Я ТОЖЕ ИЗ ОГНЕННОЙ…

Я ТОЖЕ ИЗ ОГНЕННОЙ…

Воспоминания людей, которые здесь прозвучали и будут снова и снова звучать, мы собирали четыре года. А собирать поехали спустя почти три десятилетия после самих событий.

Что же они такое — эти воспоминания, рассказы людей, записанные на магнитофонную ленту, когда прошло уже столько времени? Насколько это документ? И какой это документ?

Мы не боимся сами задать такой вопрос, потому что нам, кто видел, слышал всех этих людей, — очень разных и в то же время в чем-то очень схожих, — нам ответ известен.

Да, это документ. Психологический, социальный. И не только документ того, как сегодня, в 70-е годы, народ помнит военные Хатыни, но и чрезвычайно весомый документ о правде самих событий. Хоть и прошло с того времени более четверти столетия.

Правда этих рассказов прежде всего психологическая. Что и как было с ним самим, как чувствовал, воспринял, видел он это сам, — человек помнит настолько точно, что правда эта не только убеждает тебя, но звучит помят просто невыносимо. Настолько в упор смотрит пана те жуткие события и приближает к тебе их так внезапно, сразу, таким «крупным планом», что сам ты становишься как бы свидетелем — не слушателем или зрителем, а свидетелем происходившего…

«Я не из этой, но тоже из огненной…» — услышали мы на Витебщине, в Шумилинском районе.

Женщина говорила о деревне, однако же и о памяти; огненная!

Психологическая правдивость этих рассказов — немалая гарантия и всякой другой точности, фактической — также. Здесь возможны, понятно, и ошибки, провалы памяти (когда что происходило, фамилии людей, последовательность событий). В таких случаях мы старались уточнять рассказы.

Бывшие партизаны рассказали нам, как на шоссе Могилев — Бобруйск была уничтожена группа карателей. Часть тех самых эсэсовцев, которые убили в Борках тысячу восемьсот мирных жителей.

Алексей Андреевич Ананич.

«…Было их так человек шестьдесят. Эсэсовцы. Но что характерно — характерно было то, что когда мы брали их штыки, то они были в крови. Это была одна из групп, что участвовала в Борках…»

Иван Сергеевич Ананич.

«…Возьмем их вещмешок, дак там детское барахло было. Даже вынимали их эти финки, так в крови были. Они людей прирезали и бросали в огонь…»

На магнитной ленте остались наши настойчивые (может, даже и слишком настойчивые) вопросы: как оно все же было, как происходило? Эсэсовцев было шестьдесят, партизан сто с чем-то, да из засады — можно было уничтожать фашистов, даже никого не потеряв. Одного только партизана ранили.

Однако ж, как мы узнали, тот бой начался не совсем удачно.

Иван Сергеевич Ананич.

«Не доехали машины метров пятьсот — некоторые и стали патроны загонять в патронники. И нечаянно Паин партизан выстрелил. Немцы услышали выстрел. Одни спешились, шофер открыл дверку и потихонечку ехал. А немцы куветом идут…»

При таких обстоятельствах да такой бескровный для партизан бой? Не легенда ли это малость? Честно говоря, мы засомневались, что все здесь точно.

— А сколько их было всех?

— Их, говорят, человек шестьдесят было.

— Всех били?

— Всех.

— А машин сколько?

— Три, кажется.

— И один только раненый у вас?

— Да. У нас один раненый был только.

— А они, видно, не все по этой дороге пошли, ведь Борки очень большие и немцев больше приезжало?

— Да, может, на Могилев пошли часть. А мы лежали в сторону Бобруйска.

Потом, расспросив хорошо еще людей, мы убедились, что так и было: на самом деле — на диво удачно провел бой Аркадь Антюх, который командовал партизанской ротой. Все так и происходило, как рассказывают Ананичи Иван и Алексей.

Продолжает рассказ Иван Сергеевич.

«…Отдает приказ: сделать не простую засаду, а держать настоящий фронтальный бой. Огня у нас, мы чувствуем, хватит — мы решили принять бой. Для этого мы расположили взводы буквой „Г“. А самому правофланговому взводу командир дал команду: как только завяжется бой, пересекать шоссе и — цепью, для того, чтобы легче было расправиться…

Ну, завязался бой. Оттуда наши уже стали перебегать, чтобы окружить, но — тут был пулеметчик немецкий.

Я перебежал в канаву, где немцы, и, пока подбежали наши, развернулся и убил пулеметчика и второго номера тоже, и тут же, в этот момент и мне в ногу ударило… Я сел, пока меня перевязали, прошло пять минут, и бой операция была закончена. Ребята подбежали и смяли их, буквально за пять минут…»

Конечно, так допытываться обо всем, так «муштровать» (пусть они нам простят!) мы могли по-дружески только хлопцев-партизан. Уточнять рассказы женщин или стариков, что прошли через все ужасы, не станешь вот таким «открытым способом». Здесь уже мы старались опросить как можно больше людей, специально обращая их внимание на тот или другой факт (дату, количество жертв, фамилии, последовательность событий и т. д.), искали материалы в местных музеях, смотрели документы в райкомах и райисполкомах, обращались к документальным книгам и специальным архивам.

Однако это — что касается «внешних» фактов. О том же, что человек сам пережил, перечувствовал, что он делал и что с ним нелюди вытворяли, об этом вам Тэкля Круглова или Вольга Минич так и такое расскажут, что их воспоминаниями можно уточнять многое. И уже не в масштабах деревни или района, или даже Белоруссии. Целому миру есть что поведать этим женщинам.

Живут среди других сегодняшних людей — также сегодняшние, те, кого мы искали, переезжая из области в область, из района в район, из деревни в деревню… По спискам обкомовским, облисполкомовским, потом — по райкомовским и райисполкомовским, а дальше — по живой цепочке человеческой памяти: назвал человек факт, фамилию, деревню — едем туда, а там — новая цепочка, к другим фактам и людям, которые, может, нигде, ни в каких бумагах и не означены. Цепочка эта ведет ко все новым и новым воспоминаниям, трагедиям, человеческой боли и жестокости нелюдей, сразу перебрасывая тебя, а вместе с тобой и солнце, и улицу с детскими лицами п голосами, и дома, и лес, и дорогу — туда, на три десятилетия назад.

