5. Дома!
5. Дома!
Ночью в Юденбурге загремели наружные засовы на вагонах. Ящеричные хаки задвинули их наглухо уже перед станцией, соблюдая, видимо, условия передачи, о которых договорились «сэры». При абсолютном нашем молчании извне послышались крики: «Выходи!» и мат, мат, мат. Его, впрочем, мы услыхали еще до открытия вагонов, по нему и догадались, что мы уже в Юденбурге. Да! Ностальгия больше никому из нас не угрожала! За время наших заграничных скитаний мы, женщины, эти «технические слова» позабыли, а мужчины, может быть, и употребляли, но в своей компании. С матом среди советских людей боролись и заграничные русские эмигранты-«просветители», и духовенство.
Подножек у вагонов не было. «Помогите, пожалуйста, женщинам вынести детей и вещи», — обратилась я в качестве «старосты вагона» к солдатам, снующим по едва освещенным перронам. В ответ раздался гогот и мат: «Ишь, немецкая фря! Вещи ей подмогаите!» — непечатное… Нас встретили ненавистью, злобой, привычной и обычной для советского быта. За границей с нами могли быть жестокими, высокомерными, но ненависти, злобы — почти не было.
К вагонам побежали советские офицеры в еще не виданных нами в советской армии погонах. «Мама, мама! Да это наши!» — крикнул, увидев блеск погон на плечах, чей-то ребенок. Офицеры нервничали.
— Граждане, не волнуйтесь, не бойтесь, вас никто не тронет! — Какой-то сильно заикающийся, в погонах твердил. — Не бойтесь! Родина и виновных простила! Вы и не представляете, какая она теперь. НКВД после победы ликвидировано!
Очевидно, опасались эксцессов и самоубийств. Люди покорно строились в колонны «по шесть», как приказали.
— Далеко ли идти? — спрашивали мы.
— Далеко! Из вещей берите только необходимое. Вещи вам потом подвезут!
И, конечно, оставленные на перроне вещи мы никогда больше не увидели. Так говорили, чтобы нас ограбить. Это был даже не перрон, а площадка перед стоящим рядом разбитым заводом, куда мы попали через несколько шагов.
В завод входили долго. Огромная толпа скопилась во дворе. При скудном свете люди стали уничтожать документы. Под ногами, как листья осенью, шуршала бумага. Тут уничтожила и я сшивку нашей газеты со статьями, которые, как мне показалось, могли послужить к оправданию моего мужа, ее редактора. Расположились среди огромных чугунных станков, на грязном полу. В уборной следы крови на полу, на стенах… Растоптанные орденские ленточки… Перед нами здесь побывали наши офицеры. «Воны тут ризалися, вишалыся, — рассказывал простодушный советский солдат и с восторгом сообщил, что тут он увидел «спойманного живого Краснова». — «Знаете, был такой белогвардейский генерал. А когда привезли Шкуро в собственной его машине, все советские офицеры на него дивиться прибежали. Чемойданов у него! Поотнимали! А он изматерился и потребовал коньяку. Ему счас и принесли. Как же, белогвардейский, но герой!» Солдат захлебывался в восхищении, что соприкоснулся с историей гражданской войны, которую учил в школе. Сожалел только, что не увидел Деникина и Врангеля — «видимо в других лагерях». А у меня в ушах звенело уныло: «Воны тут ризалися, вишалыся…» А если мужа уже нет? Зачем же я еду? Ведь это только первый круг ада!
Казаков было уже не узнать. Кое-где уже напились. Матерились. Женщины визжали и хохотали. При высадке какая-то бабенка кинулась к советским солдатам, заголосила: «Ах, родные вы наши, освободители!» Солдат ударил ее в ухо. Несколько часов спустя ее уже изнасиловали, напоили, она выла, размазывая грязь по лицу: «Вот вам и свои, вот и свои ребяты!»
Время от времени, перед вагонами, пробегали офицеры со списками и вызывали кое-кого пофамильно. Это, видимо, были или советские разведчики, засланные в свое время во власовские и казачьи части, или лица, уже приговоренные к казни.
