1

1

«И меня повели в тот хлев… Дочка, и сын, и жена уже там. И людей столько. Я говорю дочке:

— Почему вы не оделись?

— Дак сорвали с нас одежу, — говорит дочка.

Ну, пригонят в хлев и закроют, пригонят и закроют. Столько людей нагнали, что и не продохнуть уже, руку не подымешь. Люди кричат, дети эти: известно, столько людей и страх такой. Сено там было, солома, кормили еще, держали коров. Сверху и подожгли. Подожгли сверху, горит стреха, огонь на людей сыплется, сено, солома загорелись, задыхаются эти люди, так сжали, что дышать уже нечем. Нечем дохнуть. Я сыну говорю:

— Упирайся в стену, ногами и руками упирайся… А тут двери раскрылись. Раскрылись, а люди не выходят. Что такое? А там — стреляют, стреляют там, говорят.

Но крик такой, что стрельбы той, что стуку того и не слыхать. Известно же, горят люди, огонь на головы, да дети — такой крик, что… Я сыну говорю:

— По головам, по головам надо!

Подсадил его. А сам по низу, между ног. А на меня убитые и завалились. Навалились на меня убитые те, и не продохнуть. Но я двигал плечами — тогда я здоровее еще был, — стал ползти. Только до порога дополз, а стреха и обвалилась, огонь — на всех… А сын выскочил тоже только голову ему немного осмалило, волосы обгорели! Отбежал метров пять — его и уложили. На нем люди убитые — из пулемета всех…

— Вставай, говорю, они уехали, уехали уже! Стал его вытаскивать, а у него и кишки уже… Спросил еще только, жива ли мама…

Не дай бог никому, кто на земле живет, чтоб видели и слышали горе такое…»

Это — из рассказа Иосифа Иосифовича Каминского, жителя бывшей деревни Хатынь Логойского района Минской области.

Люди из соседних деревень и из далеких городов и стран, остановившись около окаменевшего от горя и гнева отца с ребенком на ослабевших руках, видят пепельно-серые трубы, с которых, как с колоколен, срывается медный гул. Удары колоколов надтреснутые, короткие, как зажатая боль. Черные, как из могильных плит, каменные дорожки ведут людей к каменным калиткам, навсегда раскрытым, к темным высоким трубам-колокольням, с написанными на них фамилиями и именами бывших хозяев… Каминский, Каминская, Каминская… Яскевич, Яскевич, Яскевич… Иотка, Иотка, Иотка… Новицкий, Новицкая… 50 лет, 42, 31, 17, 12, 3, 1, 1, 1… Дети, дети, дети…

Не это ли имел в виду фюрер немецкого милитаризма, когда в 1937 году, говоря об обеспечении Германии продуктами питания за счет Востока, бросил зловеще непонятную фразу: «…ребенок съедает хлеба больше взрослого…»?

Через каких-то пять лет женщина из полесской деревни Слобода Петриковского района Алена Булава, не зная тех слов бешеного диктатора, своими глазами увидела их реальный смысл:

«…Люди визжат, кричат!.. Боже мой, дети плачут!.. Страшно было, — если бы вы слыхали. Ну, просто страх!.. Некоторых в хаты загоняли, а нас просто так убивали, окружили и так били — на нашей улице…»

И она, одна из немногих уцелевших женщин, будет спрашивать кого-то через наш, поднесенный к ее старческим губам микрофон, будет недоумевать за всех людей, за весь мир:

«Я это подумаю, так мне страшно… Я жила в те войны, как те войны были. Уже немолодая… Что это, что это за такое было у них — я не знаю. Это звери были, а не люди. Это не люди были, это — звери были».

Гитлеровская пропагандистская машина вся была направлена на то, чтобы «освободить» корыстного обывателя от всех «химер цивилизации», от всего, что связано с совестью, гуманизмом, культурой. За это ему обещали место в «новой Европе» — где-то в верхах.

«Тот, кто присоединяется ко мне, — шаманил фюрер „тысячелетнего рейха“, — призван стать членом этой новой касты. Под этим правящим слоем будет согласно иерархии разделено общество германской нации, под ним — слой новых рабов. Над этим всем будет высоко стоять дворянство, состоящее из особо заслуженных и особо ответственных руководящих лиц… Широким массам рабов будет оказано благодеяние быть неграмотными. А мы сами избавимся от всех гуманных и научных предрассудков»[67].

Это, так сказать, — будущее на тысячу лет вперед, которое фашизм обещал миру. На языке военных приказов, обращений гитлеровского командования к солдатам оно звучало так:

«У тебя нет сердца, нервов, на войне они не нужны. Уничтожь в себе жалость и сочувствие — убивай всякого Русского, советского, не останавливайся, если перед тобой старик или женщина, девочка или мальчик, — убивай, этим ты спасешь себя от гибели, обеспечишь будущее своей семье и прославишься навеки»[68].