Вот остановился наш «газик» среди песчаной, какой-то чересчур широкой улицы. После пожаров и от послевоенного безлюдья возникала такая «просторная» планировка. Надо начинать разговор с женщинами, что по-воскресному сидят у старых, еще довоенных берез. Тут вот дети вертятся, хоть и не очень много их сегодня в деревнях.

По-разному, в разных условиях, начинаем беседу — сразу с объяснения, кто мы и зачем ездим. — Ой, вспоминать это легко ли?

— Еще один только раз расскажите, — убеждаешь, как извинения просишь, — мы запишем, напечатается это, пусть люди знают…

Однако бывает, что откладываем такой разговор надальше, потому что самим хочется обычной сегодняшней беседы, чтоб и солнце сегодняшнее оставалось, и смех, и голоса детские не исчезали…

Начинаешь с другого, издалека:

— Это — Погулянка? И теперь так деревня ваша называется? Должно быть, веселыми людьми были деды и бабки, что так назвали.

— А почему ж! А мы разве скучные?

Ну, вот, мы неожиданно сами себе усложнили задачу. Теперь попробуй перейти к тому.

— В войну у вас тут…

И женщины, будто и тона не меняя, громко — о том, что «было, а как же, хватило всем!». Но уже несколько лиц как бы отделились от остальных. Это замечаешь сразу. Прежде всего глаза видишь — остановившиеся на чем-то там, в прошлом…

Живет человек, как все, у многих и семьи новые, и детей бывает много, тоже «новых». Нет, не обязательно лица, глаза эти будут печальные или строгие (хоть таких большинство). На некоторых держится какая-то непонятная усмешка, которой сам человек, кажется, и не чувствует. Нет, человек совсем нормальный. Ненормально то, что он знает, что помнит этот человек, что помнят люди из огненных деревень.

Эмилию Карловну Партасёнок мы вначале не застали дома. И соседи помогали — не нашли. «Только что была у нас, а куда побежала — разве, може, на тот конец!» Пальцы, что играли со старыми автомобильными шинами, авторитетно разъяснили:

— Бабка Амиля дома не сидит!

А когда возвращались из другой деревни, мы снова завернули в Засовье (это на Логойщине Минской области), Амиля Карловна уже ждала нас в своей хате. Немного растерянная, с недоумением: кому и зачем она так понадобилась, что и раз к ней заехали, и пообещали (через соседей) еще раз специально приехать. Первое, что услыхали от нее:

— Живу одна: не могу, чтоб кто крикнул, чтоб стукнул.

Не может. Но не может и без людей, а потому и не сидится ей в тихой хатке.

«…Я как стану рассказывать, дак вся трясусь…» (Смеется.)

Неожиданный этот смех смущает, даже, кажется, пугает ее саму. Черная, морщинистая рука, сжатая в кулачок, старается прикрыть улыбающиеся старческие губы. И кулак этот, и губы дрожат, как у малого дитяти. Которое вот-вот закричит от боли, от обиды…

«…дак вся трясусь…

В Литвичах немцы приехали молодежь брать в Германию, а партизаны подползли и стали там их уже бить… А они опять в воскресенье раненько приехали в Литвичи. А уже тогда приехали к нам в двенадцать часов. Тогда уже приказали они… У нас был Жаворонок, староста, местный. Как партизаны подойдут, так он собирал им что надо, а как немцы подойдут, дак он и немцам тоже. Ну, они приказали старосте этому, чтоб собрал яиц… Ну, люди ж боятся сильно… Я тоже одна была с двумя девочками своими, дак тоже боялась. Я из хаты не пошла. Сильно их, этих немцев, боялась. (Смеется.)

Они ходили там по хатам. И к нам приходили. Мои были девчата небольшие.

На этом месте брат мой двоюродный жил, дак я пошла к нему. Спрашиваю, что будет, може, в Германию будут брать. Девчата мои… Одной уже шестнадцать было. Дак он говорит:

— Нас не будут брать никого. Тут из нашего Засовья нема никого ни в партизанах, ни в полиции, нигде…

Ну, я пошла домой и легла с этими своими девчатками спать. Назавтра я одну разбудила. Выпустить корову там, где моя тетка жила и я сеяла картошку, там был мой приусадебный участок. Так был на участке погребок такой выкопан, и будочка землей обсыпана. Дак я говорю дочке, чтоб шла к корове, а я побегу картошки возьму. Взяла посудину какую-то… (Смеется.) И вдруг они стоят там, возле тетки моей, пять человек. Одна женщина подошла к ним, спросила о чем-то. А я потом подошла к ней и тихонько говорю:

— Виктя, что они тебе сказали?

— А я, — говорит она, — спрашивала, можно ли выгнать корову в поле, дак они сказали, что только на выгон.

Я тогда скоренько взяла да бегом, да бегом около них. А они мне ничего не сказали. Пришла я к тетке в хату. Дак она говорит, что, може, поубивают, потому что в Литвичах людей убивали — хлопчик один говорил. Это — уже сродственник ее. На печи лежит, из Литвич прибежал. Убежал. Он и корову вел сюда. Дак и корову убили… Тогда, как стали убивать людей. Я тогда скоренько в тот погребок — нагребу картошки и побегу к детям. Одну ж разбудила, а другая спит…

Только я стала вылазить… А был мой брат двоюродный, у тетки жил: там у них голод был на Украине, дак он сюда переехал. Дак он идет и говорит по-хохлацки:

— Амиля, что-то там стреляют. Дак я говорю:

— Лезь сюда, прячься…

Там, в ее погребе, перегородка такая. Он туда, в этот катушок, залез, а я этак вот присела. Погребок глубокий, а у меня кожух был длинный. Но босая я. Дак я вот так присела и сижу. У дверки сижу. Тихонько. Тогда вижу я, что женщина, соседка, что-то гомонит. Приоткрыла я Дверцы и говорю ему:

— Гайдучиха, видать, просится, чтоб в Германию…

У нее было одиннадцать душ семьи, а ее гонят в хату — убивать. Я сижу у дверцев, а он там, в катухе. И кашляет. Дак я говорю:

— Не кашляй, сиди тихонько.

А как ты в земле сидишь, дак в хате такой глухой выстрел. Слышу — у тетки моей два раза выстрелили… А он на меня:

— Гляди, что там делается.