В Граце, где мы пробыли за проволокой довольно долго и где я получала информацию от самого Голикова, «чувство советской родины» овладело уже всеми: воцарился мат, разврат, ужасающее воровство. Началось воспитанное большевизмом «поедание друг друга». Нас наши же уже враждебно именовали «офицершами», «остовок» клеймили площадными словами, называли немецкими подстилками, слышался скрип гармоники, песенный рев. Люди точно мстили предавшей их Европе, в которой все это считалось «никс культура». Наступил психологический спад, растление, раздвоенность психики, да и все наиболее идейное, достойное и мыслящее офицерство было истреблено при сопротивлении или катило вперед в офицерских эшелонах. Приспособившиеся были обезглавлены. И они уже называли себя хлеборобами, рабочими, «людьми темными», демонстрировали свою лояльность Советскому Союзу чем могли пока: поощряемым и культивируемым в нем хамством. Я стыдила иных — опускали глаза: ведь надо же терпеть… О, «двойное дно» советского человека, привыкшего думать и верить в одно, а говорить и делать другое!
Девушка, работавшая в штабе, предложила: им нужна женщина, не просто грамотная, а владеющая пером. Работая с ними, мы оторвемся от общего потока, объявленного преступным. Поодиночке, быть может, удастся остаться в Германии. Я же подумала об обязательном наложничестве, чего она и не скрывала, с таким острым ужасом, который затмил все прочие опасения и страхи. А быть может, я уже и есть в персональных списках и меня могут арестовать тут же, а мне надо торопиться вдогонку… Последний шанс на спасение был не использован. Да, авантюризм самой натуре моей был противопоказан. А «владение пером» делало меня персоной особенно для них опасной… Нет!
В Граце от барачного рева, от сквернословия и все растущей неприязни к «офицершам» я объявила себя медсестрой и ушла жить в барак медперсонала. Конечно, там поняли, что никакая я не медсестра, но молчали и помогали. Я более недели не спала, есть не могла (получали уже «глиняную» советскую «пайку»), вид у меня был ужасный и поистине, вероятно, «демонический». Медикаменты у медиков отбирали при обысках, хотя, главным образом, интересовались «заграничным барахлом». Как выяснилось потом, многие медики все-таки припрятали яды (для себя, конечно). Пошептавшись, врачи дали мне что-то похожее вкусом на опий, и я впервые за последние недели уснула. Двое врачей, их тех, кто меня тогда пожалел, оказались позднее со мной в одном лагере заключенных и много еще потом мне помогали. Один из них, тот, что просил на пути из Италии спасти медикаменты, уже в лагерях заключенных сделал из меня настоящую медсестру. Имя его было Алексей Петрович Семенченко. Он же при отъезде снабдил меня морфием (утраченным в ПФЛ при обыске).
Я слышала сквозь сон, как за картами врачи говорили о грядущей нашей гибели и сказали обо мне: «Первая не выдержит она». Видимо я была совершенно жутка.
Из коротких реплик врачей, время от времени вызываемых для «приемки» вагонов, в которых нас повезут на родину, стало понятно, что повезут нас в условиях скотских. Я добровольно отправилась с первым эшелоном, сформированным для нашего «контингента», как нас теперь именовали. Даже после разговора с Голиковым, я все питала иллюзию, что догоню мужа. Эшелону на 2500 человек полагались врач и сестра, из нашего же «контингента». Врачи не спешили уезжать и мне не советовали, но для меня теперь целью было: скорей! Врач, вернее военный фельдшер, мне попался скверный, человек вообще не злой, но сейчас равнодушный ко всем судьбам, кроме собственной. Заметив в первые же дни мою сестринскую неопытность, он пытался спихнуть меня из санитарного вагона в общий, а себе прибрать молоденькую «смазливочку». Но к этому времени за меня горой встал начальник эшелона, зауважавший меня после моей героической борьбы за интересы санитарии. Нас отправляли в запломбированных, наглухо закрытых железных вагонах. Кажется, наши врачи добились, чтобы верхние «продухи», хотя бы опутанные колючей проволокой, были открыты. Вода в железных бочках либо уже была тухлая, либо пахла керосином, прежде их наполнявшим. Отхожие места были просто ничем не огороженными дырами в полу. Вагоны были скотские, совершенно не вычищенные, с навозными лепешками. Необходимость улучшений нашим врачам приходилось доказывать, исходя не из соображений гуманности — такие доводы нас отправлявшие игнорировали, — а только аргументами: нельзя же в таких вагонах привезти в СССР дизентерию и тиф. Молодых женщин стали «выгонять» за проволоку лагеря — мыть вагоны и бочки для воды. Возвращаясь, девчата рассказывали: гробы!
