2
2
Жаволки — деревня в северной части Копыльского района, ближе к той лесной да луговой красе, где начинается Неман.
Деда и бабку Кузьмичей, Ивана Трофимовича и Агату Германовну, застали мы в хате. Старик отдыхал, пригнав с утренней пастьбы коров, а старуха управлялась в кухне.
Как водится, начали мы с хозяина. Иван Трофимович исподволь расшевелился, начал рассказывать, немного сбился, немного расплакался, а потом махнул рукой: «Нехай лучше она расскажет!..» Тем более что она и порывалась несколько раз помочь ему.
И вот бабуля Агата села к магнитофону.
«…Его я отправила, мужа, с сыном. Говорю:
— Езжайте, где-нибудь спрячьтесь в Кудиновичах, а я уже буду тут стеречь.
Потому что так было, что кто утек, дак всё позабирали у тех, а кто не утекал, дак у того ничего не брали. Полиция, немцы и какие-то мадьяры были. Дак я уже решилась:
— Вы идите, а я пожила уже, хоть меня и убьют, буду я уже дома. А если не убьют, дак заберут все, и мы ни с чем останемся.
Он пошел с малым хлопчиком в Кудиновичи, а потом немцы эти как поехали, дак они и вернулись назад. Дак я говорю:
— Господи, чего ты вернулся? Уходи ты опять с этим дитем.
Он тогда взял и зашел к моему брату двоюродному Они — не партизанские семьи. Сказали, что будут семьи партизанские убивать, а остальных — не будут.
— Вы, дети, разойдитесь по этим семьям, что не партизанские, дак, може, останетесь живыми. Никто ж не выдаст.
Ага. Меня застали в хате. Говорит:
— Партизан, партизан Кузьмич, у тебя сын в партизанах.
Вынули такую во бумагу, а там написаны семьи партизанские. Кто-то же написал! И говорит:
— Вот, Кузьмич Михаил в партизанах, три дня как забран мобилизацией.
— Что я вам, пан, скажу… (Надо же как-то спасаться.) К оружию мы все применяемся: с оружием придет партизан, с оружием придет и немец… А мы — ни при чем, не виноватые мы.
— А-а, — говорит, — сволочь ты партизанская! Партизанская мать!..
Да мне левольвером в грудь. Не стрелял, а стукнул. Так болело!..
— Подвесить ее! Идите веревку ищите!
А у меня сидит в хате много так этих полицаев, в халатах в белых, офицеры с погонами, кокарды высокие, а говорят и по-русски, и по-немецки. И кричат они на меня:
— Признавайся! А я говорю:
— Пан, я неграмотная, я испуганная. Спрашивайте, може, мужчины вам что скажут.
Они меня мучили, мучили, а я ничего не сказала. Так он писал, писал что-то все, а потом убежал, начальство это. Остальные сидят в кухне. А у меня так пересохло, хоть бы мне воды каплю выпить. Не могу уже, как одеревенелая вся. Про детей я уже и забыла, что они у меня есть. Ну, что деревянная. Я думаю: пойду воды напьюсь.
А они на меня:
— Куда?
А я говорю:
— Дети, разве ж я от вас куда убегу? Вас столько, такая масса сидит, а я одна, да вы думаете, что я убегу. Данте мне воды.
Они меня пропустили, я воды глотнула и опять на этом месте села пошла. Сижу, жду смерти…
Тут один человек из нашей деревни прибежал и говорит:
— Иди на собрание. Вызывают отдельно партизанские семьи.
Я скорей это на себя полушубочек — да в двери. Так и бежит этот навстречу — этот, что был, начальник.
— А куда? — говорит.
А другой ему бормотнул по-немецки, что „в группу“. Как он меня отпустил, дак я пошла к этой соседке — хоть с девочкой своей попрощаюсь пойду. Да говорю:
— Надька, дочушка моя! Меня убьют, а ты хоронись куда… (Плачет.)
Я выхожу из ихней хаты. Как меня тут толкнуло, — я зашла в каморку, и там лестничка вверх, дак я туда Думаю: „Не хочется ж попадаться в руки, чтоб меня убили, да дитя мое будет видеть меня…“ Залезла я наверх, в уголок да сижу согнувшись. Холодно, я почти голая…
Уже меня ищут: спрашивают у того хозяина, где это Кузьмич Агата… А он сказал, что она пошла по деревне.
А потом влезает эта хозяйка:
— Иди отсюда, а то через тебя и нам будет… Я прошу:
— Сестрица, голубка родная, дай мне посидеть, пока они отъедут… Ты скажи, что не видела, нема меня нигде…
Слезла она, смирилась. Я думаю: зароюсь в сусек овса, что там стоял. Залезла в овес, леща, на себя нагребла… Холодно мне, берет… Все равно замерзну… Нехай лучше убьют. Вылезла и снова сижу. Пришла она и снова…
Ну, и решилась я выйти и пойти среди улицы в тот конец. Думаю: меня ж эти немцы не знают.
Пошла я туда, где моя дочка замужем была, у нее маленький родился, два месяца… Не, две недели. И муж ее был в партизанах, а она пряталась. В чужой хате пряталась. Я попросилась к ним в гумно, дак хозяйка говорит:
— Иди себе, прячься. Я ж не жалею вам. Убьют — то я не виновата буду, а не убьют — то ваше счастье.
Тут она меня пустила в этот сарай, моя дочка дала мне одеяло, в том сарае соломы много было, там складывали многие люди, — я залезла, повыдергала от дверей задних, залезла в самую середину, в яму, и сижу вот так.
