6. Дети
6. Дети
И среди этой борьбы за имущество, за существование, сплетен, допросов, самоотвержения немногих, лицемерия во спасение, существовал островок — простодушный мирок детей. Дети спасли мне не только психику, но дважды и жизнь. В первый раз это было в пути.
Перед Будапештом в наш вагон привели рыдающую, дрожащую девочку лет десяти, дочь эмигрантов «первого поколения». Она попала в наш поток, потому что потеряла родителей во время сопротивления при репатриации. Либо их убили, либо насильно вбросили в первые же «камионы» для репатриантов. Никто не мог сказать ребенку, что с ними. В Граце их вызывали по радио, но не обнаружили среди нас. Одинокого ребенка повезли дальше — «к большевикам». Прежде жили они в Будапеште. И по мере того как мы к нему приближались, девочка стала впадать в помешательство. Из общего вагона ее отправили к нам, в санитарный. Я ребенка согрела — она была почти полуголая, без чулочек, платьице изорвала во время первого припадка. Успокоила ее, обнадежила, и девочка уселась у окна-продуха, непрерывно глядя на знакомые окрестности Будапешта.
Город, озаренный закатным солнцем, хотя и разрушенный, выглядел величественно. Поезд медленно-медленно полз по временному узенькому в одну колею, настилу восстанавливаемого сотнями солдат-рабочих моста, разрушенного во время боев. Это был знаменитый мост из Пешта в Буду, через Дунай. К набережной реки близко подходили многоэтажные дома, и целые, и в развалинах. Новый временный настил моста был так узок, что казалось, поезд медленно идет по воздуху над сверкавшим внизу Дунаем. Я стояла у полуоткрытой двери вагона, и прямо под нами была голубая бездна реки. Как высок мост, и как глубок Дунай! И острое желание смерти — при прыжке вниз она была бы скорой и неизбежной — вдруг охватило все мое физическое существо. Не жить! Какое счастье! Вот сейчас отпущу руки, которыми держусь за раму двери — и вниз, и какое это будет блаженство — не жить! Это был миг, но в этот миг сзади меня раздался горестный и радостный вскрик: «Сестричка, сестричка, вот наш дом! Наше окно!..» Я бросилась к зарыдавшему ребенку… Недавно по телевизору я видела этот красавец-мост и в том же ракурсе огромный восстановленный жилой дом, который показала мне девочка.
«Наш дом» показал мне и наш противный доктор, когда мы проезжали мимо какого-то поселка в Донбассе.
Как на грех, на другой день у нас в вагоне случились роды. Принимая их на верхней наре по «методу» моей первой ночи, я услыхала позади себя хрип. Девочка лежала без чувств. Она сидела на противоположной стороне нар и прямо перед собой, как на сцене, увидала разверстое лоно роженицы. До того мгновения она и не предполагала, что дети появляются на свет именно так. Едва удалось успокоить дрожащего от ужаса ребенка, психика которого и без того была травмирована до предела. «Это больно?» — спрашивала она меня потом. Тельце ее, покрытое холодным потом, тряслось, как желе. Мои ласковые поцелуи и уговоры, и объяснение великой биологической тайны она не могла забыть, если она жива. Прижимаясь ко мне ночами, она шепотом рассказывала, как жила с папой и мамой, училась в русской школе… Иногда по ночам бредила по-венгерски. В ПФЛ в первый же день девочку эту увезли в детприемник.
Дети были ужасны, как ужасна была и вся таборная атмосфера ПФЛ. Годы «хождения по мукам» и особенно последние месяцы обратили ребятишек в маленьких чудовищ. Они потеряли сон, измотанные ужасами, воцарившимися в их крохотных душонках. Моя работа началась с лечения бесчисленных «вавок» — сыпей и лишаев. Лечению они противились, визжа и кусаясь, пока я не догадалась превратить лечение в игру, и ребятишки даже соревновались между собой. Надо было истреблять головных вшей — голову-то в «прожарку» (так называли дезинфекционные камеры) не снесешь, надо было купать детей, чьи матери были заняты на шахте. Тельца были серенькие, дряблые. А в зоне имелся только один металлический котел, воду в котором кипятили на кострах. «Посуда» — ведра, сколоченные из неструганных толстеньких досок — имела призматическую форму. Наполненные водою, они были очень тяжелы. Я удивлялась чистоплотности казачек. Несмотря на «лимит» багажа, некоторые сохранили легкие итальянские алюминиевые тазики, стирка началась тотчас после переселения в зону и кипела несколько дней. Утюг многодетной матери, столь удививший иностранных солдат, переходил из барака в барак. Люди работали в шахте, но выглядели чистыми, что весьма поражало и даже раздражало ревизоров. Но и такой «посуды» не хватало, лохань для мытья полов переходила из барака в барак, за нее дрались, но нары и деревянные полы (там где они имелись) блестели. Привычные к тяжелым условиям, к скверной пище русские люди деятельно жили. А я все вспоминала шатавшиеся от слабости фигуры немцев, которых вывели из этой зоны в день нашего прибытия. А ведь им хлеба давали больше!