При регистрации медперсонала первого нашего эшелона врач робко заметил, что медикаментов, собственно, маловато: дали ему обычную санитарную сумку с несколькими бинтами, нехитрыми хирургическими инструментами, флакончиком йода и пузыречком спирта, не более 50 граммов, да несколько ампул кофеина. Порошочки еще типа «от головы» или «от живота». «У меня в эшелоне много беременных», — робко лепетал врач. Немолодая советская врачиха в чинах и орденах заметила сухо, что медикаментов достаточно, ведь рожали же русские женщины-крестьянки на полях под снопами, без всяких медикаментов! И тогда оторвалась я: «Для того чтобы они так не рожали, наши отцы совершали Октябрьскую революцию!» Орденоносная докторша, вскинув на меня удивленный взор, промолчала, а трусоватый доктор обомлел и возненавидел меня: с такой языкатой сестрой, вякающей начальству, как бы и ему не пропасть! Доктор был невероятный трус. Глядя на него, я знакомилась впервые с типом людей, которые, попав в плен, готовы идти на любые низости ради спасения утробы. Скоро его дружно возненавидел весь эшелон.
Ночью нас отправляли в полной темноте, чтобы не видело население Граца. Под лучом фонарика нас с доктором вдвоем всаживают в то, что называется «санитарным вагоном», и солдаты грубо острят, что утром они нас встретят «мужем и женою». Мрак абсолютный. На ощупь: тут бочка с водой, здесь двухэтажные нары. К счастью, я не понравилась доктору и, не сделав поползновений стать моим «мужем», он выпил весь спирт и улегся спать в уголке верхней широкой нары.
В первую же ночь, то ли на станции, то ли в степи, эшелон остановился. Загрохотали двери и засовы нашего вагона: «Роженицу принимайте!» — И я ощупываю возле себя женскую стонущую фигуру.
— Дайте хоть свечу! — крикнула я конвоирам.
— Свечей у нас нема, — ответил испуганный голос.
У меня же, курящей, было всего 20 спичек. Разбуженный врач сказал сердито: «Ну и принимайте роды! Перевяжите пупок на 10 сантиметров. Зачем вам я?» Дал ножницы, бинта отмотал и опять захрапел. Все это в полном мраке, все на ощупь.
Тамара стонет. Точно срока родов не знает, у гинекологов не обследовалась. Я призналась ей, что роды принимаю первый раз. «Ничего, сестричка, нас учили немного. Я вам подсказывать буду». Она тоже офицерша, вернее, «юнкерша». У девочки ничего, кроме легкого платьица, что на ней, нет. В руке зажат лишь маленький пакетик пеленок и одеяльце. В кармане — завернутый в резину «стерильный» шнурочек — завязать пуповину.
Но главное — начались уже потуги, а вокруг — кромешная тьма. Кладу ее на верхние нары ногами наружу на собственную, ощупью постеленную, простынку. Кружки возле бочки с водой не нащупала. Собственной мисочкой начерпываю воду, чтобы обмыть свои руки и лоно роженицы. В темноте потеряла бинтик для пуповины. Господи, хоть бы скорее рассвет! Но если он где-то и забрезжил, в вагоне с узкими щелями продушин, да еще затянутых колючей проволокой, света не прибавилось. Мы обе завидуем старорежимным крестьянкам, рожавшим в поле, на снопах, о чем напомнила отправлявшая нас, так называемая, врачиха.
— Уже, сестричка, уже! — кричит девочка.
Я подставляю ладони к нарам под слегка провисающее лоно, чтобы принять плод, но это оказывается продукт не очищенного перед родами кишечника. Снова надо обмывать нас обеих. Но руки мои? Как ими взять чистую миску? Я нагибаюсь головою в бочку — к счастью, она полна, — всасываю ртом пахнущую керосином воду и обмываю руки. «Керосин — это хорошо, — шепчет изнемогающая Тамара, — все-таки дезинфекция».
Когда ребенок упал в мои подставленные руки, было хоть и не очень светло, но я сумела увидеть, что это девочка. Тамара заплакала: «Прекратилась Костина фамилия!» Мужа, как она полагала, убили при сопротивлении: в бараки с плаца не вернулся и в последующие дни не дал о себе знать.