Вижу — два немца идут с горы — Жаворонок там жил, дак мы все называли Жаворонкова гора. С горы той идут сюда. Когда у тетки выстрелили два раза, дак тогда я слышу — дух-дух — идут по двору. Один подошел, дверцы эти открыл. Я его и теперь вижу…»

И снова усмехается старая женщина, закрываясь маленьким, как у ребенка, но черным от старости кулаком. Будто неловко ей за все, что с нею было. И за всех. За то, что так несуразно, по-детски пряталась, так ползала и ничего не понимала, а незнакомые люди откуда-то приехали, бегали, искали ее, чтоб убить…

«…Нехай бы он меня убил…

Держит он винтовку в руках, а я этак сижу. Поглядел на меня, а я на него… Дак он прикрыл эти дверцы и ушел.

А я все сижу. А тот хлопец все:

— Гляди, что делается.

Дак я открою, послушаю, погляжу… А потом вижу, что уже крайняя хата горит, дак и говорю:

— Ай, браток, уже ж это немцы людей убивают, уже Степана Громовича хата горит.

Тогда уже и я к нему в этот катушок перекатилась, уже около дверей не сидела. Хату спалили, а сарай остался, а напротив сарая — наш этот погребок. Тогда другой уже вскочил в погребок. Но уже он нас не видит — потому что уже меня нема, я уже перекатилась в катушок. Запел он сам себе под нос, выскочил и подпалил тот сарай. Как загорелся ж этот сарай — тепло же, сухо, — дак стали на нашем погребке дощечки да лапник гореть, которыми он был обставлен. Пламя и покатилось по доскам. Сама бы я, дак я б там сгорела со страху, а он все ж уже мужчина (смеется), дак он мне говорит:

— Амиля, давай утекать!

Вскочил, уже дверцы горят… А там стояла у нас бочка с бураками, наскобленными на квас, дак я взяла посудину, чтоб плеснуть на дверцы, да вылезть… Но обгорели мы — и наши руки, и лицо обгорело — и его, и мое. Выскочили мы за сарай, а сарай тот уже сгорел.

Полежали мы в картошке, что была посажена. А он говорит:

— Нас тут видать…

Петухи поют, коровы, которые пооставались, ревут, зозулька на дубу — тут дуб стоял — кукует…

Ну, мы тогда поползли ползком по болоту.

Сосед это девочку вынес… По ней два раза стреляли только платок пробили, а она уцелела, за печкой спряталась. Они в дыму выскочили, как горело. А тогда они нас увидели, нас позвали. И мы этак вместе сидели там.

Вопрос: — А девочки ваши?

— Одну спалили. Как оставила я ее спящую, так и убили в хате. А эта сидела на выгоне около коровы. Дак по этой стреляли, да не попали. Там был сруб, срубленный на хату, дак она там под сруб подкатилась.

Немцы, как с вечера пришли, дак они у людей ночевали. Писари там были, писали. А раненько, с солнца восходом начали людей загонять и убивать…»

Да, бывает, пожалуй, когда чувства, переживания, делаются как бы несоответствующими обычным их проявлениям (плакать или смеяться). Других же, «соответствующих», природа человеку, может, и не дала. Не знала мать-природа, с чем когда-то встретятся умнейшие ее дети…

На некоторых сделанных нами фото женщин — такая вот неожиданная усмешка. Ее понимаешь, увидев не на снимке, а на живом лице, когда слышишь голос человека. И тогда даже как будто соглашаешься с нею: человек, который пережил, своими глазами видел такое, имеет право на слова и выводы, от которых пусть себе даже и холодно делается.

«…Немцы шли к нам так — одна партия из Копцевич, а другая — вон с того конца. А мы на улице были. На Улице нас и побрали, погнали вон туда, в конец села. И там стоял такой на колесах… Я не знаю, что это. Мы Думали, что нас будут расстреливать. А они — за нас и группами загоняли в сараи, в хаты. Я попала во вторую группу. Одна я была и со мною золовка моя. Девушка. Так ее в первую группу загнали, ранили в хате, она выползла и в колодезь упала. А може, ее бросили туда? Не знаю. А я в сарай попала, а потом Павел отбил двери, и мы утекли. Горели все, и сарай тот горел. Стали утекать, а они нас давай бить. Мы вшестером утекали: Лукашевячиха старая, Сергеева мать, Веры Токаливой мать вместе со мною утекала из сарая, тетка Дарья утекала. Тех поубивали, а мы втроем остались. Я за такую вот копенку забежала и села. Шептала та копенка — так стреляли по ней. И я осталась живая. Я с двадцатого года сама, а дети мои были тогда в лесу, двое детей было у меня. Не понимала я еще, думала: хаты у нас хорошие, новые, дак буду просить, чтоб они их не палили. Потому что поговаривали, что жечь будут, но никто ж не думал, что людей будут жечь и расстреливать…

Как я подняла из-за копны свою голову, дак они стреляли, а я побежала, а потом увидела, что за копной сидит Ева Горбань. Вот она (показывает на соседку). Я хотела взять ее, а она говорит: „У меня нема ног“. Я ее и бросила. Мне ж не жаль было ничего, я и детей своих не жалела, бросила, я и сама себя не жалела. Не знаю, кто их, моих детей, побрал. Сама побежала в лес…»

Это и так говорила, рассказывала нам Вера Тимофеевна Какора в деревне Великие Селютичи Петриковского района.

А может, она наговаривала на саму себя? И детей, видишь, «не жалела», и «самой себя не жалела», и соседей.

Можно спросить: а зачем это человеку — так на самого себя наговаривать?

Вопреки всякой логике, казалось бы.

Но много ли (мог бы спросить такой человек) «логики» в целом мире? Где такое творилось, где такое возможно. Вот и говорит, действительно, не жалея ни себя, пи тех, кто будет слушать. И тогда рассказ человека звучит жестоким вызовом: можете ужасаться, можете возмущаться! Мир вон какой, так не требуйте и от меня! Люди, пережившие такое, ныне живущие среди нас, — эти из числа наиболее крепких. Большинство же сразу или через недолгое после войны время ушло из жизни — вслед за болью своей, вслед за детьми, родителями, что так страшно погибли.