Бежит ко мне моей дочери золовка.
— Теточка, я к вам!
— Иди, говорю, вдвоех веселей будет, и теплей. Она взъехала там на меня, в ту самую яму, и мы вдвоех сидели. И этот день, и ночь, и снова день…
Пришла хозяйка этого сарая, принесла окорок. Мы говорим:
— Что там слышно? Принеси нам хоть по капле воды! Мы тут сохнем от жажды.
Дак она говорит:
— Ой, мои голубки, я вот печь растоплю, дак я вам принесу чего-нибудь теплого.
— А что там слышно? А она говорит:
— Ходят по хатам, военной одежи ищут. Дак у меня, если будут искать, заберут это мясо, а что я есть буду.
Она вдова была. И вот принесла прятать это стегно. Это тетка той девушки, что сидела вместе со мной. И не приходит она… А девушка говорит:
— Пойду я, дак разорву ее там. Уже воды каплю пожалела. Сгорим от жажды…
А я говорю:
— Не ходи. Може, там что случилось. Подождем, уже тогда мы, може, как-нибудь…
И все стреляют из пулемета: та-та-тах! та-та-тах!.. Уже и видно, уже и солнышко. А мы ничего не знаем. Я говорю:
— Разгребем эту солому да через щель поглядим, что делается на свете.
Продрали — дак уже горит! Коров гонят, коровы ревут… Я говорю:
— Все уже! Нема уже моих ни детей, ни хозяина — никого… (Плачет.) Осталась я одна. Что мне делать? — говорю.
А после что?.. Там, в этом гумне, кобыла стояла Дак она не пила, не ела. Ржет!.. Как начнет бить копытами! Чувствует, что на свете делается… И они пришли, услышали. Много их. Гер-гер, гер-гер… Отвязали эту кобылу, подпалили в середине солому и пошли. Туп-туп, туп-туп: кобыла пошла, и они пошли…
А уже в этом сарае — ж-ж-ж-ж! — солома эта аж гудит. Я говорю:
— Что ж нам делать? Давай вставать да как-нибудь выбираться.
А тут впереди горит. Сзади еще не горит. И мы там, сзади сидим. Она говорит:
— Мы будем гореть. Пока мы кончимся, будет очень больно. Давайте вылезать!
Вылезла она. А там — щит. Я говорю:
— Бей ногой, може, доску отобьешь.
Она бьет, а страшно, как бы не услышали. Никак не отобьешь ногою.
— Ничего мы не сделаем, — говорит она. — Давайте через огонь!..
Она молодая да, известно, еще здоровая… (Плачет.) И никого нема у нее, известно, девушка. Как пустилась она через огонь, занялось все на ней. И платок, и все, а она вкатилась в снег — погасила!.. А я говорю.
— Господи, пронеси хоть меня! И мне ж не хочется погибать!..
Я взяла, полушубочком накрылась, побежала! Поопекала руки… (Плачет.) Утекла через огонь. Скорей тоже в снег…
Полежали мы там, полежали… Чувствуем, что еще живые. Глядим — еще они тут, злодеи эти, все равно Убьют…
Лежали мы аж до вечера А ночь ясная, мороз. Начали мы ползти. Она вперед, а я за ней… А тут у нас клуб стоял. Дак они пулеметы еще с клуба не сняли. Как заметили нас, что мы ползем, дак с пулемета по нас: тэ-тэ-тэ!.. А пули свищут! Перестанет стрелять, мы опять ползем, как те солдаты. А они снова по нас. С коленей кровь идет, с рук кровь идет. Замерзли. Без рукавиц. Зима. Снегу тогда много было…
— Господи, хоть бы какой-нибудь куст!.. Конец нам скоро… Выползли мы в конец села.
— Давай, говорю я, стоя пойдем.
Встали, взялись за руки и пошли. И кровь идет, и мерзнет эта боль… Пошли мы на поселок, зашли в одну хату. Где ж моя семья? Ни детей нема, ничего — погорело все!.. Я назад в огонь, а они меня не пускают. И зачем же я жить буду одна!..
Вот меня не пустили. Я сижу на печи. Боль невыносимая. Плачу.
А потом — мой идет! Слава богу милому, что хоть он остался!..
Жалко ж детей всех: а где ж Фаня с дитем, а где ж Надька? (Плачет.) А Толик где мой?.. Убили хлопца, убили девушку, семнадцать лет, такую красавицу… (Плачет.) Не могу рассказать вам… На жизню я выбралась. Нехай бы лучше я погибла!..»
Рассказывая, бабуля Агата то и дело нервно стукала то кулаками, то ладонями по столу. Когда мы попросили не портить таким образом магнитофонную запись рассказа, она послушалась и потом уже стучала руками по подолу, раздельно, а то и сложив их, как на молитву.
Дед слушал ее, время от времени согласно кивал головою, а слезы то вытирал, то забывал о них…
Когда же бабуля дошла до того момента, где ей надо было броситься через пламя, она заломила руки над головой и с выдохом «Господи!» разрыдалась. Иван Трофимович также затрясся от плача, уже не только беспомощный, но и почти по-детски беззащитный.
«…А дочка моя с дитем в лес утекла, — сказала бабуля, кое как успокаиваясь. — Один сынок остался… Вернулся раненый тогда. Лечила я ему ту ногу, купала в зельях и целовала ее от радости, что осталось в хате хоть одно дитя…»