6

6

В деревне Борки, что в Малоритском районе на Брестчине, мы записали рассказы уцелевших жителей об очередном злодеянии таких «рыцарей нового порядка». Существует, уцелел также отчет, взгляд на то же событие и самого убийцы — обер-лейтенанта 15-го охранного полицейского полка Мюллера. И жертвы и палач рассказывают об одном и том же: обычные люди и рядом — один из своры тех, что возомнили себя хозяевами судьбы, жизней миллионов людей. Которые, видите ли, живут «не так», «не там», от которых надо очистить планету, чтоб воцарились «фюреры»: «великие», поменьше и самые маленькие — каждый над кем-то «фюрер».

Жила себе эта трудолюбивая деревенька среди болот, пахала и засевала песчаную почву, копала картошку, выкашивала осоку на болотах, ставила под дикими грушами колоды для пчелиных роев. И не думали в хате Марии Михайловны Лихван (теперь — Хабовец), что существует какой-то «план», согласно которому все эти деревни надо убить.

«…Видите, — вспоминает Мария Михайловна, — за три дня перед тем ходили, писали, сколько кто имеет душ, сколько семьи, староста ходил, и десятник ходил, Ну, писали, а потом через три дня это сделали…»

Женщина и сегодня, через тридцать лет, боится, не хочет сказать: «убили» или «расстреляли». Человеческая природа ее протестует против самих этих слов, и женщина употребляет слово «это». И оно — неопределенное условное «это» — психологически даже более точное: «это» — чему на человеческом языке и названия не должно быть!

Мария Лихван, которую для беседы позвала в библиотеку борковская учительница, как-то долго задерживалась. И мы начали уже волноваться, послушается ли нашей просьбы женщина, захочет ли ворошить в памяти страшное. Мы увидели празднично одетую, аккуратную женщину. Аккуратность — видать, ее вторая натура. И говорит она, очень аккуратно выговаривая слова, очень точно и как-то по-детски искренне интонируя каждую фразу. Окрашенный украинизмами белорусский язык звучит у нее как-то очень складно и по-своему — хоть не к месту это заметить — красиво, благозвучно.

«…Мы вечером тое все чулы со своим чоловиком. Вышли на двор Мы были так с километр от села. И говорит мой:

— То нимцы. Я говорю:

— Кто его знае.

— Что будем робыты? Куда утекать: дети малые… Пойдем в хату уже.

Пошли мы в хату. Пошли в хату, стояли, стояли, слухали той гомон, как людей еще с ночи сгоняли и людям в окна били, чуты було.

Так я встала уже до рассвета. Встала до рассвета и давай топить. Картоплю мы тогда убирали. Давай топить. У меня был хлопчик маленький, шесть педель всего, а те — большенькие.

Слышим уже — стучать, из села бегуть, все утекають, видно.

— То нимцы!

И уже видим: наступает скризь, скризь[95] иде. А туды, тою трактовою дорогою до Борисовки идуть, и легковые идуть. Идуть все, и назад так скоро ворочаются.

— Ну, каже, куды ж, куды ж, каже?!

А я кажу:

— Во, это уже нимцы.

Около нас такие заросли были. Он говорит:

— Я выйду, схоронюся. До бабы так не пристануть.

Так посидел трошки[96] и пришел до хаты. Спрашиваю:

— А чего ж ты так пришел? Он отвечает:

— Не можно так… Что уже одному — нехай буде всим. Не могу сидеть.

Ну, пришли два до хаты… Не-е. Один пришел до хаты, а те два стали, оцепили и заглядають, один в кладовку пошел, наверх, глядит и что-то бормочет, може, спрашивает, чи там нема никого. Кто его знае. И каже: „Люс, люс! На сходку! На сходку!“

А мой чоловик каже:

— Ну, собирай детей и сама собирайся.

Я как села — уже и не шевелюсь… Он говорит:

— Бери хлиб, ты не знаешь, когда тебя выпустят; детям есть, може, захочуть.

— Я ничего не возьму, я ничего не возьму…

Он взял сам. Он взял, одел на себя костюма, а я тоже собралась, и диты собрал, и хлиб взял. И как вышли мы — как раз солнце всходило, как нас выгоняли. Вышли мы, и тот, что нас выгонял из хаты, вышел, а там двое стоят. И показують, что „станьте“. Мы постали. — Ох, бить нас будут, бить. Уже не буде нас.

