3. Гражданская война

3. Гражданская война

Пришла гражданская война и разруха. Мать с отцом разошлись, мы с мамой жить перешли к бабушке Евочке в дом с чудесным зеленым двориком, огромным садом и службами, настоящую маленькую усадьбу на окраине — форштадте города. Семья теперь состояла из шести человек — маминых братьев, сестры и бабушки. Если приезжали дядя Фатя с женой или Дина с мужем, то за стол усаживалось одиннадцать-двенадцать персон. Обед готовили тогда в русских печках, летом на мангале с углями, только к концу гражданской войны появился у нас примус. На него как на диковинку прибегали смотреть замученные «готовкой» соседские бабы и ахали завистливо. А иные, более косные, плевались: пища керосином провоняется.

Мамочка бедная — ей и тридцати не было — разойдясь с отцом, намеревалась подготовиться, учиться дальше, мечтала врачом сделаться, но за болезнью и смертью бабушки, а потом и тети Ани, осталась хозяйкой этого большого тогда имения да так и состарилась в заботах, подобных тетинастиным! Я же оказалась уже не центром, а только звеном новой большой семьи. За маминой занятостью мои шалости и непослушание сходили с рук. И, как ни оберегала меня мать, мне пришлось помогать семье в делах хозяйственных, что оказалось весьма полезным.

Город переходил от белых войск к красным. Отец стал комиссаром Красной армии, и как только город занимали красные, тотчас появлялся «на побывку», чтобы меня увидеть. Приезжал в военном, в галифе — один раз к негодованию мамы и тети Ани они были из красного потертого бархата. Кожа ремней скрипела вкусно, остро пахнул овчиной полушубок. Мама фыркала: «Оставь, оставь эту воинскую гадость в коридоре!» Жил он в те наезды у бабушки Тани, а к нам приходил как гость, и для меня это был праздников праздник.

Я любовалась и гордилась красивым отцом. Грозный комиссар, в играх со мною, не по возрасту миниатюрной, худенькой, самой маленькой в классе, превращался в мальчишку. И любимая моя игра была «ходить по папе»: он держал меня за ручонки, а я, упираясь ногами, взбиралась по его невысокому плотному туловищу до самых плеч, и он «катал» меня по комнатам или саду. Привозил мне одежонку, еду, покупал книги — дочь была уже страстной читательницей. Незадолго до развода родителей в 8 лет я начала писать сама «роман» — нечто в подражание «Детям капитана Гранта», где действующими лицами были Леди Мария и мальчик Юрочка. Жаль, что взрослые не поощрили тогда и не развивали во мне стремление сочинять, м. б. жизнь моя пошла бы по другому. Соответствующей же детской среды — не было. Потом я писала пьесы для детского нашего домашнего театра. Помню персонаж — застенчивого мальчика с фамилией Стародубцев — в те годы мальчик с такой фамилией был уже не первой моей «любовью».

Папу удивительно любили мыши. Если в доме была единственная мышка, обязательно к нему полезет! То с занавески на плечо спустится, то заползет с пола по ноге внутрь брюк. Так было во время карточной игры: мышь залезла в брюки, папа со страшным визгом стал ее сбрасывать при всех. Храбрый и сильный, отец мышей боялся истерически, визжал, дрожал под общий хохот. Однажды при наезде отца, по моим слезным мольбам, остался он у нас ночевать. Постелили ему в холодной гостиной на тахте. Побарахталась я с ним перед сном и убежала в нашу с мамой спальню. Утром нас разбудил папин вопль, и он выбежал из гостиной полураздетый. Оказывается, проснувшись затемно, зажег он лампу, а на стуле, где сложена была его одежда, что-то шевелится. Внутри ремня, свернутого пружинкой, притаилась мышь. За ночь она натаскала из повязки с раненой ноги ватки в это подобие круглой коробочки и вывела там мышат. Папа дрожал и повизгивал. Когда мы столпились вокруг, мышка-мать не убегала, и вокруг нее копошились крохотные, как ноготь моего мизинца, голые розовые комочки. А папу стошнило.

Навещая нас, он всякий раз строго допытывался, как учусь, как успехи, а главное, не расту ли упрямой. Строгая и раздражительная тетя Аня уверяла, что упрямей моей балды она не встречала. Папа огорчался до слез.

Школьные успехи были так себе: наступала разруха, голод, неустройство, школы не отапливались, работали с перебоями. Шли бои за город. Однажды, например, вернувшись из советской трудовой школы, на утро я очутилась в гимназии: за ночь белые взяли город, он перешел на «старый режим». На уроки закона Божия явился батюшка, на доске писали с твердыми знаками и ятями. Через несколько недель опять «Советская трудовая». А потом и всякие школы закрылись: началась эпидемия тифа, школьные здания стали госпиталями.