Избавившись от того, что человека сделало и делает человеком, от того, что называли они «гуманными и научными предрассудками», фашисты стали даже не зверьем, как с горечью называет их Алена Булава, а чем-то еще более диким и несравненно более опасным. Претенденты на звание «сверхчеловека» сделались «сверхзверями»…

…На высоких трубах — фамилии убитых фашистами семей. Трубы эти — на месте бывших изб, дворов, они возвышаются на пригорках и звоном таким вечным, но и таким современным, тревожно-сегодняшним как бы измеряют глубину, самые глубины человеческих душ, тех людей, кто живет сегодня, кто пришел, приехал сюда. Так звуком измеряют глубину океана. А приходят, приезжают сюда и дети, и старики, из-за Урала и с Запада — из Польши, из ФРГ, из США… И люди из других белорусских Хатыней, земля которых здесь погребена или названия которых написаны на хатынской стене, а также из тех белорусских деревень, названия которых тут не обозначены, но судьба которых — тоже хатынская…

Каждый слышит этот звон, и у каждого — свое эхо, своя память о минувшей войне, своя или своих отцов, дедов…

Но после Хатыни она делается острее, должна такой делаться — человеческая память. Потому что то, что произошло здесь, что творилось в белорусских деревнях, касается всех, и об этом должны знать все. Потому что судьба у человечества — одна. Будущее у человечества — одно.

Это по-особому чувствуют здесь, в Хатыни. Многие.

«Трудно почувствовать полностью глубину мучений другого, если сам не узнал беспредельность трагедии, — пишет американский журналист Майкл Давидов. — Я пришел к выводу, что данные о тяжких испытаниях Белоруссии выходят за пределы моей способности постичь и осознать трагическое. Четвертая часть ее населения убита, и восемьдесят процентов ее территории превращено в пепел. Как представить такое? Это было бы подобно трудно вообразимой картине: более пятидесяти миллионов американцев убито и вся наша страна разрушена, за исключением ее восточного побережья»[69].

У немецкого фашизма были свои маски. Временные. Одна — Для Франции. Вторая — для Норвегии. Третья — для бельгийцев, скандинавов. Еще одна — для словаков или болгар…

Настоящий, без маски, оскал гитлеризма видели в спрятанных за колючей проволокой Майданеках и Освенцимах.

Но чем дальше германский фашизм забирался на восток, тем меньше он прятался за маску «европеизма». Здесь уже он вышел из-за колючих проволок, выполз из гестаповских подземелий, здесь он в открытую бросился на деревни и города — на миллионы людей, на детей, на женщин и стариков, на поляков, белорусов, украинцев, русских, на всех, кто по их тайным планам не должен жить, занимать «жизненное пространство»…

«Нашей задачей является не германизировать Восток в старом смысле этого слова, т. е. привить населению немецкий язык и немецкие законы, а добиться того, чтобы на Востоке жили люди только действительно немецкой, германской крови»[70], - уже открыто в печати высказывался Гиммлер в августе 1942 года.

Но и это, как ни широко, как ни ужасающе масштабно такое делалось, — и оно было только началом. Если иметь в виду фашистские планы «окончательного урегулирования» в масштабах целых континентов…

Что готовил миру, человечеству фашизм в первой половине двадцатого столетия, об этом сегодня люди знают.

Но живут среди людей те, кто может рассказать, как это реально было и как это было бы, если б случилось самое ужасное и фашизм вырвал бы из рук человечества будущее.

Что бы мы ни знали, ни читали о фашизме, эти люди фашизм увидели ближе нас, увидели совсем вблизи — оскал «сверхзверя» в ту минуту, когда уже ничто не стояло между фашистом и его жертвой, и тот открывался весь, со всем, что в нем было и чего больше не было

Хатынь — символ убитых фашистами белорусских деревень. Здесь погибло в огне 149 жителей. В других Хатынях — больше, в некоторых — меньше. Чем измерить муки даже одной семьи, где боль матери, отца в миллион Раз умножены на боль и ужас их детей, которые рядом…

Спросите у любой женщины: сколько человек убили в деревне? — и всегда услышите, что «много! ой, много!» Тысячу ли, сотню ли, или десять человек убили, сожгли —! говорится с одинаково большой болью, острой жалостью. Это — народное понятие, чувство, стихийно-гуманистическое.

А если не одна, а сотни семей — тысяча восемьсот сорок три человека! Как в деревне Борки.

Это была большая деревня на Бобруйщине, а точнее — несколько деревень-поселков, которые объединяла жизнь одного колхоза.

А в тот июльский день 1942 года их объединила смерть.

В теперешних Борках, послевоенных, живут совсем другие люди. И только несколько человек — из прежних, убитых. Они вам расскажут, как было в тот день.

