, что она лезет без спроса целоваться с вашим гражданским хитоном“, — и продолжал быстро спускаться с лестницы, всё по-прежнему гремя ножнами сабли, не пристёгнутой на крючок, как делали тогда все светски благовоспитанные кавалеристы, носившие своё шумливое оружие с большою аккуратностью и осторожностью, не позволяя ему ни стучать, ни греметь. Это было не в тоне. Развесёлый этот офицерик не произвёл на меня никакого особенного впечатления, кроме только того, что взгляд его мне показался каким-то тяжёлым, сосредоточенным; да ещё, враг всяких фамильярностей, я внутренне нашёл странною фамильярность его со мною, которого он в первый раз в жизни видел, как и я его», — вспоминал писатель Владимир Бурнашёв.

Ах, ах!.. его, видите ли, покоробило от странной фамильярности офицерика. А мы, сударь, находим странною вашу чопорность, откуда она в ещё молодом человеке? И как же было не оценить эту изящную мимолётную шутку о гусарской шинели, что лезет целоваться с гражданским хитоном! (Хотя и благодарны вам за выхваченный из тьмы прошлого яркий миг лермонтовской жизни, такой живой и непосредственный.)

Лермонтов, несомненно, был человеком крайностей, его бросало от одного настроения в другое со всей страстью молодости, силой ощущений и дум, — и его безудержное школьничество, отмечаемое всеми, может быть, только одно и развлекало в тоске от «скучных песен земли», давало передышку, отдых от страшной напряжённости и сосредоточенности мысли на себе, на своём я, страшной силе личного чувства, — именно эти качества Владимир Соловьёв назвал одной из главных особенностей его гения.

«Он был шалун в полном ребяческом смысле слова, и день его разделялся на две половины между серьёзными занятиями и чтениями и такими шалостями, какие могут прийти в голову разве только пятнадцатилетнему школьному мальчику; например, когда к обеду подавали блюдо, которое он любил, то он с громким криком и смехом бросался на блюдо, вонзал свою вилку в лучшие куски, опустошал всё кушанье и часто оставлял всех нас без обеда. Раз какой-то проезжий стихотворец пришёл к нему с толстой тетрадью своих произведений и начал их читать; но в разговоре, между прочим, сказал, что он едет из России и везёт с собой бочонок свежепросольных огурцов, большой редкости на Кавказе; тогда Лермонтов предложил ему прийти на его квартиру, чтобы внимательнее выслушать его прекрасную поэзию, и на другой день, придя к нему, намекнул на огурцы, которые благодушный хозяин и поспешил подать. Затем началось чтение, и покуда автор всё более и более углублялся в свою поэзию, его слушатель Лермонтов скушал половину огурчиков, другую половину набил себе в карманы и, окончив свой подвиг, бежал без прощанья от неумолимого чтеца-стихотворца» (Воспоминание А. И. Васильчикова).

Впрочем, в последнем забавном случае сквозь шалость проглядывает не только отменный аппетит, но и вполне здоровое отношение к виршеплётству, о коем и говорить-то ничего не надо: выходка Лермонтова, по сути, и есть метафорический ответ.

Ключевое слово к «Ангелу» Лермонтов дал в своём названии стихотворения — «Песнь ангела».

Тихая песня, что поёт ангел, несущий в объятиях душу младую, на самом деле песнь. Благоговейное, возвышенное славословие о Боге, о блаженстве рая. Песнь — святая песня, выше не бывает. Самый звук её — свят. И он остаётся жив во всё время, пока душа томится на земле.

Философ Владимир Соловьёв на закате своей жизни, в 1899 году, вдруг принявшийся с редкой беспощадностью обличать и судить Лермонтова, всё же не мог не отметить другую особенность поэта — «способность переступать в чувстве и созерцании через границы обычного порядка явлений и схватывать запредельную сторону жизни».

Однако, наверное, никому и никогда не разгадать эту тайну: откуда появились в поэте «второе зрение» и способность к пророчеству. — Тут вновь вспоминаются на вид нелепые, но удивительно верные по сути слова Василия Розанова о неземной материи Лермонтова.