А мой говорит:

— Что уже буде… Но уже всим разом…

Так постояли. Опять один пошел до суседа, поглядел от суседа, что оттуда блестит от села, и махает нам, чтоб подходили.

Мы подходим, подходим.

У меня была старша девочка — с 1930-го, Ганна. А Упраска — с 1933-го, а та Гарпыиа — с 1940-го, а хлопчику шесть недель було. Он взял ту девочку, что с 40-го, ей уже два года було, а я — хлопчика, и так иду, и ноги не идуть. Я отстала, а нимец так глядит то на него (тот, что нас гонит), то на меня, то на него, то на меня. А кругом стоят. И спрашивает:

— Пан, цурка?[97]

— Цурка.

— Капут, пан, капут! Ладна[98] цурка, капут…

— Ох, идем, говорю, долейка несчастна. Уже нас, говорю, поубивають.

И уже подводы идуть, на подводы понасели.

— Не тебя одну, каже, всех повыгоняли.

Зашли сюды, на огород, а людей, ой! Уже сколько много людей! Зашли, посадили. Так он держит ту дивчинку, что с 40-го, а я — хлопчика. Нимец и каже:

— От восемнадцати до сорока всем мужчинам выйти. От восемнадцати до сорока…

Как держал мой чоловик дивчинку, так опустил, поцилувал и вышел. И нимец взял жердь, так много наставил, во, в три ряда мужчин наставил, и старших, и молодых, а тогда взял жердь и во так жердью, такою жердью, что копны носять, поровнял их, а мы уже там плачемо, плачемо. И дети плачуть. Нигде ниточки в платках не було сухонькое…

И гонить, гонить их на дорогу ту трактовую. Тех мужчин. А те нимцы, что гонять, то уже чекушку из кармана: глотнуть, глотнуть, и так в плащи кутаются.

И погнали их…

А наш староста в ту, легковую, сел, и кудысь в тот угол отъехал, и слез, и так по хатам все бегает, по хатам бегает, и тех лопат насобирал. Еще люди не знали, думали, что, може, буде облаву делать на партизан или на что. Ничего не знали… А как лопаты насобирал, ну, то говорять люди: „Уже на нашу голову насобирал“. И поехал в тот угол, повернул, и поехал на кладбище, староста.

И загнали ту пачку одну, пришли опять брать, опять наставили тех мужчин… Забыла, чи три, чи четыре разы гоняли туда тех мужчин, от восемнадцати до сорока лет. Загнали и заставили там яму копать. Давай ямы копать. Ямы копают, и уже слышно, что стреляют: пуль-пуль-пуль!.. Вот здесь же не очень далеко…»

Оказывается, эту ужасную человеческую трагедию можно видеть и описывать даже с подъемом, с радостью. Выполняя обязанности командира десятой роты, обер-лейтенант Мюллер пишет в отчете:

«…Операция проходила планомерно, исключая сдвиги некоторых ее этапов во времени. Основная причина их была следующая. На карте населенный пункт Борки показан как компактно расположенное село. В действительности оказалось, что этот поселок простирается на 6–7 км в длину и ширину.

Когда с рассветом это было мною установлено, я расширил оцепление с восточной стороны и организовал охват села в форме клещей при одновременном увеличении дистанции между постами. В результате мне удалось захватить и доставить к месту сбора всех жителей села без исключения. Благоприятным оказалось, что цель, для которой сгонялось население, до последнего момента была ему неизвестна. На месте сбора царило спокойствие, количество постов было сведено к минимуму, и высвободившиеся силы могли быть использованы в дальнейшем ходе операции. Команда могильщиков получила лопаты лишь на месте расстрела, благодаря чему население оставалось в неведении о предстоящем. Незаметно установленные легкие пулеметы подавили с самого начала начавшуюся было панику, когда прозвучали первые выстрелы с места расстрела, расположенного в 700 м от села. Двое мужчин пытались бежать, но через несколько шагов упали, пораженные пулеметным огнем. Расстрел начался в 9 час. 00 мин. и закончился в 18 час. 00. Он проходил без всяких осложнений, подготовленные мероприятия оказались весьма целесообразными»[99].

В Борках Малоритских, кроме Марии Лихван, уцелело еще три женщины, которых каратели перед тем гнали от села до самого кладбища, где убивали людей. От общих рвов-могил их отделяло полсотни метров. Эти женщины припоминают события и дополняют их новыми подробностями.