А доктор сладко храпел. Гм… «на 10 сантиметров вязать пупок…» От чего на десять: от живота ребенка или от уже выползшей плаценты? «Мы его так ждали, — шептала Тамара, — уже и колясочку купили…» Проснувшийся доктор посмотрел хиленькое тельце и грубо сказал: «Не будет жить». Тамара зарыдала: ребенок был последней связью с, видимо, покойным любимым человеком. А доктор говорил равнодушно: «Вот и хорошо, что умрет». Действительно, недоношенная малютка, похожая на крохотную старушку, умерла на десятый день, когда в санитарном вагоне было уже 3–4 роженицы, и двое казачат уже пищали, раздражая доктора. Начальник эшелона разрешил Тамаре похоронить первую нашу жертву на каком-то полустанке в степи, пока паровоз набирал воду. Через неделю, когда на станции доктор, уже дружно всеми нами ненавидимый, пошел вдоль нашего пятидесятивагонного состава, я потребовала свидания с начальником эшелона. Показала ему остатки навоза на стенах нашей «родилки», рассказала о кошмаре родов в абсолютной темноте, о вшах, которыми начали обрастать люди еще в Граце (в несчастье вши размножаются молниеносно, будто, по народному поверью, действительно выползают из кожи). Когда начальник сослался на «объективные обстоятельства», я пришла в слепую ярость. «Нелюди вы, нелюди! Да ты понимаешь ли несчастье этих людей? Подумай, ведь ты и сам мог оказаться на их месте! Война кончилась, а вы — фашисты — все убиваете! Стреляй же меня первую, гад, мы ведь все равно теми фашистами недострелянные!» Я не только не боялась в тот миг, я искала смерти, я ее жаждала! И майор советский вдруг растерянно замолчал. Он, как и наши конвоиры, уже убедился, что мы никакие не «преступники войны», что большинство просто попало в несчастье, как всякий русский человек мог. Он, вероятно, уже кое с кем из наших солдат беседовал. Я подумала: вот, сейчас меня увезут. А он помолчал и сказал серьезно: «Молодец, сестра, русская ты женщина, истинно! Я того гада (он имел в виду врача) спрашивал, все ли по медсанчасти благополучно. Он, гад, трус, мне говорил: да, все, мол, хорошо. А ты по-настоящему людей пожалела, настоящая фронтовая сестричка!» На первой же крупной станции, загнав эшелон «на путя», санитарный вагон выстругали до бела, по вагонам раздали кружки для питья, раздобытые майором в городе, для воды поставили чистые деревянные бочки, обзавелись ведрами для их наполнения, а меня сводили куда-то за станцию за медикаментами. Не знаю, что сказал майор врачу, но свою ненависть ко мне доктор уже не прятал. А когда попросил замену мне, майор ему дал сестер, но меня назначил над ними старшей.
Теперь на остановках я бегала вдоль эшелона, спрашивая, нет ли больных в постоянно закрытых мужских вагонах. В продухи на опускаемых оттуда веревочках отправляла медикаменты. Бегом разносила кофе для поносников, наливая из ведра в спускаемые на веревочке же котелки или кружки… Вначале, особенно из женских вагонов, меня окликали порою злобно: «Эй, офицерша!» Потом возвращавшиеся из санвагона, видно, рассказывали что-то, и отношения ко мне изменились. «Спасибо, сестреночка, голубушка!» — Эти приветливые крики и ласково улыбающиеся мне в узкие продухи глаза помню до сегодня. Себя я не щадила ни при дневных, ни при ночных редких остановках. Ведра с целительными напитками были тяжеленные. Другие «сестры» наши почитали разносить кофе для поносников обременительным.
О самоубийствах в мужских вагонах мы узнали только, когда к нам снова стали заходить политруки и призывать к спокойному ожиданию участи. Они проговаривались. К самоубийцам (стеклами, подобранными во время носки воды) медперсонал не приглашали.
Ехали через города и села Румынии. На станциях, на лесных опушках молодые парни в белоснежных штанишках с кружевами и нарядные девушки танцевали «коло», обняв друг друга за плечи. Зрелище такого народного ликования для нас было нестерпимо. В железных вагонах была духота. Женщинам еще приоткрывали чуточку двери, мужчины ехали взаперти, глядя по очереди в узкие продухи, затянутые колючей проволокой. Обмирали и падали люди. Появилась рожа. От нее умерло несколько человек уже в ПФЛ.