Некоторые и сегодня задыхаются, как от невыносимой тяжести, когда начинают свой рассказ. От немолодой уже, болезненного вида женщины Марии Пилиповны Закадыницы мы услышали всего несколько фраз: не хватает человеку дыхания, чтобы сказать еще что-то. Память сжимает горло…

«…Я уже не могу даже и говорить, как меня они сильно били, и мальчиков моих, у меня трое было… Дак я говорю: „Не ходите за мной…“ Я уже этих детей оставляю на берегу, сама в озеро, в воду, дети эти плачут, а я в воду, ну, думаю, утоплюсь, и все. Не, потом детей этих взяла и лежу, лежим, а одного в руках держу, как видим — идут снова немцы… Не, не подошли. И я лежала, лежала…

Вопрос: — А они ходили из хаты в хату?

— Берут — и в хату, если на дворе, и в хату! И в каждой хате так. И мою сестру, и мать, и всех моих… А потом хаты спалили. А потом мы в лес пошли, кто остался, и там жили дети мои, траву ели.

Много побили, ой, много! Считайте, всю деревню…»

У Анастасьи Илларионовны Касперовой и здоровья еще осталось, и видела она больше. Помнит женщина обстоятельно и много. Ясные глаза, светлое, открытое лицо, рассказывает она громко, нараспев — и чем дальше, тем громче…

«…Ну, как началось… Мы легли спать. Утром моя мама вышла во двор и говорит:

— Знаешь что, дочка, разбуди хозяина.

А мой хозяин, когда едут немцы, — мы жили на том поселке, — удирает. Встал это мой хозяин, вышел во двор, заходит назад в квартиру и говорит:

— Уже нельзя в лес выйти. Уже оцепили кругом нас.

Ну, мы уже сидим. Только утро стало — сейчас мотоцикл идет по улице. Просто один, так себе. Обошел все поселки. У нас тут, може, семь было их, поселков. Он вокруг все и обошел. Я говорю:

— Что-то будет. Мой хозяин говорит:

— Готовьте вы завтрак.

Ну, мы печь затопили. У меня трое детей было, хозяин и мама. Ну, дак я пошла за водой, взяла ведро, а колодезь вот тут у нас. Таскаю воду — что-то около меня пули свистят: „и-и-и-и-и“, вот просто: „ти-и-в!“ Они, видать, на опушке леса были и меня уже брали в бинокль и по мне, видать, стреляли. Ну, я набрала воды и пришла.

— Знаете что, прямо на меня стреляют. Прямо пули возле меня тивкают! Ну, что ж, говорю, ведь у нас уже так было, что людей брали, — може, снова будут брать, може, куда сгонять будут?

Советуемся в квартире, не знаем что. И видим: по той дороге, с того Дзержинского поселка народ идет. Полицейские ведут свои семьи…

Вопрос: — У вас полицейские были в Борках?

— Гарнизона не было, а полицейские были. Тут они собирались, свои и отовсюду. Тут уже они прятались или, кто их знает, боялись партизан. Прятались по хатам.

Ну, так мой хозяин говорит:

— Повели дзержинские полицейские свои семьи. Потом мы слышим, что получился выстрел в школе.

Около школы такой выстрел, что прямо страшно! Мой хозяин вышел на улицу и другой сосед. Сидим. И сейчас идет машина. А у меня эта невестка, как вам сказать, гостит, дак невестка говорит:

— Знаете что, наверно, и нас поубивают.

И пришел ее мальчик. И обуты ноги его в лаптях, в этих, в резиновых. В войну обували в резину. Дак она говорит:

— Сынок мой, сынок, что ж ты в эту резину обулся? Твои ж очень будут ножки долго гореть. В резине.

А я говорю:

— Что ты говоришь, Вольга, что ты говоришь!

— Чувствуется, что будем гореть, что нас убьют. А я ей говорю:

— Не-а!

Вот, скажите: може, сердце… Я вот как чувствую, что жива буду. Я ей отвечаю:

— Мы, говорю, живы будем. А она говорит:

— Я чувствую, убьют.

Вопрос: — А сколько тому мальчику было?

— А лет так, може, восемь. Тогда видим, машина приходит. И сразу эта машина поворачивается орудием, или как его. И мы так это заплакали и говорим:

— Ой, будут бить, бить, наверно, по деревне. Испугались. А моя свекровка говорит:

— Пойду, може, они по яички пришли, дак пойду я, говорит, хоть яички соберу да отдам им.

Уже откупались. Душу… Она пошла, и эта с мальчиком — вслед. Как они пошли, и к ним пошли три немца. И у них, у свекра, получился выстрел. Мы вот так, как за частоколом, жили. Как получились выстрелы в их квартире, мы плакать все стали. А мой хозяин говорит:

— Не плачьте. Это не за вами машина пришла, а за мной.

Он думал, как раньше забирали мужчин в лагерь, так и теперь. А я ему отвечаю:

— За кем она ни пришла, а нам все одно плакать. Тогда он говорит:

— Ну, давайте глядеть, може, это они курей бьют. Може, вышли, в хлеву кабана бьют.

