Глава одиннадцатая «Я — ИЛИ БОГ — ИЛИ НИКТО!»

Глава одиннадцатая

«Я — ИЛИ БОГ — ИЛИ НИКТО!»

Лирический дневник

Но вернёмся в начало 1830-х годов, когда юноша Лермонтов, незаметно для всех, мужает и складывается как поэт и как человек. Не доверяя почти никому из окружающих своего творчества, веря и не веря в свой талант, ведомый глубокой интуицией и прихотливой творческой волей, он к восемнадцати годам тем не менее утверждается в самом себе.

В письме от 28 августа 1832 года, из Петербурга, к Марии Лопухиной он пишет:

«Назвать вам всех, у кого я бываю? Я — та особа, у которой бываю с наибольшим удовольствием».

То есть точка опоры найдена — и это собственная душа…

Сказано вполне серьёзно, хотя и с небольшой долей самоиронии.

А дальше в письме ирония, если не сарказм, уже и не скрывается:

«Правда, по приезде я навещал довольно часто родных, с которыми мне следовало познакомиться, но в конце концов я нашёл, что лучший мой родственник — это я сам. Видел я образчики здешнего общества: дам весьма любезных, молодых людей весьма воспитанных; все вместе они производят на меня впечатление французского сада, очень тесного и простого; но в котором с первого раза можно заблудиться, потому что хозяйские ножницы уничтожили всякое различие между деревьями» (в переводе с французского. — В. М.).

Подстриженность душ…

Как зорко схватывает юноша, ещё не достигший восемнадцати лет, суть великосветского общества!..

И всё это на примере «французского сада».

Известно коренное отличие французского парка от английского: первому свойственна геометрическая правильность строений и посадок, зеркальная симметрия во всём, то есть именно подстриженность; тогда как второй приволен и естествен, подчёркивает исконную природную местность и лишь слегка организует её.

Лермонтов выбирает самобытность и свободу, ему явно претят хозяйские ножницы, — а ведь всё тогда в столичном свете было на французский лад: и речь, и манеры, и образ жизни.

Ирония к офранцуженности света отнюдь не прихотливая вспышка норова — она глубока и тверда в своей основе. Недаром вскоре Лермонтов столкнётся напрямую с законодателями моды: заочно и косвенно, в 1837 году, написав стихотворение «Смерть Поэта», с убийцей Пушкина Дантесом, и прямо, лицом к лицу на дуэли в 1840 году, с сыном французского посла Барантом.

В том же письме к Марии Лопухиной Лермонтов вспоминает «вчерашнее» небольшое наводнение в Петербурге, случившееся поздно вечером:

«…и даже трижды сделано по два пушечных выстрела, по мере того как вода убывала и прибывала. Ночь была лунная, я стоял у окна, которое выходит на канал <…>»

Тут мгновенно, как не раз с ним бывало, нахлынули стихи.

Для чего я не родился

Этой синею волной?

Поэт словно бы перевоплощается в эту шумную холодную волну, несущуюся под серебряной луной, бестрепетную к жизни на земле, прихотливую и вольную, не подвластную ничему, кроме вечности.

Стихия сразу же находит отклик в стихах поэта. Потому что она в его душе.

И далее Лермонтов переписывает Марии Лопухиной другое своё новое произведение, говоря: «Эти два стихотворения объяснят вам моё душевное состояние лучше, чем бы я мог это сделать в прозе…»

Напоследок ирония, окрашенная печалью:

«…Прощайте, не могу больше писать вам. Голова кружится от глупостей. Мне кажется, что по той причине и земля вертится вот уже 7000 лет, если Моисей не солгал.

Всем мой поклон.

Ваш искренний друг М. Лерма» (в переводе с французского. — В. М.).

«1830. Замечание. Когда я начал марать стихи в 1828 году [в пансионе], я как бы по инстинкту переписывал и прибирал их, они ещё теперь у меня. Ныне я прочёл в жизни Байрона, что он делал то же, — это сходство меня поразило!»

Первая из немногих дневниковых заметок Лермонтова, как правило, предельно коротких, — теперь они печатаются, рядом с его прозой и письмами, в разделе «Заметки. Планы. Сюжеты».

Марать стихи, расхожее тогда выражение, вмещало разом в себя и записывать, сочиняя, и исправлять, править, — удивительно точное слово для черновика. Поэт сначала марает, пишет начерно, а потом, когда готово, переписывает набело.

Юношеское творчество всегда, большей частью, черновик. Неведомая, непонятная, необъяснимая для себя самого, жгучая потребность самовыражения в слове; это невесомое скольжение по внезапно возникающим в глубине души таинственным волнам, несущим сочинителя неизвестно куда. Как бы по инстинкту… — так и появляются стихи, летучие, поначалу намаранные, с уточнениями, поправками, а потом перебелённые, переписанные начисто, белые, как паруса, на морской волне.

Откуда берётся вдохновение? Этого не знает никто, и прежде всего сам поэт. Нечто, не определимое ни чутьём, ни разумом, ни словом; волны некоей гармонической стихии мироздания и жизни льются через душу, сталкиваясь с нарастающим волнением в ней самой, — и вдруг, соединяясь в силе и мощи, выплёскиваются наружу. Отголоски перечувствованного, передуманного, прочитанного собираются во мгновение ока в обретённом образе, словно металлическая пыль, соединённая могучим магнитом, и на раскалённом горниле воображения переплавляются в новое неразъединимое вещество, живую словесную ткань, прочнее которой нет ничего в мире.