При пересадке в Фокшанах к нам подсадили, еще уплотнив наших солдат, несколько групп, захваченных в самом Загребе.
Кто-то узнал меня, позвал по фамилии мужа, помахал рукой — не разглядела.
На рассвете дождливого и туманного утра я выглянула в наше узкое окошко. Поезд стоял возле развалин бывшего станционного здания. За развалинами простиралась степь с холмиками, над которыми поднимались дымки. На пустынной, еще сонной земле перед нашим поездом стоял босой, оборванный и худой мальчик. Он кричал вагонам: «Хлебца дайте! Дайте хлебца!» Я вздрогнула: Россия!
— Мальчик, какая эта станция?
— Шепетивка була! А вас от Гитлера везуть? Тетечка, хлебца у вас нема?
Разбудила спавших: мы уже в России! Оба «сэра» могут быть спокойны.
Мальчику мы из-за своих колючих решеток бросали хлеб.
— Ну, как вы тут живете, мальчик?
— От (он махнул рукою в сторону дымящих холмиков) — в землянках. Голодуем дуже. Только и кормимся с ваших эшелонов.
— А много эшелонов таких?
— Ой, не кажить, и дэнь, и ночь… много… — и добавил уныло, — мамку гоняють в колхоз… — и побежал вдоль эшелона, потому что услышал, как из других вагонов ему стали бросать хлеб.
Так встретил нас первый советский гражданин — ребенок — на границе моей хмурой, угрюмой родины… Страны-победительницы! Меня долго преследовал звенящий голосок: голодуем… мамку гоняють… — и думалось: в который же раз голодуют? Не в первый ведь… И до войны с врагом внешним враг внутренний столько раз обрекал советских детей на это жалобное «голодуем»!
С этого мига, казалось, мы все глубже погружались в мир зла… Разоренная земля. Но ведь и в Европе не было места живого: развалины, «лунный пейзаж» и в Берлине, и в Мюнхене, и в Будапеште. Но там сейчас люди улыбались радостно, для них лихолетье кончилось. А тут: мамку гоняют, гоняют, гоняют, а батьку поди в Сибирь отправили, а деда давно раскулачили!.. В стране-победительнице за весь наш скорбный по ней путь мы не увидели ни одного (!) радостного лица, а только хмурые, только угрюмые, только злобные или озабоченные — стиль советского существования, замеченный еще до войны иностранцами. В вагонах произошло снова несколько самоубийств — побежали по вагонам политруки: рабочую силу везли, живье!
Нищета страны, по контрасту с увиденными европейскими странами, поражала даже в нетронутых войною районах. Солдаты победившей армии тоже бродили между нашими вагонами, тоже просили «хлебца». У нас, у «изменников»! На остановках к полураскрытым женским вагонам пробирались соотечественники и выменивали на свой последний кусок у нас ношенную обувь, солдатские ремни или жалкие женские тряпочки. А в разграбленных немцами странах, тем более в самой Германии, мы не видели на обуви стоптанного каблука.
А в эти же самые дни на торжественных приемах, партийных и правительственных, лилось вино, подавали черную икру, Деликатесы. Позже узнали: американская помощь одеждой вызвала ажиотаж — в правящих кругах (среднего калибра, конечно) с азартом делили поношенные заграничные наряды. Что поплоше — пошло по театрам и детучреждениям (из белья). А мальчик со станции Шепетовка, безусловно, ничего не получил.
Спросил смазчик колес наших женщин: кто мы и откуда. Те наперебой стали рассказывать, как «угнали в неволю», как заставляли работать по 14–16 часов. «Ишь, барыни! — позлобствовал смазчик. — Шешнадцать часов им было много! А как мы по три-четыре упряжки (смены) из шахт не выходили, этого вы не слыхали?! Плохо им, вишь ты, было! — И нецензурно… И столько тоскливой зависти было в его словах. — Вы жили! А вот мы…»
Разор страны наблюдался уже в психике людской. Напротив нас остановился однажды эшелон с трофейными породистыми быками. Размах рогов у прежде холеных животных достигал метра, но сейчас это были скелеты. «Были, понимаешь, гладкие, духовитые, чистые, как хорошая баба… А фуража для них нету. Дохнут — не довезем!» — сказал сопровождающий пожилой солдат, «хозяин» с виду.
— А я их ненавижу! — злобно ответил молодой солдатик. — Буржуйская животная, на что она нам? Мы — не Румыния!