А эти все держатся в жизни: одних держит новая семья, новые дети, работа, старческие хлопоты около внуков; других, одиноких, держит в жизни, возможно, как раз как об утрате, потому что человек противится, не хочет, чтобы самое дорогое исчезло окончательно — вместе с ним. Потому что и мертвый для человека тоже иногда еще Раз умирает. «Еще больше» умирает — уже окончательно. Даже мертвое дитя свое мать будет спасать (если надо, жертвуя собой) от этой «другой», от новой смерти, вот как Мария Федоровна Кот из деревни Великие Прусы в Копыльском районе:

«…Схватила младшую, ей было девять лет… Горит и на ней платье, и на мне горит… Замчала в ту яму, где там глинобитку делали, положила… И опять же лезу по тому самому огню — за старшей… Мало что поубивали, а то ж еще и сгорит!.. Потянула, подняла. Так оно такое молодое, мя-ягкое!..»

Мать спрятала застреленных детей в яму. А потом еще раз, жизнью рискуя, вернулась к детям. И говорит нам про это, про убитых.

«Приползла к яме. Живые ли? Не съели бы свиньи?..»

Да, человек может жить ради памяти: чтобы в ней, в его памяти, и дети его жили — убитые, сожженные. Может, потому и держатся многие — силой любви человеческой, материнской: та память, которая их сжигает, она же их и держит на свете.

Люди из огненных деревень — как и все, могут быть озабочены и пенсией, и тем, что внучка не поступила в институт, и шифер им нужен, и сено для коровы. И нам, слушая, записывая, надо было принимать самое практическое участие в этих их хлопотах. Потому что, к сожалению, случается, что не все еще понимают, что к этим людям отношение должно быть, ну, хотя бы такое же, как к инвалидам или ветеранам Великой Отечественной войны.

Однако же там, где проходит огненная черта их памяти, там все заботы и практические интересы исчезают. За тон чертой забота одна: чтобы сказать одну только правду, чтобы люди знали ее. Даже удивляешься, насколько искренне человек может говорить, рассказывать все и то, что, казалось бы, звучит ему не на пользу…

Многие рассказы не просто правдивые, а даже пугают своей беспощадной правдой. Уже и хочется невольно, чтобы ее меньше было. Но человек говорит, поистине не жалея самого себя.

«…Моя одна дочь была в Германии, забрали мою дочь, а одна дома была. Ну, дак он пришел, мой хозяин, и дочь пришла из лесу, и трое деток привезли еще. Дак я говорю:

— Анупрей, ты знаешь что, бери ты этих детей, да идите в лес назад.

— Эх ты, такую-растакую, будешь мне все прятаться!. Не слушается, не слушается меня мой дороженький!

Тогда ж не было ни постилок, ни одеял, дак я говорю ему, что давай в дерюгу дитя да пойдем в лес. Опять он ругается. А тут уже немцы идут. Дак я ему и говорю:

— Черта с два мы теперь с тобой удерем. Хоть теперь ты уже веди мою эту донечку!

А она хорошая была, уже семь классов кончила.

— Куда вон люди удирают — туда и ты! Он, правда, — за нее, и пошли они.

А теперь — откуда уже немцы взялись! — обняли нас кругом. Вот тебе ты и удрал!.. Полицейский зовет его. Он вернулся, дак они его тут во дворе и застрелили. Он идет этак вот во двор, а я кричу:

— А боже мой! А куда ж ты? А удирал бы ты, дак холеру б они в тебя попали.

Сама себе уже, не ему. Сначала его, а потом мою доньку, дак я — ох! Нехай же они мне в плечи, а не в глаза!.. Два мальчика: одному четыре года, а другому шесть. Они бегут за мной. А уже немец… Это бабы, которые потом рассказывали: „За тобою, Парася, дети бежали!..“

А они меня, немцы, — вот и так, пуля та вот и так, господи родненький, уже и ранили меня, дак летит кровь… И как я виляла тогда! И кто мне дал бежать не прямо, а все виляю, виляю!.. И не убили. Там у нас, дальше, копань, дак я в ту копань упала. Дак они, паразиты, туда и не пошли. А я в грязи лежу. А они думали, что уже убили. А я потом встала, мокрая, и пошла. Пошла и говорю: „Боже мой, боже, где ж мои сынки?“ А у меня еще три хлопца, дак этот, старший, коров пас, а младшие — свиней. Дак я им говорила, как еще живые были все: „Гоните, детки, а то немцы поберут. И поросят побьют, и свинью“. Дак они уже и погнали. И пришла я к ним. А я ж не знала, где те дети в лесу. Но вот ведь привело меня, — вот они сидят в лесу под кочками, накрылись, Когда я пришла.

— Вот, сынки мои родные, да убили ж и батьку, да убили ж и Любку, да убили ж и Ваньку, да и Кольку убили!

Дак они:

— Ох, мамка, добре, хоть что ты живая.

Одному было восемь, другому было десять, а третьему, что теперь у него кирпичный дом, восемнадцать было. Ну, добре. А потом уже и было… Э-э-эх, если бы это все рассказал, дак господь милый!..

Мне уже семьдесят второй год. Если по хозяину — то Параска Ивановна Луцкая, а если по отцу — то Скакун…»

Было это в деревне Первомайск Речицкого района Гомельской области.

Старая, больная, с простреленным на том поле лицом, женщина кончила рассказывать и снова жалуется на непослушного мужа, что вот так погиб, на то, что аж до Москвы немец дошел, на невестку и сына, которые ее попрекают, что живет в этой старой хатке одна и не хочет к ним перейти — в кирпичный. И все это говорится с такой усмешкой на одноглазом лице (глаз вытек от ранения), и таким голосом, такими словами, что невольно представляешь: «Ну, вот, я бежала, обо всем, обо всех забыв от ужаса, а никуда же я не убежала, все оно продолжается — во мне! Догнала старость, догоняет смерть…»

Новые, иные лица, имена, голоса, судьбы. И вдруг снова — та же горечь на самом дне рассказа. Уже новая семья у человека, дети, их чаще всего ровно столько Же, сколько убили, и все есть, что требуется живому, но? ДРуг после рассказа вырвется: «Осталась я, а зачем? После того?..»

Те, что в Испаниях и в Аргентинах прятались, а теперь в Западной Германии живут как добродетельные «деловые люди» и «любящие отцы семейств» — вон как обидчиво они (и их защитники) уверены в своем праве не только на жизнь, на «срок давности», но и в своей «патриотической обязанности» присутствовать среди новых поколений.