Лирика юного Лермонтова — черновик в полном смысле этого слова. Стихи он переписывал, прибирал, но печатать не стремился. При жизни из сотен стихотворений (а были ведь ещё десятки поэм) в печати, за редчайшим исключением, ничего не вышло. Всё — после гибели, в течение десятилетий. Вполне вероятно, что сам он никогда и не отдал бы для обнародования многие и многие свои ранние произведения. И дело тут не столько в некотором несовершенстве (относительном — по сравнению с его художественными вершинами) юношеских стихов, сколько в их предельной исповедальности. По сути, это был лирический дневник, нечто такое задушевное, что вряд ли выставляется напоказ и хранится глубоко, в тайне ото всех, как самое сокровенное. Но одновременно всё это было и творческим дневником, набросками, эскизами, первым отжимом винограда, ещё не перебродившим в настоящее вино, — и Лермонтов, опять-таки как бы по инстинкту, хорошо понимал, что всему своё время. Тем более чуя в себе непрестанно растущие творческие силы.

К новому имени в литературе всегда привыкают трудно. Когда в печати стали появляться стихи молодого Лермонтова, когда с небывалым по остроте и силе мысли откликом прозвучало его стихотворение на смерть Пушкина, а спустя три года появился первый поэтический сборник, несколько ошеломлённые критики бросились искать объяснение этому явлению. Ну и, конечно, большинство, недолго да и не глубоко думая, сошлось на самом лёгком решении: подражает!

Степан Шевырёв заметил у подающего «прекрасные надежды» поэта талант, но талант, «ещё не развившийся», подражающий и Пушкину, и Жуковскому, и Баратынскому, и Бенедиктову, равно как и другим, а вот самобытности почти не усмотрел, разве что в нескольких стихах (заметим в скобках, давно уже бесспорных шедеврах русской и мировой поэзии: «Молитвы» — «Я, матерь Божия…», «В минуту жизни трудную…»; «Казачья колыбельная песня»; «Когда волнуется желтеющая нива…»).

«…трудно нам доискаться того, что собственно принадлежит новому поэту», — подытожил Шевырёв.

Тугое же у тебя, батенька, ухо!.. — так и хочется возразить ему.

Другой критик, Егор Розен, посчитал Лермонтова счастливым подражателем Пушкина, ещё не успевшим проложить собственной дороги для своего таланта.

Розену и другим подобным ответил Белинский в 1842 году в статье «Стихотворения М. Лермонтова»:

«Это мнение столь мелочно и ошибочно, что не стоит и возражения. Нет двух поэтов столь существенно различных, как Пушкин и Лермонтов. Пушкин — поэт внутреннего чувства души; Лермонтов — поэт беспощадной мысли истины. Пафос Пушкина заключается в сфере самого искусства; пафос поэзии Лермонтова заключается в нравственных вопросах о судьбе и правах человеческой личности. Пушкин лелеял всякое чувство, и ему любо было в тёплой стороне предания; встречи с демоном нарушали гармонию духа его, и он содрогался этих встреч; поэзия Лермонтова растёт на почве беспощадного разума и гордо отрицает предание… Демон не пугал Лермонтова: он был его певцом. После Пушкина ни у кого из русских поэтов не было такого стиха, как у Лермонтова, и, конечно, Лермонтов обязан им Пушкину; но тем не менее у Лермонтова свой стих. В „Сказке для детей“ этот стих возвышается до удивительной художественности, но в большей части стихотворений Лермонтова он отличается какою-то стальною прозаичностью и простотою выражения. Очевидно, что для Лермонтова стих был только средством для выражения его идей, глубоких и вместе простых своею беспощадною истиною, и он не слишком дорожил им. Как у Пушкина грация и задушевность, так у Лермонтова жгучая и острая сила составляет преобладающее свойство стиха; это треск грома, блеск молнии, взмах меча, визг пули».

Николай Чернышевский в «Очерках гоголевского периода русской литературы» в своей оценке Лермонтова точен и прозорлив (хотя сам по себе этот гоголевский период весьма сомнителен: что же, Лермонтов второстепеннее Гоголя? неравноценная величина по сравнению с ним?):

«…решительно ни один из наших поэтов до 1841 года включительно (когда была написана эта статья) не писал стихов таким безукоризненным языком, как Лермонтов; у самого Пушкина неправильных и натянутых оборотов более, чем у Лермонтова. <…>

Каждому известно, что некоторые из наименее зрелых стихотворений Лермонтова по внешней форме — подражания Пушкину, но только по форме, а не по мысли; потому что идея и в них чисто лермонтовская, самобытная, выходящая из круга пушкинских идей. Но ведь таких пьес у Лермонтова немного: он очень скоро совершенно освободился от внешнего подчинения Пушкину и сделался оригинальнейшим из всех бывших У нас до него поэтов, не исключая и Пушкина».

Лицейский друг Пушкина Вильгельм Кюхельбекер в сибирской ссылке записал в 1844 году в своём дневнике:

«Простой и даже самый лучший подражатель великого или хоть даровитого одного поэта, разумеется, лучше бы еде дал, если бы никогда не брал в руки пера. Но Лермонтов не таков, он подражает или, лучше сказать, в нём найдутся отголоски и Шекспиру, и Шиллеру, и Байрону, и Пушкину, и Кюхельбекеру, и даже Пфейфелю, Глейму и Илличевскому. Но и в самих подражаниях у него есть что-то своё, хотя бы только то, что он самые разнородные стихи умеет спаять в стройное целое, а это не безделица».