Мария Кондратовна Хамук, в то время — бездетная женщина, солдатка. Муж ее попал в немецкий плен из польского войска в сентябре 1939 года и находился в ту пору, когда оккупанты уничтожали Борки, в Германии.

«…Нас було тринадцать душ семьи. Мы все легли спать. А кто-то стучится в хату. Моя свекруха встала да говорит:

— Вставайте, детки, это смерть наша… А как могла она знать, никто не знает.

Нас захватили десятеро. Мой свекор взял хлеба, а немец взял тот хлеб вырвал и на полатки, и мы уже видим: что-то будет…

Гнали нас в село на собрание, посадили в огороде сидимо мы, сидимо, потом приходят немцы, вызывают от восемнадцати лет до сорока пяти. И вызвали, поставили по четыре человека и говорят: „Уже будут в Германию брать…“ Потом мы глядим: идет машина, берет, собирает заступы, выносят из хат. Говорят, что уже будут убивать, расстреливать — вот так там всякого, кто депутатом, кто такой, а кто такой… А кто ж надеялся, что всех людей будут расстреливать? Никто не думал…

Мы ждем, ждем. Говорим: „Вот придут“.

А мы все в огороде сидим, нас много, людей. Уже ждем — и дождались.

И давай. Уже немцы тут, идут, и кто не мог — возили, а кто мог идти, по тридцать человек гоняли туды на кладбище.

А то уже дошла очередь, а я все оставалась сзади, оставалась-таки сзади. Уже осталось совсем мало людей. Уже думаем: „Что будет, то будет, идем уже вперед“. Не можем терпеть, уже нервы не выдерживают. Мы пошли. Нас человек тридцать гнал до кладбища. Пригнал — лежала одежа вся скинутая. Так мы думали, — дождь такой сильный, сильный шел, так мы думали, что люди убитые лежат такой кучей. Мы доходим туды, а то — одежа, народ весь раздетый был, в ямку голых гнали убивать.

Тогда нас положили ничком, около той одежи. И опять говорит по-польски:

— Вставайте, кто имеет паспорт — отдайте!

А тогда у нас, при немцах, прикладывали пальцы к паспорту.

Мы, кто подал тот паспорт, кто не подал, кто дома забыл взять того паспорта. Кто ж там тогда помнил…

И потом говорят по-польски:

— Скидайте одежу с себя.

Я просилася, чтоб мне хоть погибнуть в одеже.

И потом я стала снова проситься. Думаю, у меня родни нема тут, в Борках, — одна родня тут, что я вышла замуж, а другая родня, отец и мать, в другой деревне были, в Борисовке. Ту тоже всю выстреляли деревню… Как стала я проситься! Говорю, что у меня чоловик в Германии.

А он говорит:

— А письма е?

Говорю:

— Дома е.

Думаю, как уже додому заведет, да не найду тех писем… А их и не было, тех писем, я ему так мутила, чтоб мне остаться.

А потом говорит по-польски:

— Вэзь свое убране![100]

Стала я отходить, голая, в одной рубашке, верхнего на мне не было. А он потом по-польски говорит:

— Вэзь свое убране. Только, говорит, чужого не тронь.

И посадили меня уже под таким бурьяком, под сосною. И такой сильный дождь пошел…

А тех людей, что со мною гнали, и таких маленьких детей, то поубивали на моих глазах… Детей матери распеленывали, и он — таких голых носил в ямку…»

Евхима Парфеновна Баланцевич была в ту пору тоже солдаткой, как и Мария Хамук, и ее муж находился в плену с польско-немецкой войны. На руках у молодицы оставался шестилетний сын, а рядом с нею была старенькая мать, из тех матерей, которых народная песня называет советчицей в хате. Евхима Парфеновна говорит:

«…Как еще гнали до школы, то все люди так говорили, може, еще в Германию повезет, а уже как минули ту школу, то люди говорят: „Нема нас. Поубивают нас…“

Один, — его звали Кальчук, — как поехала машина краем, он увидал немцев, выскочил через окно и начал утекать в кусты. Добежал до кустов, и там его убили.

Немцы стали с машины по ему стрелять. И приехали назад, та машина, в огород, и говорят:

— Нашу машину обстреляли, а вы еще говорите, партизан нет. А нашу машину обстреляли.

А кто ж стрелял?

Мы ж все в огороде…

Пришла его мати ридна и говорит дочке:

— Нема, дитынонько, нашего Ивана.

И вот тоди мы вси сталы плакаты. Коли нема Ивана, говорим, нема и всех нас. Его убил над канавой.