Прибежала как-то в госпиталь навестить дядю Гусейна, он был там главврачом. Иду по коридору, а под подошвами что-то потрескивает. «Это вши» — равнодушно сказала сестра милосердия Катюша. А дядя, издали увидев мою фигурку, закричал со страхом: «Уходи отсюда немедленно». И во дворе внимательно осмотрел мою одежду: не набралась ли тифозных вшей.

При красных посадили в тюрьму дядю Ваню, офицера. Я носила ему передачи, меня как ребенка пропускали внутрь тюремного барака, битком набитого офицерами. Там впервые увидела я деревянные двухэтажные нары (на таких же, 28 лет спустя, станет протекать и моя жизнь). У дяди в тюрьме тоже кишели вши. Он заворачивал грязное белье в несколько газет, и дома мама, не разворачивая, бросала пакет прямо в кипящий котел. В офицерской среде вшей называли «блондинками».

А дядя Ваня мог бы убежать! Он вышел вечером ставни закрыть и разговорился с соседом. Подъехали сани с красноармейцами. Дядя сообразил: за ним! И укрылся у соседей. После обыска и отъезда экспедиции, передали мы ему одежду, и он скрывался. Узнал, что уже не расстреливают, пошел на офицерскую регистрацию и угодил в тюрьму. Позднее попал в Орловский централ и погиб от чахотки. Веселый, кудрявый, разноглазый мой дядя Ваня!

Мне жаль дядю Ваню, страшно за Сережу и Васеньку, бывших вольноопределяющихся и тоже опасавшихся «возмездия», хотя они и работают теперь в советских учреждениях. Почему мой обожаемый папочка, о котором дома теперь вспоминают со злобой, находится в стане тех, кто преследует дядю Ваню?

Позже, когда я вырасту и папа вернется в этот городок в ипостаси «ответственного работника», я с юношеской жестокостью уйду от матери к нему и его жене, покину эту семью, «пошехонские» традиции которой станут мне ненавистны. Ненавистен станет и дом, которому семья приносит столько жертв. Тот трагический бунт закончится только с повзрослением. Понимание примирит меня и с несчастной матерью. Все это случится потом, а в те годы я люблю их всех, и мамочку дорогую и дядей, но папу до пронзительности остро, и особенно потому, что родственники грубо при мне его обвиняют. В чем?!

Отец помогал семье не только материально. Дяде Ване он помочь не смог — был в отсутствии. Но имя папино оберегало нашу (мамину) «офицерскую семью» от реквизиций и обысков. Благодаря папе, сохранили и дом. Обысками же нас замучили, искали «офицерское оружие».

Однажды произошла «конфузия». Во время обыска молодой комиссар, выпускник ставропольской гимназии, отобрал в узел много женских вещей, даже «реквизировал» духи. У нас знали, что он только что женился на некой знакомой барышне Олечке. Читая протокол обыска, мама просит его кланяться Олечке. Опешил молодой человек: «Откуда вы ее знаете?» В разговоре выяснилось, что мать — жена красного комиссара, ему знакомого, он даже сходство у меня с отцом установил. До слез сконфуженный, парень ушел, не коснувшись узла с вещами, «реквизированными» для Олечки. Маме даже руку поцеловал. Жил он в городе долго, и заметила мама: при встрече с нею переходил на другую сторону улицы. Злорадствовали у нас по этому поводу ужасно!

Вообще «товарищи» как называли обыватели представителей советской власти, правом реквизиций часто злоупотребляли в свою пользу. Такое приобретение называлось «реквизнуть». Они так себе этим репутацию испортили, что, по рассказам мачехи, познакомившись с отцом-комиссаром, будущим мужем, и увидев его собственные золотые часы, она подумала: «Ишь, наверное, у кого-нибудь «реквизнул».

В городе все перемешалось! При белых в нашем большом подворье расположилась на отдых горская воинская часть. Среди подсолнечных и кукурузных будыльев на огороде горцы делают намаз, пляшут лезгинку под развесистой — в полсада грушей. Перед нашими окнами красивый тоненький офицер в черкеске кинжалом зарезал другого за то, что тот нескромно коснулся его барышни, гимназистки с нашего квартала. Труп с гомоном убрали, а роман барышни и убийцы продолжался.

Появились и т. называемые «зеленые» — белые или красные партизаны. Эти вовсе уж не уважали «священную частную собственность».