Не-а, и кабан выскочил, и куры ходят. Не, свекра семью убили. И сейчас, как только убили, — идут втроем к нам. Вот же рядом так.

К нам пришли…

Это — как кому жить остаться. Идут, а мы так все руки стали ломать, что уже надо расстаться с этим светом, идут же… Подошли к калитке к нашей и так что-то цоп… Не, не так. Шли они и что-то вернулись на крыльцо.

Може, там еще не убили душу. Мы поняли уже сами после. Они это… Душа одна… Эта девочка, она, видать, как Ожила — приглушили, что ли, — она заплакала. Назад вернулись, и слышу — выстрел получился — они добили эту девочку. И пошли назад. А мы все равно стоим, дожидаемся. И сами растерялись, и не знаем, что делать. Потом идут они назад — прямо к нам в калитку. Идут и стали у калитки. А мы так на них в окно смотрим, а они на нас — и так плачем мы! Потом они что-то… А задний, один, залопотал, по-немецки говорить стал — и пошли назад через улицу. Потому что там крайний остается еще двор. Они пропускают тот двор. Дак они пошли в тот двор, а в том дворе, мы знаем, что никого нема, там уже вышли, утекли с того двора. Дак я говорю… Не-е, он говорит:

— Валечка, — это у нас дочка, — сходи погляди, что там у деда.

Она пошла — она не могла отцу отказать и пошла. Это — когда они уже ушли. Поглядела: а там все убитые, девочка та, видать, хотела в дверь, они ее тут и убили. Как бежит наша Валечка:

— Татка мой! (Лезет через забор и так во!) Папочка мой!..

Показывает нам: утекайте! Вскочила в хату.

— Убили уже всех, папочка, у дедушки. Утекаемте, татка!..

А дед, говорит, лежит около стола, и так через всю комнату кровь течет…

Я в эту руку взяла хлопца, а в эту — девку и пошла. И захожу в соседний двор…

А дети ж уже видели убитых, дак они:

— Мамка наша родная, спаси нашу жизнь, спрячь нас куда-нибудь.

Говорю:

— Детки мои, жито маленькое, ни быльняка нигде нема еще, куда ж я вас, детки, спрячу.

Поздняя ж такая весна была. Оно не выросло еще Нигде ничего. И говорю:

— Я не могу вас, детки, схоронить… Как сумеете, так спрятайтесь.

А жена соседа просится у своего:

— Бежимте! Бежимте! Сенечка, бежимте!..

А он говорит:

— Не, никуда не пойдешь, — и заворачивает ребенка платок вязаный, большой, а нам говорит: — А вы выйдите.

Ну, раз „выйдите“ — може, и нас убили б там вместе с ними — ну, раз „выйдите“ — мы и ушли. За этих за двоих детей — и ушла. Разломала такой высокий частокол перелезла с детьми, через один двор вышла на улицу. Там стоит женщина.

— Теточка, говорю, наших родителей убили, а куда ж мы денемся?

А она говорит… Вообще, нарвалась на самостоятельную женщину. Она говорит:

— Знаете что, побежимте в лес, я забегу за своими сыновьями, и побежим в лес.

— Ну, говорю, побежим.

Я еще во двор зашла, еще зашла, захожу в этот двор — гонят меня из этого двора:

— Иди, иди от нас!

Вроде это их убьют за моих детей. Я говорю:

— Мне уже дальше некуда идти. Я уже никуда не пойду. Я уже остаюсь у вас.

Они выскочили, поглядели, а у ихнего дядьки — через улицу так жил — восемь душ семьи… И там эти деточки и мать вышли и сели на огороде своем и вот так ручечками просились, расставивши, а он их — вот так подряд стреляет, стреляет — всех пострелял… Дак хозяйка повидала это, вскочила во двор и говорит:

— Ну, утекаем теперь, тетка!

Она прогоняла меня, а это видит, что делается, дак и они: „Бежим!“ Собрались, вышли. Дак и та женщина, что за сыновьями забегала, идет. И дочка моя старшая бежит. А там вода была такая, яма большая, дак она, моя дочка, с ее сыном упали в эту яму да давай топиться, а она стоит да говорит:

— Не топитесь, детки мои, не топитесь!

А немец, как пострелял ту семью, давай по ним бить. Они тогда из воды той да к нам, где я. И мы все — утекать.

Вопрос: — Они сами топились, хотели утопиться?

— Сами уже утопиться, со страху, дети эти наши, мать: „Не топитесь, деточки мои, — говорит, — вылезайте“. Дак немцы стали эти строчить оттуда… Ну, мы попрощались уже тут на дворе, они со своими и я со своими, мы прощались, ведь нас уже убьют. Уже с естой стороны машина, и впереди часовые стоят по опушке леса.

Вопрос: — А слышно, что всюду стреляют?