Вопрос: — А он на самом деле стрелял по машине?

— Никто не стрелял по ним, только так они говорили, чтоб мы не разбежались в огороде, что вот „в нашу машину стреляли“.

Вопрос: — А партизаны у вас тут были?

— Не. Мы не бачилы тут. Партизанив мы тут николи, николи не бачилы. Только один человек, когда убивали, был из нашей деревни в партизанах. Радиюк Владимир.

…Ой, загнал ту молодежь… Потом уже машины стали ходить, лопаты собирать в деревне. Насобирали тех лопат и дали той молодежи, чтоб ямки копали. Накопали тех рвов, я не видела как. Слышали, из пулемета сек, слышали тот звук, как стреляли. Из пулемета сек…

Ну, что ж, сидим, дожидаем поры: уже никуда не убежишь.

И уже поубивал их, и тогда давай уже брать старших парубков, мужчин. Повыбирал тех мужчин, и то гнал, то возил там — всяк было.

Поубивал их, тогды давай уже выбираты бабов. Меня тоже туда завезли на возу. Кто не мог идти, кто идет, кто сидит. Я вот уже и не помню, сколько нас душ сидело на возу… И хлопчик мой со мною. И моя мати — уже когда мы подъехали до того кладбища, то думали, что там люди убиты, а то одежа лежала.

Довозит нас — а то одежа, что обдирает… Заставляет нас раздеваться, уже будет убиваты. И то уже раздеваемся… А мне, знаете, моя мати родная говорит: „Просись, дитынонько“.

А мой, знаете, чоловик был в плену в Германии. Дак я говорю:

— Панейку, не бейте меня, мой муж в Германии, в плену. В Германии, говорю, а у меня, вот, и хлопчик…

А он сразу и говорит:

— А письма у тебе е? — Говорю:

— Нема.

— А паспорт у тебя е?

— Е. А у меня, в кармане, был как раз паспорт, взяла… Он мне, тот, что заставлял одежу обдирать, говорит:

— Ты стой, будь задней.

Я и стою. Уже пошла моя сестра замужняя и дивчинка, и мати уходит, еще дивчина была, четырнадцать годов, снова невестка с двумя хлопчиками: одному четыре, другому — два… Они пошли от меня, а я уже думаю: „Как я пойду на ту смерть…“ Я остаюсь одна. Стою я, знаете, одна. Стою и стою. Уже и погнал их, пораздевал их. Я дивлюся так во, как они раздеваются. И пораздевались и пошли туды. Вот так, туды, за кладбище. Он по эту сторону кладбища раздевал, а по ту бил людей, и не было видно тех рвов, там, где я стояла.

А после тот немец говорит мне:

— Иди, сядь на жердях.

А то кладбище обгорожено такими жердями было.

Я пошла, села, взяла того хлопчика, о это напротив той груды, что одежа лежит. Дивлюся: тех подгоняет, те раздеваются, тех отгоняет туды — уже убивать, тех привозит, то пригоняет — во!.. Я так дивлюся, как народ тот распределяется…

И без шапки, только в одних рубашках, рукава засученные. И захватывает тех людей и уже гонит до ямы, стрелять… Немцы в одних фабричных рубашках и без шапки — гэть! С пистолетами. Я сама видала. И горилку пили, знаете, и горилку пили! По чекушке берет, из кармана вынимает, чекушку расколыхае и глотком — разом… Он, наверно, затем, чтоб смелость была…

Я так, знаете, сижу, сижу… А после четыре немца, во такие пузатые, мордастые, в погонах, с козырьками. Стали надо мной и что-то, знаете, погергетали, погергетали один одному и пошли от меня. Пошли. Ничего не сказали…

Моего мужа два брата погибло и отец. И у меня, знаете, родни убили: два брата, батька и мати, и у одного брата двое детей, и у другого двое детей, и сестра замужняя, дивчина… Вот уже я сейчас посчитаю, сколько душ…

Вы знаете, и забыла, сколько душ… Два брата… Пятнадцать из моего роду погибло, из чоловикова — тоже погибло два брата и батька, а мати и бабушка остались. И я во, и хлопчик…»

Эти мирные люди, оказавшиеся перед дулами автоматов, искали выхода. Своих родных, которые попали в немецкий плен из польского войска, они выдавали за людей, которые как будто находятся на работе в Германии. И иногда этот прием срабатывал. Разъяренные повальным убийством, каратели вдруг отпускали кого-нибудь. Очевидно, чтоб показать и убедиться, что и они — «фюреры», «боги».