Способность услышать святые звуки небес и сохранить на всю жизнь — и есть главное свойство материи Лермонтова. По сути, это изначальное постижение истины во всей её полноте. Высшее свойство человека. Вот почему «материя Лермонтова», по Розанову, не наша, не земная. Младенец улавливает в звуках небес высшую гармонию мира. Он ещё не различает и не запоминает слов — он слышит и впитывает их музыку, звук песни, который раскрывает ему её суть.

Не этот ли Божественный звук порождает в воображении семнадцатилетнего юноши-поэта видение слетающего с небес ангела, который несёт в объятиях на землю душу младую?

Мы, конечно, не знаем, записывает ли поэт в «Ангеле» открывшееся ему «чистое» видение либо это плод его воображения. Ясно одно — в этом стихотворении вполне проявляется естество, природа его творческого дара, суть которого высокое гармоническое слияние запредельности со словом, музыкой, изображением. Слово напевно, пронизано музыкой; в отчётливых образах соседствует земное и небесное; невидимое, неземное рисуется действительным событием. Сверхчуткая душа поэта не только слышит музыку сфер — звук небес, но и ощущает, как Творец дарует Земле новую человеческую душу в тёплом облаке высшей гармонии, ещё не осознаваемой, врождённой — вдунутой Им Самим. Пусть это и передано Лермонтовым, по Леонтьеву, еретически, — но, может быть, это низлетание души на Землю в объятиях поющего ангела, эта растянутость во времени и необходимы Лермонтову, чтобы зримо и образно воплотить в слове небесное происхождение души, её изначальную Божественность.

Дмитрий Мережковский в своей работе о Лермонтове «Поэт сверхчеловечества», сопоставляя короткую дневниковую запись «Когда я был трёх лет…» со стихотворением «Ангел», напрямую утверждает: «Песня матери — песня ангела» и больше того: «Вся поэзия Лермонтова — воспоминание об этой песне, Услышанной в прошлой вечности». Иначе говоря, в до-жизни на Земле, в вечности, где пребывает Господь.

«Постоянно и упорно, безотвязно, почти до скуки, повторяются одни и те же образы в одних и тех же сочетаниях слов, как будто хочет он припомнить что-то и не может, и опять припоминает всё яснее и яснее, пока не вспомнит окончательно, неотразимо, „незабвенно“. Ничего не творит, не сочиняет нового, будущего, а только повторяет, вспоминает прошлое, вечное. Другие художники, глядя на своё создание, чувствуют: это прекрасно, потому что этого ещё никогда не было. — Лермонтов чувствует: это прекрасно, потому что это всегда было.

Весь жизненный опыт ничтожен перед опытом вечности…»

Для Мережковского пророческий дар Лермонтова не существует как таковой — это просто знание:

«Знает всё, что будет во времени, потому что знает всё, что было в вечности…

Как другие вспоминают прошлое, так он предчувствует или, вернее, тоже вспоминает будущее — словно снимает с него покровы, один за другим, — и оно просвечивает сквозь них как пламя сквозь ткань. Кажется, во всемирной поэзии нечто единственное — это воспоминание будущего».

Этот интуитивный образ, как ни странно, кажется точным. Только Богу открыто всё — прошлое, будущее, потому что для Бога времени нет, Он вечен. Однако несомненно, что Лермонтов обладал Божественным качеством — чувством вечного, и потому будущее, как и прошлое, просвечивает его духовное зрение, как пламя сквозь покровы временной ткани.

Пётр Перцов объясняет это свойство поэта следующим образом:

«Для Лермонтова „земля“, вообще земной отрывок всего человеческого существования — только что-то промежуточное. Мощь личного начала (величайшая в русской литературе) сообщала ему ощущение всей жизни личности: и до, и во время, и после „земли“. „Веков бесплодных ряд унылый“ — память прошлого, — и рядом: „давно пора мне мир увидеть новый“ (удивительная уверенность в этом мире). Он знал всю ленту человеческой жизни, — и понятно, что тот её отрезок, который сейчас, здесь происходит с нами, мало интересовал его».