А эти, их жертвы, жертвы нечеловеческой жестокости люди с огненной памятью несут в себе — потому, что они люди! — проклятые вопросы, терзавшие всех великих мучеников за человека и человечество: от Данте и Шекспира до Толстого и Достоевского.

Так что же помнит и что может помнить человек через столько лет?

Поразительно много и, оказывается, на удивление, подробно — если это касается таких событий. Были бы только слова — передать пережитое. Но и слова есть, находятся, особенно у женщин. У мужчин, как правило, слова не так точно прилегают к воспаленной памяти. Но тоже не у всех, о чем свидетельствует рассказ Ивана Максимовича Савицкого.

Каратели ворвались в деревню Збышин Кировского района Могилевской области, а молодой партизан Савицкий[16] как раз из лесу пришел, надо было наведаться к сестре. Оружие он спрятал на опушке. Кинулся в хлев, на чердак и оттуда наблюдает, видит. И вот что помнит. Как запомнил человек:

«И мне через фронтон видно, что через речку бегут две женщины. А вот так передо мной сарай стоял. И там стоит станковый пулемет, и они через речку стреляют в этих бегущих женщин. И вот, представляете! Мне вот этот сектор из-за досок фронтона виден, где бегут женщины, а дальше за доской не видно. А выскочить они должны вот тут — там снова мне видно. Там я их снова увижу. И когда женщины вот тут из-за доски не выскочили, я понял, что убили, что в Збышине убивают людей…»

Или то место из рассказа Ивана Савицкого, как человек стоит в подожженном сарае, не может сразу выскочить, потому что убийцы где-то близко, стоит в самой середине и терпит, пока можно, и сам удивлен, что терпит:

«Ну, знаете, когда свечка горит, так по краям жарко, а в середине — нет. Горит хлев кругом меня, а я стою. И когда мне уже невозможно было стоять, меня припекать начало, я и полез под стену…»

Временами, особенно когда женщин слушаешь, начинает казаться: вот только что человек оттуда! Вырвался и прибежал к людям и говорит о том, как и что было с ним, в его деревне, и сам удивлен, почти не верит, что живой. И что оно взаправду было, уже будто не верит, потому что вот здесь все по-прежнему, а ему ж показалось, что всюду, что уже навсегда — это так. («Я уже думала, что всех подряд уничтожают, на всей земле…»)

Домна Васильевна Щемелева[17] рассказывала нам, что когда она нашла среди трупов раненого сына, когда тянула его на спине три или больше километров в лес, так после того ходила, жила, не выпрямившись. Долго, несколько лет, спина такой оставалась. Будто все еще несла женщина на себе жуткую тяжесть того дня…

Вот и не удивительно, что такое не позволяет и памяти человеческой выпрямиться до конца, сбросить все с себя. Не может так человек. Потому что он — человек.

Сначала некоторые сами не верят, что все помнят, что так близко оно. «Ох, хлопчики, ведь когда было это!..» Но скажет слово, другое, тронет, дотронется и вдруг такие подробности вспомнит, на такие острые углы памяти начнет натыкаться… И понимаешь, что человек помнит все и всегда, однако есть память, прикасаться к которой боязно, больно.

А был же когда-то первый рассказ об этом — самый жгучий. Когда только человек вырвался из пекла, прибежал к людям или они его выхватили из лап палачей.

И вот чудится, и очень часто, что и мы слушаем именно тот рассказ — самый первый. Столько там первого чувства, первой слезы, первых самых правдивых слов.

Некоторые сначала и надолго онемели.

Как говорит Мокрина Ковальчук из Княжеводцев Мостовского района Гродненской области: «Я тогда, може, пять дней не пила и не ела… Все побили, все попалили — Даже и вороны не каркали. Такой был страх…»

А потом (а кто и сразу) рассказывали людям. И как тогда, впервые и первым людям рассказали, так оно, может быть, и держится, вписалось в память. В память самого рассказчика, на огненной «ленте памяти» его. Так случилось, что некоторых людей (в Борках Кировских, в Великой Гароже и Брицаловичах Осиповичского района) одному из нас записывать довелось дважды. Четыре года прошло, а казалось, что прослушиваешь — на магнитную ленту записанное. И интонация, и детали, и слова — все почти то же. И вместе с тем — по чувству, непосредственности — как впервые рассказанное. Чаще всего, за несколькими исключениями — так. Единственный на всю жизнь рассказ, но каждый раз звучит как впервые — потому что через такую боль прорывается, через такую муку души!..

Чувствуется, что некоторые много раз рассказывали соседям, может, детям (новым детям — об их убитых сестричках, братиках). Но тут приехали к ним незнакомые люди издалека, с разными аппаратами, и просят вспомнить все и как можно более подробно, а соседи тоже здесь, слушают, что не раз уже слышали или даже сами своими глазами видели: и дополнят, и напомнят…

И тогда бывает, что включается как бы еще одна «секция» человеческой памяти: о тех ночах без сна, когда ты снова и снова это представлял, видел, вспоминал — все до мелочей.

…Как соседка, видя немцев, что окружили деревню, и услышав крик: «И нас убьют!» — вдруг сказала своему восьмилетнему мальчику: «Сынок мой, сынок, что ж ты в эту резину обулся? Твои ж очень будут ножки долго гореть. В резине».

(Анастасья Илларионовна Касперова. Борки Кировского района.)

…Или как люди сидели, спрятавшись в жите, а убийцы бегали, искали их, а каски звенели о колосья…

(Петр Николаевич Малащенко. Лозки Калинковичского района.)

…Или как, перестреляв соседнюю деревню, каратели укрылись от дождя, став под стреху, стоят вдоль двух стен, а в хате той — люди, и слышат, как твердо каски немцев стучат о стены…

(Алена Григорьевна Жарченко. Рудня Россонского района.)

…Как думалось среди убитых, как боялись те, которых пуля миновала: «Снег на убитых не тает, а на мне — тает. Заметят!..» Или: «Почувствовал я дрожь от холода и думаю: увидят!..»

Память снова и снова поднимает из своих глубин то, что поразило самого человека неожиданностью, жутким несоответствием всем обстоятельствам.