Конечно, это писалось Кюхлей для самого себя, но всё-таки как-то кюхельбекерно и тошно от столь небрежного и пустого по сути отзыва «мэтра»: опять «подражания», «отголоски»… Это о Лермонтове-то — «что-то своё»?.. Там же, в небольшой книжке его 1840 года, — сплошь шедевры! Да уж, не безделица…

Разумеется, отголосков в ранних его стихах с избытком, но разве вся мировая литература не есть сама отголосок фольклора и верований, всего, что увидено, услышано, прочувствовано, прочитано, пережито?

Ещё только начиная марать стихи, в 15 лет, Лермонтов писал, что ему уже нечего заимствовать из отечественной словесности. В поэзии народной, в русских песнях — а вовсе не в литературе — он надеялся тогда отыскать новые впечатления, чтобы почуять наконец под ногами твёрдую почву, опять-таки по инстинкту понимая, что настоящее в литературе и культуре вырастает из глубин языка, устного творчества, религии. О том, сколь глубоки, уже тогда, его мысли и интуиция, можно судить по письму 1831 года «дорогой тётеньке» Марии Шан-Гирей, которая как-то невзначай, в светском письме своему молодому родственнику неосторожно «обидела» Шекспира, и он вступился за его честь…

Тётушка ненароком так воспламенила племянника, что он не только называет несколько «глубоких и трогательнейших сцен», выпущенных приторными французами из пьесы, но приводит разговор Гамлета с придворными, которым поручено вызнать, не сошёл ли принц с ума. Гамлет, легко сбив с толку надоевших ему глупцов, вдруг просит их сыграть на флейте, а когда те отказываются, дескать, не обучены, говорит им: «Ужели после этого не чудаки вы оба? когда из такой малой вещи вы не можете исторгнуть согласных звуков, как хотите из меня, существа одарённого сильной волею, исторгнуть тайные мысли?..» — «И это не прекрасно!.. — восклицает Лермонтов. — …Как обижать Шекспира?»

Тайных мыслей самого Лермонтова, его самобытности и неподражаемости, наконец, гениальности в упор не разглядели ни Шевырёв, ни Розен, ни Чернышевский, ни Кюхельбекер, ни множество других, отнюдь не глупых современников. Один Белинский почуял нечто…

По следам гения

Подражание, отголоски… что ж в этом особенного, тем более на первых порах!

Пушкин однажды заметил:

«Талант неволен, и его подражание не есть постыдное похищение — признак умственной скудости, но благородная надежда открыть новые миры, стремясь по следам гения…»

Вяземский в сентябре 1841 года, вскоре после гибели Лермонтова, писал Шевырёву:

«Кстати о Лермонтове. Вы слишком строги к нему. Разумеется, в таланте его отзывались воспоминания, впечатления чужие; но много было и того, что означало сильную и коренную самобытность, которая впоследствии одолела бы всё внешнее и заимствованное. Дикий поэт, т. е. неуч, как Державин например, мог быть оригинален с первого шага; но молодой поэт, образованный каким бы то ни было учением, воспитанием и чтением, должен неминуемо протереться на свою дорогу по тропам избитым и сквозь ряд нескольких любимцев, которые пробудили, вызвали и, так сказать, оснастили его дарование. В поэзии, как в живописи, должны быть школы. Оригинальность, народность великие слова; но можно о них много потолковать. Не принимаю их за безусловные заповеди».

Как видим, и умный князь Вяземский не понял того, что Лермонтов при жизни, да и довольно быстро одолел внешнее и заимствованное.

Невольно думаешь: то ли «солнце русской поэзии» их всех тогда так ослепило, то ли сами от природы, что скорее всего, подслеповаты были.

Понадобилось время, и немалое, чтобы разглядеть Лермонтова.

Писатель и священник Сергей Дурылин, 1927 год (из книги «В своём углу»):

«Лермонтов — для меня вечный возврат к себе, в своё „родное“, в какую-то сердцевину. Читаю сборник „Венок Лермонтову“. Все о том же, все о том, кому он подражал, у кого заимствовал, и о байронизме и мировой скорби, положенных ему по штату: всех авторов интересует то, в чём Лермонтов — не Лермонтов. И целый том в 300 стр. с лишком ни на юту не объяснил того, что одно стоило объяснить: чудо творчества — как же, как же это могло случиться, что мальчик, писавший плохие стихи, как почти все русские мальчики известного круга, образования и развития писали их в 20-х гг., вдруг сел да и написал „Ангела“ — где прорвался к Платону, к его Элладе Мысли, к Дантовой силе и нежности, как же это случилось?

— А никак. Это нам неинтересно. Но вот такую-то строку такого-то стихотворения он взял у Пушкина…

— Позвольте: не у Пушкина, а у Вальтера Скотта…

— Простите, это не так: ни у того, ни у другого: это видение Жан-Жака Руссо…

— К сожалению, не могу согласиться. Ни у Пушкина, ни у Скотта, ни у Руссо — а из народной песни, которая…

И пошло, пошло — на 300 страниц. Это не анекдот; „Казачья колыбельная песня“ заимствована, навеяна, внушена будто бы:

1) Полежаевым…

2) Вальтером Скоттом…

3) Народной песнею…

— Так кем же? Полежаевым или Вальтером Скоттом, или русской бабушкой?

— Постойте! Пощадите! Помилуйте! Согласен на всё: и на Полежаева, и на Вальтера Скотта, и на Жан-Жака, — но „Ангел“-то, „Ангел“-то откуда?..