— Стреля-яют! По всем поселкам стрельба идет…»

Убивают. Семью за семьей. Хату за хатой. Машина работает, машина, каждый винтик которой — тоже вроде бы люди. Идут по улице двуногие, присматриваются, чтобы не пропустить хату, «душу» — старательно работают. О чем-то же между собой рассуждают на человеческом языке, и у каждого в черепной коробке 10 миллиардов клеток мозгового вещества. Все «законные» 10 миллиардов.

«…Приходят в хату, — свидетельствует, вспоминает Ганна Микитовна Синица, — а у нас так были две хаты и одни двери во так сюда выходят, а тут печка. Дак как мама у печки собиралась уже нам завтракать подавать, стояла, и они вошли только, — их трое шло к нам, — и так один из винтовки выстрелил. Выстрелил в нее. А я стояла вот так, за дверями в другую половину, и невозможно было им меня убить, дак они, как в нее выстрелили, а она перешла еще в ту хату и через порог упала. Только: „Детки!“ Как она уже упала, я тогда закричала и взлетела на печь. Уже ж деваться некуда. Я на печь, и эти за мной: братиха с девочкой, и соседняя девка, и сестра моя. И я повалилась вдоль стены, так вот, а потом рядом со мной сестра, а эти уже так — на нас полетели. Пули разрывные были — стали у печки вот так, стали и стреляли. Прямо на печь стреляли. Один — с кровати. Ну что, постреляли, постреляли, тогда буфет у нас этот был. Они все по столикам лазили. Что уже они искали, я не знаю.

Когда они вышли из хаты, так я тогда: что мне, думаю, сделать? А у нас вокруг печи был ход — отец у нас столяр был, дак он там доски клал и все окна делал. Я еще не думала, что они будут жечь, даже и не думала. А боялась, что с печи будут сбрасывать этих убитых. Так давай я залезу за печку. Легла в эту запечь. Потом Думаю: не, не буду я тут, а то меня тут убьют. Я думала, Что это наш один поселок жгут, а дед же тут жил, на Хватовке… Дак я думаю: дед придет, и он тогда меня, убитую, не найдет тут. Тех найдет, а меня — не. Вылезу я назад. Правда, я снова вылезла, на свое место легла. Ну лежу.

Приходят снова эти немцы. Снова по хате этими своими подковами — ходят все, ходят. Что они искали? Прав, да, одеяло у нас было пуховое. Забрали его сразу. А так еще ничего тогда не брали. Патефон стоял. Поиграли нашу пластинку послушали: „Полюшко-поле“ была пластинка. Посвистели и ушли.

Полежала, полежала. Думаю: не, буду как-то выбираться. Они уже хату открыли, хлев открыли, корову вы, гнали. Поглядела я в одно окно, в другое…»

Яков Сергеевич Стринатка — помнит, свидетельствует:

«…А стрельба: та-та-та! Потом гляжу: идут двое в соседний двор. Не — три немца. Они Владимира этого, Добровольского, за воротник — и в хату. Я говорю:

— Что такое?

Ну, они там уже стреляют очередью.

Постреляли, потом — другая хата была, новая. Видим — пошли в ту хату. Там постреляли. Ну, и видим — сюда идут.

Вот они приходят сюда. А мы как сидели: хозяин за столом, я — р-раз отскочил от него, чтоб отстраниться. Сел на постель. Слышим, они все: га-га, га-га. А в хате филенчатые двери. Открываются. Он старуху — сюда, потом как пихнул — она бежала, бежала, чуть не повалилась. Только что-то стала говорить, а он из автомата: тр-р-тр-р! А я уже… А у меня темно, темно в глазах, я уже не знаю. Сижу на постели. А тот сын хозяина — раз, встал над столом, дак они: тр-р-тр-р! Тот туда съехал. А потом они — на меня, я валюсь… Когда я валился, дак пуля — вот сюда, в плечо, сюда и сюда — четыре пули во мне. Я так и мертвый был.

Сколько я там лежал — не знаю. Потом подхватился. А у меня голосовые связки повредило, дак я хочу: „Я живой!“ А оно не говорится, ничего не говорится. Думаю, надо прятаться. И не знаю, что у меня еще и рука перебита. Чтоб не увидели через окно, я — раз на колени, тогда слышу — у-ух, у меня рука! Я руку так сюда и пополз под печь. А подпечье это как раз напротив окна. Думаю, ноги видны. А там пол старый, хата старая была, я половицу подымаю…

А, правда, вот еще что: после меня убили старика, я видел еще, как его пихали, а он в двери упирался. Дак когда я уже очнулся, дак этот старик лежал как раз около меня, ноги поперек этой половицы. Когда я вылазил назад из подпечья, он уже задубел, ноги эти… Дак я его отодвинул и половицу поднял и, руку придерживая, — туда, головой прямо. Как боднул туда, в песок, вот до сих пор влезла в песок. Давай это левой рукой песок из -шей, из зубов… Потом знаю: надо мне закрыть половицу. Я давай левой рукой, давай — хлоп на место. Там какая-то была корзина плетеная, полная яиц, и накрыта сверху паклей такой. А меня — то в дрожь, то в холод, то в дрожь, то в холод! Потом слышу: обратно идут.