Еве Тумановой из деревни Красница Быховского района очень уж запомнилось, как она, тогда еще подросток, увидев, поняв, что убивают всех подряд: «…в дом вскочила растерянная, понимаете. А мысли такие… Еще жить думалось. Лежал узелок одежи, дак думаю: „Возьму я хоть узелок, сожгут же, дак переодеться не во что, я ж в одной одежке“. А тогда думаю: еще посмеются, скажут: „Убивают, а она узел какой-то!..“»

И сегодня помнит, как странно тогда вела себя, как странно думалось ей. Каждую мысль о собственной мысли помнит.

Услышав в деревне Курин на Октябрыцине сказанное вскользь Матруной Гринкевич, что девчата, спасаясь от смерти, несли с собой большое зеркало, гляделись в него (девчата же, по семнадцать!), мы еще раз спросили об этом: «Так и было — с зеркалом убегали?»

«…Вы про то зеркало спрашиваете? Ага, это когда сожгли Хвойню, дак наши люди все выехали в лес. Побыли до вечера в лесу, и — холодно. Я говорю:

— Пойдемте, девки, додому, ничего не будет!

Нас было трое. Ну, шли мы уже дорогою, взяли в лесу большое зеркало — ведь это ж девки, нам не надо, чтоб чего-нибудь там набрать, а в зеркало бы посмотреться… Ну, ми шли, на горке остановились, дак уже рассказывали подводчики, что немцы видели, как мы смотрелись в зеркало…»

Такое человек помнит и не может не запомнить навсегда. Потому что это было за шаг до смерти, когда все приобретает особенный масштаб и особенный смысл.

Фашизм, его реальное лицо, реальность его планов такие, что природа человеческая отводит свои глаза от всего этого. Ужас такой, что люди вдруг… засыпали. (То, что называют «запредельным торможением». Психика человека, спасаясь от срыва, от помешательства, отключается.)

Про этот внезапный сон нам столько раз говорили, столько людей рассказывало…

«…Ну, мы все поползли по картошке в жито… Мужчины, уже на фронте были которые, понимают, говорят:

— Ну, это уже убивают.

Слышно, что выстрелы, а потом дали гудки. Мужчины говорят:

— Ну вот, сейчас будут жечь деревню.

Вопрос: — А вы в жите?

— А мы в жите сидим.

Вопрос: — В жите они не искали? Из хаты в хату ходили?

— Не, не искали. Из хаты в хату. Може, ближе где мекали, а нас — никто. Только было такое тяжелое… Страх, спать хотелось. Ну, а когда уже запалили…

Вопрос: — Спать хотелось?

— Ну, от страху. Так вот от страху спать хотелось! Знаете, на нас ветер шел, этот дым, понимаете, такое мятное… Люди ж горели, запах тяжелый был…»

(Ева Ивановна Тумакова. Красница Быховского района.)

Природа «отводит глаза» — человек внезапно засыпает. Часто в самый опасный момент.

«…Рассказать вам, как это все начиналось? — переспрашивает жительница деревни Алексичи Хойницкого района Антонина Лазаревна Кособутько. — Ну, вот я жала за поселком. Я ячмень жала, а жито стояло, и там поубивали двенадцать душ. А как стали они людей тех убивать, дак я вот так легла ниц и заснула. Я не слышала, как их убивали, не слыхала ни писку, ни крику. А дальше уже, как поднялась я — уже моя хата упала, уже и соседские. Все трещит, и свиньи пищат, и весь скот лишит, ревет тут, в соседском дворе. Дак я встала и стою, а соседка идет и говорит:

— Чего ты тут стоишь? У нас же всех поубивали.

А я думаю: боже, нехай бы и меня убили, зачем же я тут осталась!..»

Такое случалось с женщинами, с мужчинами. И сами они рассказывают о том — с удивлением. И с испугом даже.

Детская же психика, природа еще поспешнее отворачивалась от такой реальности. И тут неожиданный, внезапный сон часто был спасением — уже в прямом, физическом смысле. Сон прятал детей от убийц. И некоторых — спас.

«…Сейчас приезжает на лошади тот, который добивал. Видит, что человек живой, — добивает. Я глаза приоткрыла и тихонько гляжу на него.

Вопрос: — А дети?

— А дети не шевелятся, спят. Заснули».

(Софья Пименовна Скирманд. Збышин Кировского района.)

«…Когда уже две хаты осталось до нас — они подходят, видим: раскрыли дверь и выстрелили раз. Там одна старушка была. И оставили дверь открытой. И уже последняя хата! В ту, а тогда уже — и к нам. Там, это, староста жил. В той хате. Они шли туда, дак он вышел, а У него, може, человек двадцать в хате. Он думал, спросят что да и уйдут. И вышла его старуха, того человека, и девочка — он, тот староста, неплохой был, его заставили быть старостой. Он не хотел, а заставили. Ни то ни сё, ни туда ни сюда был. Ну, и они его так за воротник, да в дверь. И за ту старуху, за дитя — и начали из автомата бить там уже. А нам уже некуда деваться, мы уже растерялись. У меня четыре души. И соседских детей пятеро было в хате у меня. Куда ж деваться. Они хотели сюда вот спрятаться, под полом, а я говорю:

— Утекайте, а то придут, и они нас или запалят или Убьют. Бежим, нехай стреляют, да и все.

Дак мы кинулись на кладбище, — дети те и мы. Мы попадали — там яма была. Трое детей вдоль дороги вроде бы к Романовне побежали, а двое упали: ветер с сосны сломал верхушку, дак они залезли в ту верхушку. Да и позаснули там. А мы в той яме были. Видим, что стоят немцы вокруг кладбища. Подняться нам никак нельзя: они ходят и гомонят, слышно. Ну, не встаем. Уже они и ушли отсюда, а нам сдается, что стоят там. Спят дети…»

(Ульяна Осиповна Казак. Казимировка Мозырского района.)

Вот так психика человеческая спасалась от помешательства (и подчас спасала детей от смерти). И подсказывала, что происходит что-то такое, на что природа человеческая «не рассчитана», «не запрограммирована». Несмотря на весь прошлый опыт, который оставили человеку и человечеству Тамерланы и чингисханы всех веков и народов.

Если так помнят, такие подробности, — веришь в правдивость. Сидит женщина — тревожное, вопрошающее, готовое к мукам лицо, взгляд — как в больнице перед серьезной операцией. Тут не до придумок!..