На это: „ничего, ничего, молчание!“ — нет, не молчание, а новый том в 500 стр. о „влияниях“.

И остаётся „Ангел“ прекрасной падучей звездой, которая, золотая, упала с неба, — на скучную будничную равнину русской литературы, на её „реализм“.

Таков и сам Лермонтов. Пронёсся падучей звездою по тёмному небу русской поэзии — и канул в ночь, — и напрасно искать в черноте ночи золотых звеньев его звёздного пути…»

В 1924 году Сергей Дурылин записал рассказ родственницы Столыпиных Ольги Весёлкиной:

«Столыпины были богаты, важны, чиновны, родовиты. У них была подмосковная Середниково, в Волоколамском уезде. Был летний жаркий день. Все сидели на балконе и с удовольствием слушали важного дядюшку, только что приехавшего из Москвы. Дядюшка живо передавал все московские последние светские новости, происшествия и сплетни. Вдруг на балкон вбегает стремительно мальчик-подросток с некрасивым, умным лицом, с вихром надо лбом — и, помахивая листком бумаги, кричит, — не в силах удержать того, что било в нём ключом:

— Что я написал! Что я написал!

Дядюшка смолкает. На него с неудовольствием оборачивается и строго ему замечает: — [неразборчиво], ты вечно со своими глупостями. Дядя приехал из Москвы, рассказывает о делах, а ты с пустяками.

Подросток, потупившись, не сказав ни слова, торопливо уходит с балкона, пряча листок.

Этот подросток был Лермонтов, этот листок бумажки — только что написанный им „Ангел“.

Этот рассказ — семейное предание в роде Столыпиных».

Увы, эту легенду ничем не проверишь. «Ангел» написан в 1831 году, но точной даты нет. 29 июля датировано другое стихотворение — «Желание» с припиской «Середниково. Вечер на бельведере». Летом поэт гостил в имении Столыпиных.

Но вот «мальчик-подросток»?.. Летом 1831 года Лермонтову было около семнадцати лет, какой же это мальчик… разве что свидетелям происшедшего показался таким молодым.

Однако в этом ли дело? Главное, сановитой родне, занятой важными сплетнями и ритуалом выслушивания дядюшки, было совсем не до такой безделицы, как стихи. Да и писателям-современникам и литературоведам, по начитанности и учёности так хорошо понимавшим, кто и как повлиял на Лермонтова, было не до «Ангела», — они его просто-напросто не заметили. А ведь это было единственное стихотворение из множества юношеских, которое Лермонтов опубликовал при жизни, за два года до гибели. Его «просмотрел» даже Белинский: не обнаружил облюбованного «лермонтовского элемента», то бишь напряжённой мысли и критического начала. В печати отозвался так: «…Нам, понимающим и ценящим его поэтический талант, приятно думать, что они (стихотворения „Ангел“ и „Узник“. — В. М.) не войдут в собрание его сочинений».

Надо же, им — приятно думать! Дурень, он, конечно, думкой богатеет, да, видно, не всегда…

Сергей Дурылин в своих записках постоянно возвращается к «Ангелу», не в силах оторваться от чуда.

1926 год:

«Я всё думаю о Лермонтове, — нет, не думаю, а как-то живёт он во мне. В Муранове я видел с детства по рисункам мне известный его портрет — ребёнком. Он писан крепостным живописцем, — и, смотря на него, веришь, что глаза Лермонтова, которым имя Грусть, у ребёнка и у взрослого человека остались те же, — те самые, что видели:

По небу полуночи ангел летел…

Ни у одного из русских поэтов нет таких глаз. И откуда им быть?

„Лицейские стихи“ Пушкина — это то самое, что Верлен называл — „литература“: какая уверенность, какая опытность — в слове, в стихе, в рифме — 14,15,16-летнего мальчика! Готов, совсем готов — для литературы. И литературщики — Вяземский, Жуковский, Батюшков — сразу это и почувствовали: отсюда портреты от „побеждённого учителя“. Всё великолепно: — и — нет никакого изумления: сказано вровень или лучше, чем у Батюшкова, Жуковского, Вяземского, — но сказано то же, о том же и в том же басовом ключе русской и французской поэзии конца 18-го — начала 19-го столетия: всё, всякая мелодия, вьётся где-то около Парни, Шенье, Анакреона, торжественной оды, сладкой элегии, рассудительного послания, едкой эпиграммы; вьётся легче, быстрее, искромётней, чем более тяжёлые и грузные мелодии Державина, Вяземского, „дяди“ — стихотворца, Батюшкова, — всё тут же, всё — уж как-то душно-литературно… Где-то уж очень близко шкаф красного дерева с кожаными томами Вольтера, Шенье, Парни, Оссиана, од и „мифологий“… Мелодия прекрасна, но, право, она раздаётся из дверец этого шкапа и только пролетает через лицейский „номер“, где живёт арабчик-бесёнок; — или, может быть, обратно: исходит, но „пролетает“ через „шкап“ и, пролетев, шевелит там многими страницами многих, многих томов с золотом обреза и, нашевелившись досыта, — вылетает туда, где её слушают побеждённые учителя.

…И вдруг, другой мальчик, всего через полтора десятилетия, — и тех же лет: 15-ти — комкает в руке, конфузясь и краснея, бумажку, а на ней всего только:

По небу полуночи ангел летел

И тихую песню он пел!..

Какие звуки!.. Откуда? от кого услышаны? кто подсказал, подпел их?

И звуков небес заменить не могли

Ей скучные песни земли!