— Ох, как мне это, говорит, на ботинки аппетиты хорошие!

Это он о ботинках, что у молодого на ногах — он в Финляндии был, когда война была, и принес свои из армии. Так это поговорили и потом, слышу, угомонились, ушли отсюда.

Через некоторое время идут еще. И глядят: когда я под печь эту полз, моя кровь стежку сделала, да они думали, что я там, и гранату — туда. Кинули гранату. Дак она как жахнула, дак аж куры закудахтали. А дым — ко мне из этой самой, из гранаты. Дак мне уже в яме аж некуда деваться…»

Это — в хатах. А те, что вырвались — бегут по полю, — тех догоняют пулеметные очереди.

«…Ну, дак мы ушли, — продолжает громко, все громче Анастасья Касперова, — а они как начали по нас стрелять вслед, дак вы поверите, под пар было вспахано, по этой пахоте бежали — так били, сколько нас уже там семей вышло, може, три или четыре — и так бьют, что даже бежала с нами собака одного хозяина, дак так, бедная: где пуля вроется, она — туда… Вот они били, били так со Всех сторон — и с той стороны бежать стали, и с этой, н спереди. А впереди бежал у нас сын той женщины, он службу уже отслужил, дак он махнул, что — „ложитесь!“ И слышу, как сзади у меня упали. Одна женщина говорит, прощается:

— Сынок мой, прощай!

Дак я вот так поднялась, глянула — правда, он лежит, она на коленях над ним. Потом вижу — впереди тот снова поднялся и скомандовал, махнул нам и сам поднялся, потому что он уже видит, что они нас живых возьмут. Ну, мы опять побежали. Так я бегу, так я и веду уже этих двоих детей — мальчика и девочку. Младших. А они так сыплют, так сыплют! Эта девочка вырвала ручку из моей руки и побежала вперед, в лес. Побежала. А мы уже с этим хлопцем моим. Как добежали — я уже ранена, но я не знаю, что я ранена — бежит девочка из лесу назад ко мне и говорит:

— Мамка моя! Я думала, тебя уже убили, дак я назад иду, чтоб и меня убили. — И говорит: — А что у тебя?

А-а-а, гляжу, что уже… И шагом пошла в лес. Уже не стала бежать, так уже сердце мое… Я и пошла. Вот и ушла, и семья эта ушла, и девка моя старшая…

Вопрос: — А тот, что командовал вами?

— И тот вошел в лес. Жданович Миша. Потом он был в партизанах. Бежало нас двенадцать человек, а четверых на ходу убило. Как вскочили в лес, Миша стал нам перевязки делать. Мне сделал перевязку, потом сестре своей. Стоим. Такая стрельбища идет — невозможно терпеть. Откуда ни возьмись хозяин мой — скок ко мне.

— Ой! — говорит…

Это он кровь увидел, что это я ранена. До этого я ничего не помнила, а тут мне так ви-и-идно, что хозяина увидела! А то думала, что ж я буду делать с детьми без хозяина!

Мы так сидели, сидели, страшно так — бьют, стреляют, страшно, страшно! Ну, куда ж нам? Посидели, посидели, пошли мужчины наши: как же сашу[71] перейти? Пошли сашу глядеть. Перешли эту сашу, сидели, сидели в том лесу, комары, комары ~ невозможно, зарезают нас, ни огня нема, ничего в лесу, вскочили в чем стоим. Пошел хозяин, нашел пастухов там из другой деревни. Те уже нам дали огня — спичек. Спички уже те кресанули, огонь разложили, хоть куромель от комаров — некуда деваться. Голод же в лесу, дак хозяин пойдет куда, а их обстреляют…

Вопрос: — Сколько в Борках убили людей?

— Людей, може, тысяча восемьсот, говорят, там написано на памятнике: тысяча восемьсот сорок три.

Вопрос: — Ходили из хаты в хату и так убивали?

— Из хаты в хату. А в той деревне — Закриничье — собирали в одну хату, в другую и убивали. А нас так поубивали, по хатам. Поубивали, а потом запалили.

Вопрос: — А полицейских как?

— А полицейских — в школу, не в школу, а в сарай в школьный и спалили. Живьем, живьем и с семьями.

Вопрос: — А много тех полицейских было, что сожгли?

— А человек десять было их тут…»

Вот так убивали, убили самую большую из белорусских Хатыней — более 1800 женщин, детей, мужчин деревни Борки Кировские Могилевской области.

После нападения на Советский Союз главное управление имперской безопасности взялось за разработку Генерального плана «Ост», положив в основу «указания», «идеи» главарей фашистского рейха — Гитлера, Гиммлера, Розенберга и др.