Кстати, муж Евхимы Парфеновны Баланцевич, узнав о жуткой судьбе семьи и деревни, рискнул удрать из плена и, удрав, сотрудничал с партизанами, а потом вступил в ряды Советской Армии и погиб героической смертью в борьбе с гитлеровцами.

Агапе Сергиевич было в то время под сорок, и у нее было трое детей. Изо всех уцелевших она наиболее полно воплощает тот тип крестьянки из глухой полесской деревни, который сложился здесь за века. Безобидность и сверхпростота таких людей, как говорят, написана у них на лице, звучит в голосе, в каждом слове.

Агапа Сергиевич говорит:

«…Я была в хате. И старик так пришел, — у нас конь был, — пришел и говорит:

— Немцы коней берут. — Говорю:

— Бери копя и утекай. Что коней берут, то это ничего.

Он взял того коня и поехал в Купчее, на Украину. Это недалеко, за болотом. Ну, а я была в хате, у меня еще дочка е, тогда было два года, на руках была. Ну, пришли ко мне, десятник и говорит:

— Собирайся на сходку.

А я сроду не ходила на ту их сходку. Я и не можу ходыты, и не люблю по такому ходыты. Ну, пристали — идти!..

Вижу — все люди идут, все село. Я подхожу туда. Там во наш лес был. У меня сосед был, я говорю:

— Знаете, что этакое дело, что немцы так сгоняют, а може, убивать будут?

А он говорит:

— И чего ты не выдумаешь! А за что тебя будут убивать?

Нехай будет так.

Идут селом, идут, идут, аж то в огород загоняют. Гляжу: все люди в селе уже на коленях. Все на коленях! Говорю так:

— А что? Что я говорила? Так оно и е…

Ну, и огородом гнали. И партиями гнали на кладбище. Партиями. У меня дивчинка была на руках, ну, и зашла я на кладбище. Уже каждая партия берет свою родню, и уже обнимаются, и уже пулеметы стоят, и трещат, трещат… Я уже раздеваюся…

Вопрос: — Приказали раздеваться?

— Ну, конечно. Така во куча была одежи людячей… Я даже не знаю, куда она подевалась. И така во куча была бутылок: только пьют и бьют, пьют и бьют!..

Ну, думаю, уже все. Мне ничего… Только мой хлопец остался, тот, что скотину пас, и другой, еще меньшенький, остался. Думаю: „С голоду сгинут, с голоду“. Какой-то немец такой, я не знаю… Он, може, русский… Я стала просить:

— Ох, говорю, панейко, пустите меня, у меня два хлопчики дома осталися, пустите меня.

— А где твой старик? Говорю:

— На мостах.

Тогда люди мосты делали. А он на мостах не был. Только коня повел. А он говорит:

— Мы-то пустим, а чи ты придешь?

— Приду.

И он дал мне патруля, я в село, зашла в село и говорю:

— Там мой хлопчик остался, с голоду помре, пойду заберу, нехай лучше убьют.

А потом меня опять загнали на кладбище, а с кладбища бежит тот, что меня отпустил. И говорит:

— Что, своего мужа ведете?

Я говорю:

— Не, он далеко, на мостах…

Я опять пошла в село и там замоталась. И уже людей сталы добиваты. А я утекла. И все…»

Обер-лейтенант Мюллер, исполняющий обязанности командира роты убийц, изложил результаты этих событий бухгалтерским языком:

«Привожу, — пишет он в отчете, — численный итог расстрелов. Расстреляно 705 чел., из них мужчин — 203, женщин — 372, детей — 130.

…При проведении операции в Борках было израсходовано: винтовочных патронов — 786 шт., патронов для автоматов — 2496 шт.

Потерь в роте не было. Один вахмистр с подозрением на желтуху отправлен в госпиталь в Брест»[101].

Правда, непредусмотренная неожиданность произошла, которая должна была и обер-убийцу Мюллера вывести из равновесия.

В его свору как-то попал человек… Не очень, может быть, и человек, если оказался там, а все же — не выдержал он бесчеловечной «работы»…

Послушаем продолжение рассказа Марии Лихван, которую мы оставили с детьми на страшном старостином огороде, среди старых мужчин, среди женщин и детей, под присмотром карателей. Она рассказывает:

«…Ах, то выходит один, може, переводчик. Говорит:

— Марья Лихван есть?