Какие звуки!.. Этого не скажешь, не повторишь про „лицейское стихотворение“: там читаешь и, как некогда „побеждённый учитель“, восклицаешь: какие слова! (не звуки, а слова!) — какое стихотворение! (а не мелодия!). И „лицейские стихотворения“ кажутся „скучными песнями земли“ перед этими звуками!

Нет никакого шкапа!

Шкап — где-то совсем, совсем в стороне от этих „звуков“, из него этот мальчик, крадучись, берёт томик за томиком Байрона и не разлучается с ними. Спит с ними, кладя их под подушку; из этих томиков идут „байронические стихотворения“ — корявые, детские, — о, вовсе не „лицейские“ и никого не побеждающие! — вязкие, скучные…

Но эти звуки… — и мимо не пролетали они шкапа. Ни одной страницы не шевельнули они в нём. Они из-под необъятного небесного свода, от голубых таинственных звёзд, из какой-то неизъяснимой, бездонной звёздной купины неба. Их слышал в Элладе Платон, в средневековье — Данте, — и вот услышал в 15 лет! — некрасивый русский мальчик в подмосковной усадьбе…

Лицейские стихотворения! — чудо версификации и поэзии. „Ангел“ и Лермонтов „Ангела“ — просто чудо».

1928 год:

«Я не люблю тех, кто Лермонтова не могут любить, я люблю тех, кто любит Лермонтова.

И одна из больших моих последних радостей, что Лермонтова любил Толстой.

Лермонтов „безнравственный“, Толстой — нравственный. Это ничего не значит. Ничего не значит, что Толстой — „рационалист“, а Лермонтов — с „Ангелом“.

„Ангел“ Толстого — невидимка. Не Черткову же его увидеть. Но „ангел“ Толстого есть. Это он зарывал с Лёвушкой зелёную палочку в Заказе, в лесу. И мало ли ещё что он делал и с Лёвушкой, и с Львом Николаевичем, чего и не снилось Черткову!.. Висела же в кабинете Толстого в 1909 году, — после всего, всего, после всякого „еретичества“, — огромная „Сикстинская Мадонна“, с ангелами, этот „чистейшей прелести чистейший образец“ ангельства. Почему Лев Николаевич не „снял“ со стены и не дал Черткову „убрать“ подальше? Лёвушка или Ангел не позволил? Также не позволил, как Лермонтову не позволил снять с шеи „образок святой“ — (конечно, не сомневаюсь, Богородицы).

Пишет Толстой (1889 г.) редактору „Русского Богатства“, рационалисту Оболенскому: „Ещё вот что: мой хороший знакомый Герасимов… написал статью о Лермонтове, весьма замечательную. Он показывает в Лермонтове самые высокие нравственные требования, лежащие под скрывающим их напущенным байронизмом. Статья очень хорошая. Он читал её в Психологическом обществе. Я предложил ему напечатать её у вас“.

Толстой конца 80-х гг., устраивающий в журнал чужую статью о поэте, это могло быть только о Лермонтове (и, может быть, ещё только о Тютчеве).

Тут ангельский „толчок“: заступись за Лермонтова, ты, „нравственный“, за „безнравственного“. Смотри: и у него были „самые высокие нравственные требования“, а „байронический плащ“ на нём — это такие же пустяки, как холщовая блуза на тебе. И он заступился…

И ангел же подсказал Толстому столько раз им выраженное убеждение, что маленькая „Тамань“ Лермонтова — есть высшее, совершеннейшее создание русской прозы, — высшее, чем „Капитанская дочка“ и „Война и мир“.

„Как описание Кавказа, Лев Николаевич, — автор изумительных описаний в ‘Казаках’, в ‘Хаджи Мурате’, — считал очень метко схваченным впечатлением строчку Лермонтова“:

Сквозь туман кремнистый путь блестит.

(С. Стахович. Слова Л. Н. Толстого…)

А в этой „строчке“ — весь Лермонтов.

Но самое поразительное, что сказал Толстой о Лермонтове… это его слова Русанову в 1883 г.: „Толстой стал говорить о Лермонтове:

— Вот кого жаль, что рано так умер! Какие силы были у этого человека! Что бы сделать он мог! Он начал сразу, как власть имеющий. У него нет шуточек, — презрительно и с ударением сказал Толстой, — шуточки не трудно писать, но каждое слово его было словом человека, власть имеющего“.

„— Тургенев — литератор, — дальше говорил Толстой. — Пушкин тоже был им, Гончаров — ещё больше литератор, чем Тургенев; Лермонтов и я — не литераторы“…

Это удивительно. Это только сам Толстой имел право так сказать о себе и о других. Всякого другого, кто сказал бы так о нём и о Лермонтове, засмеяли бы до смерти Сакуновы и Пиксановы, — да всё равно и Венгеровы и Гершензоны. Лучшей характеристики писательства Лермонтова и его кровного, — по Ангелу и по плоти, — родства с Толстым, — нет и не может быть <…>

… „Ангел“, эта неизречённая тайна и небесная радость русской поэзии <…>

Свидетельство Толстого о Лермонтове есть золотой венок на лермонтовскую могилу, такой венок Толстой возложил только на одну его раннюю могилу…»

О влиянии Байрона на творчество Лермонтова столько наговорено — и мемуаристами, и писателями, и филологами! Нет дыма без огня, но Лермонтов огня и не скрывал, — толкователи же больше надымили.

С поэзией Байрона Лермонтов познакомился в юности, сначала по переводам Жуковского, Козлова и французских поэтов; затем напитался байроническим духом, читая Пушкина, того же Козлова, Бестужева-Марлинского. Осенью же 1829 года принялся изучать английский язык, чтобы читать Байрона в подлиннике, и быстро успел в этом.