Сам план «Ост» не найден: он, очевидно, уничтожен. Зато сохранились документы, комментирующие, дополняющие, оценивающие этот план.

Вот выдержка из одного такого документа, исходящего из «Восточного министерства»:

«1/214, государственной важности

Совершенно секретно!

Государственной важности!

Берлин, 27.4.1942.

Замечания и предположения по „Генеральному плану „Ост““ рейхсфюрера войск СС.

Еще в ноябре мне стало известно, что главное управление имперской безопасности работает над Генеральным кланом „Ост“. Ответственный сотрудник главного управления имперской безопасности штандартенфюрер Эл назвал мне уже тогда предусмотренную в плане Цифруй 31 млн. человек ненемецкого происхождения, подлежащих переселению»…

«Восточное министерство» в лице начальника отдела колонизации доктора Ветцеля, подсчитав и пересчитав поляков, украинцев, население Прибалтийских советских республик и указав территории, подлежащие немедленной колонизации, дает «встречную цифру».

Аппетит каннибалов растет — 31 миллион уже мало.

«Таким образом, общая численность населения рассматриваемых областей (подлежащих немедленному заселению немецкими колонистами. — Авторы.) составляет 51 млн. Число людей, подлежащих, согласно плану, выселению, должно быть в действительности гораздо выше, чем предусмотрено. Только если учесть, что примерно 5–6 млн. евреев, проживающих на этой территории, будут ликвидированы еще до проведения выселения, можно согласиться с названной в плане цифрой в 45 млн. местных жителей ненемецкого происхождения. Однако из плана видно, что в упомянутые 45 млн. человек включены и евреи. Из этого, следовательно, вытекает, что план исходит из явно неверного подсчета численности населения.

…Если учитывать, что на рассматриваемых территориях остается 14 млн. местных жителей, как предусматривал план, то нужно выселить 46–51 млн. человек»[72].

В эту цифру не входят русские и белорусы, а с ними — можно вообразить, какие Освенцимы и Хатыни имелись в виду!..

В приведенном документе есть ссылка на мнение одного из сотрудников ведомства Розенберга, профессора доктора Абеля.

«Абель видел только следующие возможности решения проблемы: или полное уничтожение русского народа, или онемечивание той его части, которая имеет явные признаки нордической расы. Эти очень серьезные положиния Абеля заслуживают большого внимания. Речь идет не только о разгроме государства с центром в Москве Достижение этой исторической цели никогда не означало бы полного решения проблемы. Дело заключается скорее в том, чтобы разгромить русских как народ»[73].

Есть в этом же документе и раздел «К вопросу о белорусах»:

«Согласно плану предусматривается выселение 75 процентов белорусского населения с занимаемой территории. Значит, 25 процентов белорусов, по плану Главного управления имперской безопасности, подлежат онемечиванию»[74].

Что означает такое «выселение» — Белоруссия узнала на опыте сотен своих Хатыней. Это же уготовано было и тем 31 или 51 миллиону человек, а затем и новым сотням миллионов людей, которых подсчитывали и пересчитывали аккуратные чиновники кровожадного германского империализма.

По «Генеральному плану „Ост“», по гитлеровским планам «окончательного урегулирования в Европе», согласно фашистской доктрине борьбы за «жизненное пространство на Востоке» — да и мало ли вариантов было того стратегического, империалистического, людоедского «плана». Из него же исходили, к нему примыкали и разные конкретные, «тактические» планы борьбы с «активными элементами», с неизбежным сопротивлением советских людей оккупации, рабству, уничтожению. Эти конкретные планы должны были служить и служили все тому же главному плану: под видом борьбы с партизанами — уничтожать, уничтожать, уничтожать население. Чтобы на потом меньше работы осталось…

В деревне Баканиха на Витебщине, когда жителей согнали в помещение, к ним зашел офицер. Немного помародерствовал: забрал у кого что лучшее из одежды, выбросил за дверь. А после и еще о чем-то вспомнил. Старик Архип Жигачев так рассказывает:

«Тогда офицер этот взял и попрощался с нами. Говорит:

— До свидания. Давайте спасибо своим этим партизанам!»

Должно быть, с обидой сказал, с уверенностью, что это перед ним, эсэсовцем, виноват кто-то — те дети, женщины! У них, может, братья, отцы, мужья — партизан А как же: ехал через темный, густой лес, через болото пробивался, надрожался под своим мундиром с грозными эмблемами смерти, все время оглядываясь, ожидая партизанской засады. И для него тот общий «план», что ще сверху: делать так, чтоб на восточных землях детей, женщин, мужчин стало меньше на столько или столько-то процентов, тот расистский план в мозгах и под мундиром такого вот карателя обретал окраску даже уже самозащиты. Он от партизан спасается!..