Бедствием № 1 оказались клопы, распространявшие среди детей кожные болезни. Клопы развелись уже в эшелоне, здесь же их были миллиарды. Эти зловонные крохотные гадики по ночам плотными кольцами окружали ротики грудничков. Матери ошпаривали кипятком нары, стены и полы, но скотина не убывала. Со вшой бороться легче. В яслях трехлетний «бессонный» Алик ночами сидел на постельке, вооруженный палочкой-пистолетом и помогал мне убивать «кьёпов». Пеленочки и рубашечки спящих по утрам были окровавлены раздавленными инсектами. А ребятишки, особенно кто постарше, судорожно боялись крови, наглядевшись на ее цвет в «хождении по мукам».
«Воны тут ризалыся, вишалыся…» — вспоминала я слова юденбургского конвоира об офицерском «контингенте»… Зачем я здесь? А его, может быть, уже нет… И однажды ночью, в минуту самого черного отчаяния, самого острого сознания безысходности, я взяла сбереженную на всякий случай веревку (морфий, который дал мне врач в Граце, был утрачен при обысках) и направилась к выходу. Дети спали на полу, обведенные лужицами воды от клопиного нашествия. Я осторожно перешагивала через маленькие тела. Я знала в заброшенном бараке место, где можно было навсегда уйти от постоянной пыточной тоски, сухой, не разрешавшейся слезами с момента разлуки с мужем. Я и прежде выходила по ночам из барака, за водою или по какому делу, и дети спокойно спали, но в эту ночь вдруг прозвенел голосок: «Тетя Женя, куда вы?» И повсюду стали подниматься сонные взъерошенные головенки со словами: «Куда вы, куда?» Окружили меня, к коленям припали, и я с сухим бесслезным рыданием прижала к себе маленькие тепленькие тела. После этого даже в самые тяжелейшие моменты — тяжелейшим была разлука с любимым человеком — мысль о самоубийстве не появлялась больше. Я научалась так жить в постоянном страдании. Дети привязались ко мне сильно.
А в «домиках» с первых же дней начались допросы. Домики были хорошо укупорены, чтобы наружу не доносилось ни звука. Допросы вели работники фронтового СМЕРШа. Допрашивали каждого индивидуально, запрашивали документы с мест. Однажды, проходя мимо домика, я услышала глухие удары. Крик… В зоне появились люди с остановившимися зрачками, хромавшие. Избитые ничего не рассказывали. Только один признался в доверительном разговоре: бьют не сильно, не пыточно, так, по уху дают изредка. Как солдат, оставшийся верный долгу, дает в зубы другому, долгу изменившему. «Они ведь фронтовики тоже, Борисовна, не энкеведешники! — сказал рассказчик. — Они тоже понятие имеют». СМЕРШевцы находили особо виноватыми и били особенно больно прежних коммунистов и комсомольцев. Их передавали в НКВД, где их ждал трибунал, либо традиционная десятка, либо расстрел. Узнав, что коммунистов бьют больнее прочих, я припомнила с усмешкой: «Гвардии полковник, князь Трубецкой, и вы с этой сволочью!!» — слова Николая-1 при допросе декабристов.
Вызвали на допрос, наконец, и меня. Когда с вечера (на ночь) за мной пришел из СМЕРШевских домиков дневальный, «бессонный» Алик навел на него свой пистолетик-палочку, и я ушла под дружное аханье детских тощеньких грудок: «Ой, тетечку Женечку берут!» А на рассвете, вернувшись с оказавшегося нестрашным допроса, увидела, как снова поднялись на нарах головенки, исчезла под одеяльцем попочка «бессонного». Алика, и первым вопросом детей постарше было: «Тетечка Женечка, вас не били?» И всякий раз, при возвращении с допросов, меня встречали беспокойные глазенки и облегченный вздох: «Пришла! Не били!» Днем старшие унимали младших, чтоб не шумели, чтоб я могла выспаться для ночного допроса. Тринадцатилетняя Тоська Лихомирова, девчонка ушлая и хитрая, приобретшая эти качества за годы скитаний и приспособлений, преданно приносила мне все слухи, все лагерные новости и даже сплетни обо мне. О порочащих меня рассказывала с негодованием: «А сам-то…»
На первом допросе следователь-заика, чуть ли не тот самый, что встречал наш эшелон в Юденбурге, сразу же молча положил передо мною фотографию: возле скалы расстреливают, по-видимому, партизана-итальянца. Он рвет на груди белоснежную рубаху. И прицеливаюсь в него… я. Я! Сомнений быть не может — мое лицо. А рядом стоят незнакомые мне казачьи офицеры и совсем бок о бок со мною жена офицера Барановского. Мы с нею в немецкой униформе. Она находилась со мною в одном эшелоне, была здесь, в лагере. Прежде я с нею знакома не была.
Вначале я похолодела, но потом сообразила: или фальсификация, или стреляющая женщина поразительно на меня похожа лицом.
— Нон бене тровато — плохо сделано, — говорю я следователю, возвращая фотографию. — Вы видели Барановскую? Это очень высокая и крупная женщина, а та, с моим лицом, что стреляет, здесь на вашей фотографии чуть не на голову выше Барановской и крупнее. Зовите сюда Барановскую, поставьте нас рядом. Из нее можно выкроить две таких, как я. Нон бене тровато — плохо сделано!
Смершевец задумывается и говорит мне:
— Хорошо, мы это учтем. Рассказывайте сами. Я начала свой рассказ. К эпизоду с фотографией он больше не возвращается. Допрос закончился сердитыми уговорами — с легким «штовханьем» в плечо — отказаться от мужа. Они уже знали, что он был редактором «Клинка». Я же уверяла, что его роль была чисто технической. Это было полуправдой.