В 1830 году юный сочинитель чистосердечно признавался:

Я молод; но кипят на сердце звуки,

И Байрона достигнуть я б хотел;

У нас одна душа, одни и те же муки, —

О, если б одинаков был удел!..

Как он, ищу забвенья и свободы,

Как он, в ребячестве пылал уж я душой.

Любил закат в горах, пенящиеся воды

И бурь земных и бурь небесных вой.

Как он, ищу спокойствия напрасно,

Гоним повсюду мыслию одной.

Гляжу назад — прошедшее ужасно;

Гляжу вперёд — там нет души родной!

(К ***)

К тому же году относится вторая дневниковая запись о Байроне:

«Ещё сходство в жизни моей с лордом Байроном. [Ему] Его матери в Шотландии предсказала старуха, что он будет великий человек и будет два раза женат; [мне] про меня на Кавказе предсказала то же самое [повивальная] старуха моей бабушке. Дай бог, чтоб и надо мной сбылось; хотя б я был так же несчастлив, как Байрон».

Сбылось… пусть не всё, но сбылось.

…Читал или нет юный Лермонтов вышедшую в том же 1830 году в «Литературной газете» заметку Пушкина, озаглавленную «Анекдот о Байроне», но подробности жизни английского поэта его живо интересовали и с его биографией он был хорошо знаком. Между тем в короткой заметке Пушкина поразительно верно схвачен сам характер поэта, свойственный и Байрону, и Пушкину, и, как показало время, Лермонтову:

«Горестно видеть, что некоторые критики вмешивают в мелочные выходки и придирки своего недоброжелательства или зависти к какому-либо известному писателю намёки и указания на личные его свойства, поступки, образ мысли и верования. Душа человека есть недоступное хранилище его помыслов. Если сам он хранит их, то ни коварный глаз неприязни, ни предупредительный взор дружбы не могут проникнуть в сие хранилище. И как судить о свойствах и образе мысли человека по наружным его действиям? Он может по произволу надевать на себя притворную личину порочности, как и добродетели. Часто по какому-нибудь своенравному убеждению ума своего он может выставлять на позор толпе не самую лучшую сторону своего нравственного бытия, часто может бросать пыль в глаза черни одними своими странностями».

Далеко не первого и уж тем более не единственного в русской литературе «зацепил» тогда английский поэт. Филолог Андрей Фёдоров точно замечает по этому поводу:

«В конце 20-х гг. влечение к Байрону не ослабевало ни в русской читающей публике, ни в литературной среде. Но в реальных условиях жестокой реакции (книга А. Фёдорова издана в 1967 году, когда по-советски беспрекословно считалось, что всё, что при царизме, то не иначе как „жестокая реакция“. — В. М.) основной отклик в умах будили мотивы не столько политического протеста, сколько философского сомнения и отрицания, заключённые в поэзии Байрона. Успех Байрона и байронизма на русской почве не был следствием какой-либо пришедшей „извне“ моды, а отвечал глубокой потребности, родившейся в самом русском обществе и русской литературе. И неверно было бы представлять себе дело так, что перед русской литературой стояла задача как можно более близкого подражания Байрону, восприятия его творчества, создание, так сказать, его русского варианта. Нет, задача имела другой характер и заключалась в другом, а именно — в создании собственной оригинальной поэзии высокого напряжения страсти и глубокой мысли, которая дала бы отклик на самые жгучие вопросы, волновавшие умы, а по силе идейного и эмоционального накала сравнилась бы с Байроновой. Это и было то, что в своём творчестве Лермонтов осуществлял с 1830 года. Интерес к Байрону, которого он в это время открывал для себя, совпал с его собственными исканиями».

Фёдорову же принадлежит справедливое наблюдение, что Лермонтов не берёт то, что находит, а находит то, что ищет.

Александр Герцен считал, что точнее говорить не о «влиянии» Байрона на Лермонтова, а о «симпатиях» Лермонтова к Байрону, — и последние, по его мнению, были глубже, чем у Пушкина.

Но большинство толкователей всё же елозили по накатанной колее.

Василий Боткин в 1840 году писал Виссариону Белинскому:

«…Да, пафос Байрона есть пафос отрицания и борьбы; основа его — историческая, общественная. <…> Лермонтов весь проникнут Байроном… Внутренний, существенный пафос его есть отрицание всяческой патриархальности, авторитета, предания, существующих общественных условий и связей…»

Весьма сомнительно, впрочем, как и последующие доказательства:

«Дело в том, что главное орудие всякого анализа и отрицания есть мысль, — а посмотри, какое у Лермонтова повсюдное присутствие твёрдой, определённой резкой мысли во всём, что ни писал он, — заметь, мысли, а не чувств и созерцаний… В каждом стихотворении Лермонтова заметно, что он не обращает большого внимания на то, чтобы мысль его была высказана изящно, — его занимает одна мысль, — и от этого у него часто такая стальная, острая прозаичность выражения…»

Удивительно: в упор не заметить ни чувств, ни созерцаний — у Лермонтова!.. Я уже не говорю о напевности стиха, о музыке самого чувства, тонкой словесной ткани и афористичности, что вкупе и составляют ту самую изящность, которую не видит критик. Да и разве отрицает Лермонтов патриархальность, предания и прочее? Отнюдь нет. Он отрицает падший дух человека и света, да и не столько отрицает, сколько грустит и печалится об этом. Боткин не видит в Лермонтове — поэта, перед ним будто какой-то философ, что пишет в рифму, да и то небрежно. Критик, лишённый музыкального слуха, берётся судить о музыке, нисколько не сомневаясь в своём праве судить. Ну, раз так неймётся, ты и суди какого-нибудь чижика-пыжика, а не стихи Лермонтова, ан нет!..