Некоторые рассказывают с такой готовностью, будто они тут ждали этого все тридцать лет — чтобы вот так кому-то, кто от далеких людей приехал, пожаловаться, всему свету поведать, что тут делали с ними.

Акулина Панкратовна Габрусь. Козуличи Кировского района.

«…Ну, у меня была девочка два годика на руке, во тут во. Правда, у меня документ был, взяла я документ. Ну, гнали, пригнали. Я думаю: боже ж мой, где ж моя семья? Только одна девочка у меня на руке. Пригнали. Кто говорит, что будут в беженцы гнать, а кто говорит, что будут убивать, а кто его знает! Я думаю: куда мне, боже мой? Потом погнали людей по шляху. А соседка идет и говорит:

— Ат, Кулина, пошли, куда люди, туда и мы! Что бог даст!

Дошли мы только до крупорушки, из-за хатки выходим — немцы выносят те весы. Дак я говорю:

— Ну, молодичка, нам уже бог дал.

А нам было слышно, что в Лютине загнали в мельницу й спалили людей. Я говорю:

— Ну, Явгинья, нам уже бог дал. Она говорит:

— Ага, уже.

Ну, их обняли кругом, один к одному стояли — кругом! И пальцем не проткнешь — от шляху и до шляху, кругом этого здания. А людей же полный двор. И вот их прут в эти двери, душат, гонят в эти двери, а там — в крупорушку. А у меня девочка на руках, во тут во. И у меня — документ. Я как глянула — уже мама там и тата. Этих людей уже так душат, так бьют! Один тут стал проситься, дак его — прикладами. На штыке и поперли туда. Это мужчина был. Молодой попался. А я с этой девочкой. Оглянулась вот так назад — мама стоит моя.

— Мамка, говорю, уже все наше!

Я ее целую, дак она — как лед. А тата — уже дальше немножко. А уже… А тут одна, знаешь, женщина, две девочки и она. Они к немцу одному, попросились — он пустил. Эта во Ульяниха. Пропустил. Тогда я глядь — боже мой, надо было и мне с мамой идти! И у меня уже темно в глазах стало, я ничего не вижу. Только вижу тень человека, который уже отпустил этих. Дак я подошла да: „Пан!“ — вот перекрестилась, а тогда эта моя девочка — у меня вот тут документ был, я забыла о нем — это мое дитя вытащило этот документ. А боже ж мой, дак это ж у меня документ! Я ж уже забыла…»

Ни за что могли убить целую деревню. Потому что убивали, излишне не разбираясь, кто там какой, есть у него «аусвайс» или нет. И вдруг женщина показывает какую-то там бумажку, и та спасает ей и ребенку Жизнь… Случайность, которая только подчеркивает, насколько все их «причины» и «доказательства» придумывались на ходу не очень даже и старательно.

«Вопрос: — Сколько вашей девочке было?

— Два года.

Вопрос: — Она сама взяла эту бумажку?

— Ну, она — вот так… Я ее держала, я про нее забыла, уже у меня темно было в глазах, ничего, только вижу, как тень человека идет. Я — ему, а он, правда:

— Матка, туда!

Я перебежала на эту сторону, упала. Упала с этой девочкой. Потом приподнялась. И идут еще — одна шеренга, другая шеренга. Думаю — все равно — те отпустили, эти убьют. Не. Не тронули. Тут дохожу только до того, до шляху, идет человек. Несет документы, сбегал и уже документ этот взял, и женка и двое деток. Узелок еще одежи несут. Я думаю: „Господи, куда ж вы, люди!“ Думаю, скажу — другие ж прошли и не сказали им — думаю, скажу, дак и меня убьют. Их уже как довели, дак убили там…»

Убили, хоть тоже «документ» имел человек. Какой уж тут документ, когда действует «план»!

«…Я как оглянулась: „Э-э, уже дым!“ Только пулеметом, слышно было: тр-тр-тр! Как вталкивали там — так сразу и убивали. А тогда уже и запалили. А этого немец вел, что с документом, если бы не немец, дак я ж бы сказала, что убивают.

Три года оно, може, у меня с глаз не сходило, стояло в глазах и стояло…»

И теперь оно не «сходит с глаз» у Акулины Панкратовны — то, как убивали Козуличи — ее родных, соседей.

Нашли мы и ту женщину, о которой говорила Акулина Панкратовна — Дрозд Ульяну Прокоповну. Она также своими глазами видела весь ужас расправы над жителями Козуличей.

«…Ну, мы уже стоим… Всех околотили, только одни хаты остались. Отца и мать мою и две сестры младших.

Ага, когда всех гнали, я осталась и еще двух свиней и две коровы понакрывала соломой. И собака на цепи. Они подошли:

— Авек, авек, авек!

Я собралась и пошла к шляху. Выхожу — все стоят семьями! И плачут. Стоят навытяжку и плачут…

И повели нас. Где вот это кладбище, тут стояла мельница, крупорушка, жил мельник. Так старая его хата была, а так — новая. Ну, вот туда заходят:

— Заворачивайте направо!

Заворачиваем. Мельницу раскрыли на две половинки, и у дверей стоят весы мельничные.

— Заходите, выносите весы!

Немецкая одежа, а по-нашему, по-русски говорят:

— Заходите! Никто ж не идет.

— Заходите!

Никто не идет в эту мельницу. Они — такие плетки резиновые, через руку вот такой ремень — и этой плеткой через голову, через голову! В ряду шли семьями, дак вот так мужчины позакрывали своих. Бросили бить. Бросили, крупорушку эту раскрыли — а крупорушка на две половины — широкие двери, засов был. Они открыли эти две половинки дверей:

— А ну-ка, заходите сюда!

Ну, кто идет, кто не идет. Они сами зашли и кличут:

— А ну-ка, — кличут, — заходите, заходите!

— Авек, авек! — немцы. А эти по-русски:

— Заходите, заходите!

Людей и втолкнули в эти двери. В эту крупорушку. А я, значит, — стоит в немецкой одеже, — я говорю:

— Пустите меня, — и какая-то у меня была справочка. В Любоничах давали. Я говорю: — Пан, пустите меня.

Посмотрел на эту… бумажку, за руку меня, через шлях перевел меня.

— Садись и сиди тут, — по-русски. — Сиди, пока я не приду, не удирай никуда. Если побежишь — убьют тебя.

Ну, что будет, то будет. Я села и сижу. А мама моя говорит:

— На платок и хлеб уже, в беженцы собирайся.