— Но ведь это же теперь наше, народное достояние!
— А на кой хрен они нам? Корми их, ухаживай. Мы и на лошадях управимся, да трактора…
А тракторов не было, их сожрала война: женщины пахали на себе и на коровах. После увиденного нами порядка в странах «проклятого капитализма» отсутствие культуры в быту и в отношении к делу долгое время поражало на родине, незаметное, быть может, до войны и безусловно воспитанное государственным строем. На базаре в Кемерове бабы трепали сборчатые юбки из драгоценного в Европе трофейного материала. С трофейными вещами — часами, приемниками, патефонами — обращаться не умели, ломали. Ломали, смазывали тавотом дорогие редкостные станки… Россия! И вот такая Россия победила Германию, где в каждом действии каждого гражданина были и порядок, и цель! Так орды Аттилы победили цивилизованный Рим. Говорю это, не сожалея о поражении Германии, нашего извечного врага, а по исторической аналогии. Беспорядок, оказывается, сильнее порядка. Стихия сильнее организованности. И сейчас в стране «без хозяина» все — в разор! А живем же!
До русской границы люди задыхались в вагонах от жары. В России лето было дождливое, прохладное. Стало легче, будто страна-мачеха пожалела своих несчастных детей. Сократились поносы и обмороки (двое в пути умерли от сердечной недостаточности). Зато воцарилась рожа. В пути лечили ее лишь марганцовочкой да солнечными лучами. Уже в ПФЛ от нее умерли несколько человек; за ними самоотверженно ухаживал фельдшер Коля. Странно, кроме первой моей восприемницы, мы не потеряли ни одного ребенка. Матери стирали пеленочки, поливая водою изо рта. Только раз за почти двухмесячный путь нас помыли в Свердловске в бане.
— Какой контингент везут? — сановно спрашивал у конвоира на площадке важный офицер с голубым околышем на фуражке (НКВД).
— Преступников войны, — отвечает часовой, — с бабами и детями… тьфу!
— Ну, ты! — грозно крикнул было энкаведешник, но к счастью, поезд тронулся.
Среди детей было много маленьких мальчиков с именами Влас или Андрей, в честь Власова, но это знали только мы между собой. Была и девочка Анвласия (Андрей Власов). Мать говорила: «Зарегистрирую теперь Анастасией, а вырастет, скажу, в честь кого было первое имя. Нехай знает, что родители пережили». Но сказала ли? А дети-малютки спрашивали меня, если я входила в вагоны: «Тетя, а нас больше не будут бомбить?» В заверениях матерей они сомневались, а я вроде бы была «начальство». Бомбежки так и застыли в этих испуганных душонках. Бомбили их на пути отступления из России. Бомбили в Германии, в Италии к концу войны тоже бомбили — англичане. Однажды в Италии мой поезд только подъехал к мосту из Толмеццо в Вилла Сантино, как одиночный самолет сбросил бомбу на мост. Поезд откатило назад, а на перилах моста повисли мясные лохмотья от лошади и человека, ехавшего через мост на тележке. Мне лично, пережившей первые бомбежки Москвы и массированные налеты тысяч самолетов на Берлин, такие одиночные налеты даже не казались опасными, но дети видели и боялись. Население Толмеццо и станиц при воздушных тревогах пряталось в пещеры в горах и скалах. Но рычание и судорога земли, когда бомба падает близко, треск, гул и вой пикировщиков… Мысль, если видишь небо: вот эта на нас, эта прямо на нас — не однажды сжимала крохотные сердечки…
Прокопьевск нас не принял. Там, как выяснилось впоследствии, проходили «фильтрацию» наши мужья. Нас доставили в Кемерово.
Эшелон остановили в виду чего-то огороженного палями. «Вот и «зона» — наш лагерь», — сказали бывалые. Из ворот зоны, освобождая ее для нас, вывели группку слабых, шатающихся людей. Иных вели под руки. Оказалось, это были немцы. Военнопленные? Но среди них было немало женщин. И все в гражданском платье.
Внутри ограды — землянки с нарами и несколько чистеньких домиков, стоящих поодаль — домики для допросов. Сразу же, по рекомендации эшелонного начальства, меня вместе с врачебным персоналом направили в санчасть. На одной из дверей госпиталя было написано готическим шрифтом: «Скарлатина». В плевательницах — ящичках с песком — густела кровавая мокрота, нечистое белье с постелей было разбросано по полу. В одном из углов зоны жгли солому из немецких матрасов, а затем нестиранными их дали нам для оборудования госпиталя. В зону вошло нас 2500 человек. Мы ужаснулись: какая жалкая горстка немцев отсюда вышла.