Далеко не сразу и далеко не все исследователи разглядели, что даже в переводах с других языков Лермонтов всегда остаётся самим собою и его слово, как впоследствии заметил А. А. Фёдоров, «сливается со словом оригинала только там, где оригинал приближается к нему». Вот развёрнутое суждение этого филолога:

«Исключительная активность Лермонтова в его отношении к иноязычным подлинникам, которые он нередко перестраивает и переосмысляет, представляет полную аналогию характеру его реминисценций из русских авторов. Приходится ещё раз подчеркнуть, что твёрдой грани между переводом и собственным творчеством для Лермонтова нет, что в ряде случаев перевод легко переходит у него в самостоятельную вариацию на мотив иностранного поэта, а иногда и в полемику с ним. Во всех переводах, переделках и вариациях Лермонтов выступает как необыкновенно сильная поэтическая индивидуальность, и внимательное сопоставление их с оригиналами в конечном итоге позволяет отчётливо выделить в них именно „лермонтовский элемент“».

Не удивительно, что уже в 18 лет огненный поэтический дар Лермонтова целиком переплавил, так сказать, исходную байроновскую руду и утвердился в своей самобытности. Именно к этому времени относится его знаменитое стихотворение — ответ, раз и навсегда, всем, кто считал, что ему не вырваться из могучих оков обаяния поэзии и личности английского поэта:

Нет, я не Байрон, я другой,

Ещё неведомый избранник,

Как он, гонимый миром странник,

Но только с русскою душой.

Я раньше начал, кончу ране,

Мой ум немного совершит;

В душе моей, как в океане,

Надежд разбитых груз лежит.

Кто может, океан угрюмый,

Твои изведать тайны?

Кто Толпе мои расскажет думы?

Я — или Бог — или никто!

Пророческие слова; речь не мальчика, но мужа; убеждённое и твёрдое определение своего пути; — и всё сбылось!..

Прощание с юностью

Итак, слово сказано: «Нет, я не Байрон, я другой…»

Это будто прощание с юностью, с огненным многописанием стихов, с глубоким погружением в собственную душу, с беспощадными думами о жизни. Поиск самого себя, мучительное самоопределение, испытание сил… эта непомерная внутренняя работа, втайне от всех, не заметная никому.

Лермонтов осознаёт в себе свою особину — русскую душу. Чует: путь назначен недолгий. И убеждается: то, что ему суждено поведать миру, «толпе», никто другой не скажет.

Я — или Бог — или никто!

Как отрубил этой строкой, раз и навсегда, всем на свете, и прежде всего самому себе.

Гордыня ли тут?.. Вряд ли. Слишком тяжело предощущение того, что должно исполнить, — до гордыни ли?..

Для осуществления заданного необходима настоящая зрелость души, юношеской — это не под силу.

И Лермонтов — замолкает.

На несколько лет (1833–1836 годы) от него уходят лирические стихи, — это после поэтической лавины, что ещё недавно неслась в его душе!..

Нет, сочинять Лермонтов не перестал: работает над поэмами, пишет прозу, — но лирики, в четыре года, всего с десяток стихотворений.

Очевидно, это неспроста. Недаром даётся тишина. Нечто важное зреет в глубине его души, прежнее поэтическое слово будто позабыто и уже не удовлетворяет его, оно отходит в прошлое. Творческое начало, это разряжённое мощным взрывом пространство, начинает неспешно и неуклонно сосредоточиваться в новое вещество — до сверхплотности, до следующего неизбежного взрыва…

Наверное, столь резкое преображение было связано и с внешними переменами в жизни. В конце 1832 года Лермонтов поступил в школу гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров.

А в конце ноября 1832 года с поэтом случилось несчастье: лошадь в манеже юнкерской школы разбила ему ногу.

Опять, как в детстве — «Саше Арбенину», судьба посылает ему в виде недуга передышку. («Бог знает, какое бы направление принял его характер, если бы не пришла на помощь болезнь… Болезнь эта имела влияние на ум и характер Саши: он выучился думать… Воображение стало для него новой игрушкой».)

Несчастный случай в манеже только ускорил новый этап в жизни Лермонтова — или же произошёл вовремя: в октябрьском письме к Марии Лопухиной есть характерное признание:

«…всё кончено: я жил, я созрел слишком рано, и будущее не принесёт мне новых впечатлений».

И дальше следовало стихотворение:

Он был рождён для счастья, для надежд

И вдохновений мирных! — но безумный

Из детских рано вырвался одежд

И сердце бросил в море жизни шумной;

И мир не пощадил — и Бог не спас!..

Больше стихов (за исключением двух-трёх эпиграмм да одного изящного стихотворения на французском) в письмах Лермонтова уже не было: он перестал делиться стихами с теми, кому вверял свою сокровенную лирику. Да и сами письма писались всё реже и реже…

Странными для юноши стихами прощается Лермонтов со своей юностью:

Поцелуями прежде считал

         Я счастливую жизнь свою,

Но теперь я от счастья устал,

         Но теперь никого не люблю.

И слезами когда-то считал

         Я мятежную жизнь мою,

Но тогда я любил и желал

         А теперь никого не люблю!