И командование, издавая свои чудовищные приказы и оно, видите, спасает своих солдат, свои коммуникации… В конце концов и высшие «фюреры», те так же начинали обижаться на население Белоруссии и других оккупированных территорий. Как же, сам бог, сам творец направляет волю, интуицию, руку фюрера, это он указывает ему, что и как делать:

«Само провидение как бы хотело указать нам туда дорогу… Огромная империя на востоке созрела уже для распада»[75].

«Творец возложил на нас обязанность исторической ревизии еще невиданных масштабов…»[76]

А тут какие-то партизаны, какие-то там «неарийцы» мешают, сопротивляются и на фронте и в тылу, не хотят, чтоб стерли с карты их Родину, чтоб «выселяли» на тот свет их семьи, их детей. Сколько не только гнева, жестокости, но уже и обиды на «этих» русских, «этих» белорусов, украинцев, поляков, на всех, кто не захотел послушно покориться судьбе, которую им определил «избранник провидения». Новые и новые приказы, направленные на уничтожение целых народов, теперь приобретают все больше характер антипартизанский. Фашисты все настойчивей, но напрасно, старались вину за свои планы и за свои дела переложить на тех, кто мешал им эти планы реализовать. На партизан.

И те, прежние их наглые, идиотские жалобы — жалобы палачей на свои жертвы, продолжаются, кстати, и сегодня. В мемуарах, исследованиях многих западных генералов (бывших и новых), историков, политиков, литераторов, что снова и снова пишут о «незаконности действий партизан», жалуются на детей, женщин и их мужей, братьев — на партизан, защищавших Родину, свой строй, жизнь и будущее своих детей. А западногерманский профессор К.-Г. Пфеффер, тот даже заявляет, что гитлеровцы оставили «неплохую память о себе у советского народа». Видите, даже так! Правда, жалуется Пфеффер, последние годы войны «были почти всюду омрачены беззаконными действиями партизан»[77].

Вон сколько обиды и сожаления! Не меньше, чем У Того бандита в офицерском мундире, что уничтожил жителей Баканихи. Не забыл, забрал, что лучшего было на людях (чтоб не пропадало «имперское» добро), и прежде чем поджечь хату с людьми, совсем по-пфефферовски упрекнул: «Это вам за ваших партизан».

А уж как обижаются на свои жертвы беглые предатели, «бобики»-старосты, полицаи, власовцы, бандеровцы, руководители «белорусской рады»! У них (как обнаружилось теперь) были тоже «планы», тоже расчеты, когда они помогали гитлеровцам уничтожать своих земляков, советских людей. Они хотели с помощью немцев «только» выбить большевистский дух из народа. И не их, мол, вина, что слишком «тело» и «дух» держались одно другого. «Ну, и гибни, если ты такой!» — гневались они на народ.

Их руками немецкие фашисты тоже немало народной крови пролили. Где только было возможно, они прятались за этих предателей. По случаю создания так называемой «белорусской рады доверия» оккупантами высказывались, например, такие суждения, такие расчеты: «…русские будут смотреть на этот факт, как на фиктивный шаг, но зато это даст нам возможность все мероприятия… проводить их руками и возложить на них всю ответственность…»[78]

Но временами случалось, что та машина уничтожения, которую они обслуживали со всей старательностью предателей, садистов, отщепенцев, хватала, затягивала в свои зубья и их самих. Как в тех же Борках, где сожгли и полицаев.

Об этом рассказывала Ганна Микитовна Синица с презрением к подлой тупости фашистских подручных.

«…Вопрос: — А что там было, когда полицейских собирали?

— Ага. У нас ни одного полицейского не было в поселке. А из Дзержинского — один. Ну, и ходил он улице, а мой брат уже хотел спросить, что это будет, зачем окружили.

Говорит:

— Костик, Костик, что это такое?

Дак он и не стал разговаривать. Он же думал: „Нас повезут в Германию, а вас будут убивать, дак зачем я буду с вами разговаривать“. Ну, им сказали, что: „Заберите ваши семьи, и мы вас увезем в Германию“. И они свои семьи все пособирали и привезли к школе. И тут их тогда — что: взяли эти семьи все и их самих, заперли в сарай в школьный и подпалили. Вот они живые и погорели. Нас хоть жгли неживых, убивали, а их живых спалили. Вот так.

Вопрос: — Говорили нам, что раньше эти полицейские удрали, когда повели их на партизан?

— Из-под Кличева откуда-то утекли. Ходили уже на партизан, а потом взяли да оттуда утекли. Немцы, може, подумали, что тут звязь имеется с партизанами, и они всех этих полицейских и побили.

Вопрос: — Они удрали со страху или, может, и вправду связь имели с партизанами?

— А, не имели никакой звязи! Потому что они всегда так угрожали, кидались на людей, что где уж тут им иметь звязь. Придет к нам, примерно, ночевать. У нас бабы одни. И только, говорит, заикнись кому, что я тут, дак я тебя убью. Прятались, чтоб партизаны их не взяли. По чужим хатам прятались…»