Моя суседка говорит: „Панейку, я Марья Лихван“. Та говорит: „Я Марья Лихван“. А я все думаю: „Нехай. Он меня вызывае — будет убивать…“

Выхожу я и две дивчинки со мною, а та, еще с 1940 года, то ее моего чоловика мати взяла на руки, и хлопчик со мною. Так и идем мы. Идем, а он так во взял мою свекруху за плечи и назад отпихивает. А я говорю:

— Пан, это матка моя и цурка моя!

— Ё, ё.

А тех, что понабегали, то зараз немцы прикладамы их, и назад отогнали.

Ну, выходим, выходим мы, думаю: „О, господи, чого ж мы?“

А то пришли уже из того, левого села, ну, и мого чоловика сестра пришла, со своим свекром пришла. Мого чоловика сестры сын был у немцев, в Неметчине, в плену был.

Вопрос: — Из польского войска?

— Ага.

И они стали просить, что такие и такие. Они списали на бумажку, и то нас во вызывали, мы вышли. И я говорю:

— Ну что ж, как я вышла? Вышла с детьми, такие дети. Ну, что я сама?.. Чтоб чоловика, говорю. То нехай меня уже бьют.

А мого чоловика сестры свекор говорит:

— Стойте, будем просить, чтоб твого чоловика вызвали.

Подошли мы до нимцив. Говорит:

— В которую очередь забрали?

— В первую.

— У-ут! Юж[102] далеко на работе.

Уже он убитый был. Мой чоловик. Вот.

И взяли нас, и завели. Там у меня был двоюродный брат, его тоже тогда расстреляли… Завели до той хаты, пустили меня, четверо тех детей. Я плачу в той хате.

Вот свекор мой остался. Кто остался, того больше не пустили. Говорит:

— Не плачь, не плачь, твой Игнат остался, утек он. Мы видели, что утекал он.

— Де ж он утек, — говорю я, — коли я знаю, что он же не утек.

И вот там мы сидели. И такие были немцы, что и там были. Пришли до хаты, пришли и спрашивают:

— Чего она так плаче?

Взял мою дивчинку, что с сорокового, и притулил до себя и дал конфету. И так плаче, плаче, плаче…

А одын чоловик наш, борковский, немного знал по-немецки говорить. Говорит:

— А вот женщина осталась, остались дети, как бобы один другого не подымет, а мужа убили.

И так тот немец плачет. Посидит, посидит и опять на двор выйдет. Как станугь уже там стрелять, опять в хату придет. Чи то не немец, може? Чи то я не знаю, что это такое…

Вопрос: — А он с оружием был?

— Не, у него не было оружия.

Вопрос: — А форма немецкая?

— Нимэцька, нимэцька.

И вот мы сидели, долго сидели. Уже сонечко так заходит…

…Мы скотину, коров гнали в Мокраны, то так во было, как сказать, — еще кровь шла, еще не закопаны были…»

Простая женщина, несмотря на смертельный страх и личное горе, все же заметила тогда и запомнила на всю жизнь одно человеческое проявление среди озверевших убийц. Про того расплакавшегося немца вспоминает также Евхима Баланцевич.

«…Один немец зашел до хаты и заламывал на себе руки. Я видела сама. Так поглядит на тот народ, так во покачает головой, отвернется и платочком утирался. И все видели — те, что и убитые потом люди. Говорят: „Дывысь, як плаче…“ И он не выстоял, вышел в Старостины сени и упал, сам упал. И тогда, как увидели его, сразу увезли.

Вопрос: — На подводе?

— Нет, легковою его увезли…»

Соврал в отчете обер-лейтенант Мюллер, — оказывается, не по подозрению на желтуху был отправлен в Брест один его подчиненный. Впрочем, и солгал Мюллер без особого риска. Наивысший его начальник, Гиммлер, настаивал на том, чтобы проявления человечности называть — слабостями, значит — недомоганиями. Выступая на совещании обергруппенфюреров СС оккупированных восточных земель в Познани, 4 октября 1943 года, Гиммлер хвастался сам и хвалил своих подручных за то, что они излечились от совести, как от человеческой слабости. Гиммлер говорил именно о таких голлингах, мюллерах, касперах, пельсах:

«Большинство из нас должно знать, как выглядят 100 трупов, лежащих в ряд, или 500, или 1000. Выдерживать все это до конца и в то же время, — за исключением отдельных фактов проявления человеческой слабости, — оставаться порядочными людьми, вот, что закаляло нас»[103].