И я счёт своих лет потерял

         И крылья забвенья ловлю:

Как я сердце унесть бы им дал!

         Как бы вечность им бросил мою!

(1832)

В восемнадцатилетнем поэте словно заговорила вечность, которую вдруг он ощутил в себе:

И я счёт своих лет потерял…

Тут не только величина пережитого — тут сила чувства пробивает защитную корку, соединяющую человека с вечным, и он ощущает жизнь во всей её протяжённой и непостижимой глубине. Даже забвенье не в силах унести на крыльях эту вневременную, присущую ему бездну, небесную, нечеловеческую по своей сути.

Следом другие стихи, тоже неземного свойства:

Послушай, быть может, когда мы покинем

Навек этот мир, где душою мы стынем,

Быть может, в стране, где не знают обману.

Ты ангелом будешь, я демоном стану! —

Клянися тогда позабыть, дорогая,

Для прежнего друга всё счастие рая!

Пусть мрачный изгнанник, судьбой осужденный,

Тебе будет раем, а ты мне — вселенной!

(1832)

Странен и лермонтовский демон — ведь в нём «дорогая» обретёт рай, тогда как он в ней — вселенную. Отнюдь не демоническими — злобными — свойствами должен быть наделён такой демон, коль скоро в нём обещан рай, а сам демон, отринув весь принадлежащий ему подлунный мир, отыщет вселенную в любимой.

Поэт не раскрывает всего, что составляет сущность этого живущего в нём демона — гения (да, может, ещё сам толком не знает её), — он лишь приоткрывает таинственную завесу, прячущую его душу. А что в ней происходит — о том стихотворение «Бой»:

Сыны небес однажды надо мною

Слетелися, воздушных два бойца;

Один — серебряной обвешан бахромою,

Другой — в одежде чернеца.

И, видя злость противника второго,

Я пожалел о воине младом;

Вдруг поднял он концы сребристого покрова,

И я под ним заметил — гром.

И кони их ударились крылами,

И ярко брызнул из ноздрей огонь;

Но вихорь отступил перед громами,

И пал на землю чёрный конь.

Вид грозы всегда волновал Лермонтова. В раннем детстве ещё, восьми лет, он запомнил, как ехал в грозу один куда-то и по небу быстро неслось облако «небольшое, как бы оторванный клочок чёрного плаща», и потом ему приснилось это облако, и сон сильно на него «подействовал». И здесь, на перепутье судьбы, поэту в образах грозы видится небесная битва за его душу. В небесном всаднике, в серебряном, угадывается архистратиг Михаил (в честь которого назван Лермонтов), «князь снега, света и серебра», как его изображали на иконах, — и он сражается с другим воздушным бойцом, в одежде чернеца и на чёрном коне.

Всадник в белом — и всадник в чёрном; крылатые кони — один, несомненно, белый, другой чёрный. Олицетворённое добро бьется с олицетворённым злом — кто же завладеет душой поэта?

Образы юного Лермонтова просты и вполне отвечают народным понятиям о свете и тьме, о добре и зле. В Откровении Иоанна Богослова есть и «громовой голос», и «конь белый», и «конь вороной». «Я взглянул, и вот конь белый, и на нём всадник, имеющий лук, и дан был ему венец; и вышел он как победоносный, и чтобы победить» (Откр. 6, 2). «…и вот, конь вороной, и на нём всадник <…>» (Откр. 6, 5). Наконец: «И увидел я отверстое небо, и вот конь белый, и сидящий на нём называется Верный и Истинный, Который праведно судит и воинствует. Очи у Него как пламень огненный. <…> Имя ему — „Слово Божие“» (Откр., 19, 11–13).

Но Лермонтов занят отнюдь не видениями Апокалипсиса — его волнует участь собственной души.

Филолог М. Ф. Мурьянов считает, что поэтика «Боя» сопоставима с церковнославянской традицией: «Конкретизация библейских сюжетов — обычный приём византийской поэтики, перешедший в церковнославянскую гимнографию, хорошо известную современникам Лермонтова (сравни в Октоихе песнопения бесплотным силам или минейную службу архистратигу Михаилу, совершавшуюся на именины Лермонтова)». И далее учёный отмечает, что образность стихотворения «Бой» совершенно своеобычна, так как не имеет «прецедентов в гимнографии»:

«Крылатый конь греческого мифа Пегас <…> в раннехристианской символике был связан со светом; он появился в русской иконописи 16–18 вв. как атрибут архистратига Михаила, победителя тьмы. Но в „Бое“ таких коней два, причём один из них чёрный, с чёрным всадником. Сам всадник, носитель зла, по-своему прекрасен, а это — немыслимый в рамках византийско-русской церковности признак эстетики романтизма, в дальнейшем творчестве Лермонтова развившийся в концепцию поэмы „Демон“».

Поначалу поэту кажется, что боец в чёрном сильнее, чем «воин младой» в серебряной бахроме. Но вихорь зла отступает перед громами, свет побеждает тьму:

И пал на землю чёрный конь.

…Вспомним ещё одну выразительную подробность, хоть она касается уже не высоких небесных битв, а сражений на земле: на Кавказе, в походах генерала Галафеева, Лермонтов, командующий своей сотней охотников-добровольцев, запомнился всем своим товарищам — на белом коне. Сознательно или же нет, но у поэта жизнь тесно сходилась с юношескими видениями…

В канун долгого поэтического молчания, необходимого для обретения окончательной духовной и творческой зрелости, Лермонтов уже знал это о себе, что он воин света.