Два куска сала с собой она взяла, две буханки хлеба — это ж трое детей уже и сами вдвоем, думали ведь, что погонят в беженцы. Я махнула: „Не надо!“

Вопрос: — А мать где ваша?

— В крупорушке уже. Дак думает, что хоть мне понадобится. Хоть мне.

Вопрос: — Она вам это передает?

— Мне не дали взять, не пустили меня к ней, а ее ко мне. Ну, я махнула: „Мама, не надо. Мне, говорю, хватит дома“.

Вопрос: — А с мамой кто из ваших?

— Две девки младших, мои сестры. Ну, немцы за людей — в крупорушку, закрыли этим засовом. А я сижу, ноги спустила вот так в канаву и сижу. Так, как вот теперь на лавке. Проходит этот самый, что меня перевел через шлях. А они бегают, бегают, канистрами — жах-жах-жах, пообливали канистрами. А этот самый подходит ко мне:

— Собирайся — шагом марш!

И шляхом, говорит, бочком, только не беги, будут стрелять, это, говорит, не по тебе. Так он. Ну, я и пошла. Иду — что будет, то будет! Иду, иду, а там человек идет: его пустили домой, чтоб документы эти взять, и двое детей с ним. Немец повел их, тех людей, того человека с женкой и с семьей. А я пошла и пошла. Прихожу на шлях сюда, а тут стоит этот часовой. А эти уже стоят, а машины так ревут, так ревут все. Подходит моя сестра (ей теперь семьдесят два года):

— А где тата с мамой?

А их уже, пока я отошла, запалили, горит уже крупорушка. Говорю:

— Вот, уже горят!

— Гэ-э-э-э! — подняли люди крик.

Вопрос: — Все эти люди? Которые остались?

— Ага. Я говорю: тихо вы!.. Подскакивает один да:

— Успокойтесь, а то и вам ето буде!

Правда, сти-ихли все, как воды в рот набрали! Смолкли. Подбегает Коновалов етот самый — тот, что в красную субботу был…

Вопрос: — Его тогда партизаны перехватили тоже?

— Перехватили и ранили, а кто-то из казюлицких его в уборную спрятали. А через ночь на жеребке завезли в Кировск.

Вопрос: — Он был начальник полиции?

— Начальник самый главный, етой, кировской, ну там. Отрядом уже ихним командовал. Ну, дак он подходит:

— Ну, что — ету сторону на уголь жечь, а ета сторона пусть стоит!

Вопрос: — На деревню показывает?

— На деревню. Эти немцы уже как бежали, а сюда ветерок, как бежали по-за хлевами, по-за хлевами — через одну, через одну запалили. Это уже и горит все. „А вы, говорит, расходитесь“. Все тогда и побежали, и я побежала.

Вопрос: — У вас много людей осталось?

— Наша деревня большая была. Триста восемнадцать уже спалили, с детьми, ну, а еще деревня большая. Я прибежала, еще выгнала корову, теленка и двое свиней выгнала. Стояло ведро, миска и ложек семь — я за ето, на руку и ушла из хаты. А так в хате все сгорело. Ну, ушла, села на улице и сижу уже. Немцы меня не трогали. По шляху едут — все взад-вперед, взад-вперед. Некоторые попрятались, а я сижу, думаю — одна смерть, если я уже оттуда ушла!.. Все сгорело, назавтра приду и на двор еще не могу зайти. Как гляну — не могу, поверите! Тогда открыла погреб, глянула на эту одежу: батькино, мамино лежит… Я, вы поверите, обомлела в том погребе. Ну, и что? Прожила… А забыться — не забылось. Тогда снится эта моя сестра, самая младшая, она такая кудлатая была! Ходила во второй класс. Дак я говорю:

— Вот, Алена…

Знаю, что она сожжена. А она мне:

— Ох, Ульяна, да болела ж моя голова, под полено прятала голову, так припек уже огонь!..

Приснилось. И под полено она прятала свою голову. Так во сне она мне говорит…»

Огненная память, огненные сны…

О снах своих, военных, послевоенных, рассказывали, говорили нам многие. Потому что в снах тех — продолжение их мук. Снова и снова, как самую реальность, переживают люди все то — вместе с погибшими и как бы Уже за них.

Даже «коллективные» бывали сны у людей — после того общего ужаса. И такие, что люди в лесу, поговорив, Переговорив утром, вдруг бежали на свои пепелища — настолько реальным приказом были для них ночные, во сне, картины мучений родных, близких…

Мы — у деревни Лозовая, в Осиповичском районе Могилевской области. Несколько женщин, занятых делом около сенажной ямы, узнав, кто и зачем приехал, говорят с нами, перебивая друг друга: и про вчерашнее все, и, еще больше, про сегодняшние дела, заботы, огорчения. И одно с другим переплетено: жизнь у человека одна, и память — тоже одна. Как на дереве: прежде чем дойдет сок от корней до самой последней, самой молодой веточки, должен он пройти через весь ствол, А эти женщины еще и довольно молодые, крепкие, потому сегодняшние заботы для них имеют значение большее, чем для тех, для многих, кого старость «отсадила в сторонку». Люди, живущие всеми практическими делами, интересами, и вот они нам — о снах. О своих, таких реальных снах. Потому что сама реальность, действительность тогда выглядела жутким сном, кошмаром. Одно переходило в другое, неизвестно где кончаясь…

«…Мы были в лесу, — говорит Вольга Григорьевна Гришанович, — ну, и пришли из лесу, когда наших спалили. Посмотрели, собрали пепел: дети лежат, кажется, живые. Возьмешь — пепелок рассыплется. В одной хате мы собрали всех. Девять цыбарок — одни беленькие косточки. А в другой — там уже была гора. И кровь видна была, их, видать, убивали. Потому что они в куче, и кровь была. По уголочкам были, под печью. Через год один дед… Ему приснилась жена: „Почему ты меня не похоронишь? — говорит она во сне. — Я ж под печью в мухоморе!“ Ну, он никому не сказал, дождь идет, он тихонько эту печь разбирает. Приходим, говорим:

— Дедушка, что ты делаешь?

— А мне, говорит, Алеся приснилась: „Что же ты меня не похоронишь, я уже целый год лежу под этой печью, в мухоморе, а ты меня не похоронишь“.