Меня быстро «подсидели» хитрые и деловитые «настоящие» сестры, сообщив куда надо, что я журналистка, а муж мой — редактор: категории по социальным законам СССР особо опасные. Я была направлена на «общие работы» — самые тяжелые — в шахту. В первые часы потеряла сознание, меня на веревках подняли наверх (лестницы были разрушены) и дали работу в шахтерской раздевалке. Увидя, что я плохо хожу в конвоируемых группах: отстаю, задыхаюсь — сами же бабенки-матери отхлопотали меня в так называемые «ясли», ибо другие заведующие немилосердно обворовывали детей. Да и вообще я почувствовала к себе отношение особое. Тех, кто заклеймил было меня «офицершей», за такую «классовую сознательность» не миловали, все оказались одинаково страдающими.
Вскоре какой-то начальник, посетивший лагерь, приказал собраться всем офицерским женам. Пришли не все. Вначале думали, что соединят с мужьями, не скрывали браков — теперь следовало себя поберечь. Однако, вокруг начальника с голубыми кантами нас собралось немало.
— Ну, женщины, — сказал он собравшимся. — Еще не поздно вам порвать связи с людьми, которых вы называли мужьями. Мы хорошо понимаем, что в обстоятельствах войны женщинам доводилось, спасая жизнь, сходиться даже с немцами. Мы обвинять их не можем. Даже дети от немцев(!) — наши теперь дети. Но сейчас, женщины, подумайте. Имейте в виду, что семейная связь с власовскйми офицерами отяготит вашу собственную судьбу, да и по законам нашим вы с ними уже как бы разведенные… Вы, пока не поздно, можете записать себя незамужними.
По толпе женщин прошел ропот.
— И что это вы такое говорите, — вдруг выступила немолодая казачка, полковница Грекова, одетая в сборчатую юбку, распашную кофту и повязанная платком «по-казачьи». — И что это вы такое говорите, госпо… гражданин начальник! К чему это вы нас призываете? Чтоб мы от мужей своих поотказывались? Есть среди нас и такие, что ради сладкого куска за офицеров за рубежом выходили. Так их сейчас среди нас, вроде, не вижу. Они уже в эшелоне с вашими лейтенантами перемигивались. И не завидую я тем лейтенантам, ежели кто за себя такую возьмет. И сюда к вам сейчас они не вышли. Их и уговаривать не надо. А мы… — она строгим взглядом окинула недвижно стоявших «офицерш». — Мы от мужей своих не отречемся. Ну, я со своим, можно сказать, жизню прожила, дети у нас. Есть и в Красной Армии наши дети. А молодые, думаете, все за вами пойдут? Он ей в неволе, может, жизню спас (она имела в виду «остовок», которых казаки брали за себя из рабочих лагерей с тяжелейшими условиями, часто брали заочно, прямо указывая первое попавшееся имя в списках — замуж за легионеров из таких лагерей выпускали). Поглядите, сколько среди нас молодых! И не прячутся.
Мне стало понятно предупреждение энкаведешника: обычно в СССР у арестованных репрессировали семьи, высылали их или даже забирали в заключение. Детей отправляли в детдома, порою меняя и фамилии, если ребенок был мал. Очевидно, на это намекал и сей «начальничек», желающий женщинам, якобы, добра. Он, встретив единодушный отпор, пожал плечами: «Такая верность, конечно, делает вам, женщинам, честь, но… — и ухмыльнулся, — медом что ли ваши офицеры намазаны?!»
Грекова, сложив под немолодыми грудями руки, между тем говорила:
— Ходют тут между нами слухи, что жены могут с мужьями разделить строка (сроки). Ежели дадут ему десятку, можно отсидеть ему пять и ей пять. На такое многие из нас были бы согласные, чтоб соединиться скорей.
Начальник поспешно опроверг иллюзию такой возможности. А когда Грекова ее сформулировала, между женщинами прямо стон прошел:
Да! Да! Мы этого хотим по добровольности!
— Жаль, — сказал энкаведешник, — а то многих из вас мы бы отпустили домой.
Домой! Все мечтали о доме, но многие понимали, что и дома им не мед будет.
После этого собрания кое-кто отрекся от брака, рассуждая, что из дому и мужу-заключенному легче помогать будет, или что по дороге к дому можно попросту убежать и скрыться. «Мы убегем, — говорили иные молодки. — Мы уже бегали после раскулачивания, и от немцев бегали. А тут и языки знать не надо! Умеючи-то убегем! Борисовна, айда с нами!» Так что беседа с энкаведешником-гуманистом имела последствия.
Кстати, многие станичные жены в Европе в грязь не ударяли, с виду были вполне «дамы». Но здесь многие, особенно пожилые и настоящие природные казачки, «замаскировались» под баб, простых и темных, вроде бы и малограмотных, оделись в «сельское» (как впрочем, и всегда было в казачьем патриархальном быту). «Бабка Железнячка» (фамилия Железняк), например, жена военного краснодарского капельмейстера, не блистала, конечно, эрудицией, но была вполне цивилизованная полковая дама, в свое время окончившая гимназию. Здесь она ходила в рваной шинели, подпоясанной веревкой (правда, вещи они потеряли в бомбежках), шмыгала носом, к надзирателям обращалась: «сынок». Начальникам говорила: «Придумали для нас какую-то КВД, КВД, да ну вас совсем! У меня сын — Красной армии офицер». Разыскивала его. Начальники: «Вы бабушка, напишите открыточку туда-то. Знаете, что такое открыточка? Если хотите, я вам напишу». И тогда она обижалась: «Что ж я не знаю, что такое открытка? Я и сама напишу, я грамотная, уж как-нибудь накарябаю!»
Офицерши, спровоцированные полковником, понемногу разъезжались. Кто отрекшись, кто подкупив комиссующих нас врачей ценностями, которые удалось спасти при обысках. Обыскивали нас постоянно и все, что понравится, отбирали. Золоте было у многих. Объясняли, что найдено было в развалинах после бомбежек. У медсестры Ани нашли колье бриллиантовое. Не распространяясь, как оно к ней попало, девица, плача, призналась мне, что ей за него давали 60 тысяч настоящих, не оккупационных марок. «Думала: останемся за границей — на такие-то деньги ресторан открою… И как они его нашли?!» (в промежности). Сначала она их уверяла, что это простой немецкий «шмук» (украшение), «но они, гады, понима-ают!» Самой большой драгоценностью у меня были крохотные швейцарские часики, мужа подарок. Я называла их моим обручальным кольцом. Прятала их в яслях, в щель возле пола. Проверяла их целость редко. Однажды прибегает ко мне сияющая Дуська — помощница моя по ясельному заведению — объявляет мне, что ее панариций на пальце — вовсе не панариций, а туберкулез кости, и врачи «сактировали» ее домой. Ценностей у Дуськи не было. Заглянула в щель — моих часиков там нет. А накануне, затянув большой палец резинкой, Дуська мыла полы. Обнаружив их в щели и не зная о том, что у меня есть часы, что они мои, она тотчас на эту, по тем временам, ценность, хотя они были и не золотые, схлопотала себе у врача «актировку по болезни». Дуська любила меня очень, восхищалась моим бескорыстием, она действительно не могла предположить, что эти часы мои, но признаться мне уже не могла, только сокрушалась: «Ох, Борисовна, та чего ж вы не сказали, что у вас были часы!» И горько плакала перед отъездом и все твердила, что век за меня молиться будет.
Золото и ценности, даже в виде «отрезов» сукна, встеганных в ватные одеяла, помогли не одной бабенке вырваться из ПФЛ, а уж куда, домой ли, в бега, Бог весть. Во время обысков наши «начальники» неистовствовали: алчно отбирали все, что нравится, как «лишние вещи».
Алчность к вещам, к барахлу у советских подданных была неимоверной, воспитанная десятилетиями почти непонятной на Западе народной нищеты.
С визгом радости во время оккупации грабили брошенные магазины и вещи евреев; «остовки» после падения Германии грабили своих хозяев (не оттуда ли и Анино колье?), грабили друг друга. Но особенно охотно энкаведешники грабили нас, как бы уже «по праву». У меня как лишнее забрали на склад новое немецкое военное одеяло. Выходя из ПФЛ, пришла я за его получением, мне вручили по квитанции (!) рванную половинку, годную лишь на подстилку.