Пафос совершающихся событий проходит как-то мимо «мирного населения» — обывателей. При каждой власти оно живет само по себе. Свадьбы. Гости. Театры работают с бежавшими из столиц крупными артистами, поет Вертинский. О них разговоры. Дамы заботятся о нарядах, возможности для этого становятся ограниченнее.

Семья не столько музыкальная, сколько певческая. В нашем уютном доме часты гости. У дядей — барышни-гимназистки, офицеры. Танцуют. Поют романсы Вертинского о пальцах, пахнущих ладаном, о лиловом негре. Иногда с хохотом напевают на мотив мазурки:

Лучше в пляске закружиться,

Чем в гимназии учиться…

А корниловские гости-офицеры подхватывают:

Э-эх! Лучше в пляске закружиться,

Чем в бою кровавом биться,

Чем лежать в бою убитым,

Всеми позабытым…

Дядя Вася чудесным тенором под гитару рассказывает:

А ка-а-а-рнет ее увлек

В темный сада уголок…

Чок-чок, чок-чок,

Так целуется Лизок (Лидок, Нинок, в зависимости, какой барышне пелось).

Или:

Ах, если б все девчонки

В лягушек превратились!

Тогда бы юнкера

И квакать научились!

Со смешным нелепым припевом:

Тужур, тужур, Мадрид и Лиссабон (2 раза)

А на улицах воинство поет:

Смело мы в бой пойдем

За Русь святую

И как один прольем

Кровь молодую!

Когда в городе красные, — на этот же мотив звучит:

Смело мы в бой пойдем

За власть Советов

И как один умрем

В борьбе за это!

В двадцатых годах, ближе к НЭПу, все будут петь ернически:

Цыпленок жаренный, цыпленок пареный,

Цыпленок тоже хочет жить…

* * *

Я не кадетский, я не советский,

А я — народный комиссар…

Для детей устраивают елки, шествия. Некоторое время при белых, я посещаю отряд «волчат» при бойскаутской организации. Вообще активно участвую в «светской жизни» города. Я — первая актриса детского самодеятельного театра, организованного живущей от нас неподалеку Серафимой Алексеевной Ситчихиной, женой не то умершего не то расстрелянного офицера. Мы ставили детские пьесы в народном доме, в клубе местного госпиталя. Меня отдают в балетную студию, начинают учить музыке. Причем выясняется, что я природная левша, за моими движениями следят и их исправляют.

Город занимает Шкуро. В его честь «дамы-патронессы» в городском саду устраивают детское шествие «Времена года». Я, одетая снежинкой, бегу по аллее за колесницей Зимы и из мешочка бросаю в воздух белые конфетти. Вокруг зашептались: «Ах, вот Шкуро, сам Шкуро!» Маленький кривоногий офицер в кубанке, лицо в родинках, появляется в первых рядах зрителей. Глядя на «Шествие Зимы», он вдруг подается вперед, выхватывает из массы детей-снежинок меня и подбрасывает вверх: «У, ты, какая маленькая!»

Мама на вершине восторга: ее дочь имела первый светский успех! Позже об этом расскажут папе, и, по-моему — он тоже порадуется. Радуюсь и я, в миг торжества позабыв о папе, которому этот маленький офицер — враг.

Я еще совсем не задумывалась, кто за что сражается, кто в этой борьбе прав. Все эти комиссары, матросы, офицеры со значками на рукавах, с изображением черепа и костей — корниловцы, казаки с красными, белыми, зелеными ленточками на кубанках, свирепого вида горцы — для меня просто люди, дурные и хорошие, добрые и злые. Я только не по возрасту осторожно избегаю открывать им политические симпатии как отца так и материнской семьи.

Белогвардейская часть покидает наше подворье. Дикого облика солдат-горец, уже вскочивший на заплясавшего под ним коня, внезапно застывает, он простирает ко мне свободную от поводьев руку и неистово гортанно кричит: «Малчишка, малчиш-ка!» По лицу его льются обильные слезы. Придерживая гарцующего коня, он роется в карманах, не отводя от меня налитых слезами глаз, швыряет мне толстенную пачку денег с воплем: «Камфет! Камфет!» и с рыданием пускается догонять отходящую часть. Мама объясняет: у него, наверное, дома остался мальчик, на меня похожий, и перед выездом на фронт, он подумал, что его убьют, а мальчик будет сиротой. Я же, фантазерка великая, всю ночь не сплю и представляю мальчика из аула, его отца убитого и плачу… Жалко!

Наш большой дом часто занимают под штабы. Запомнился комиссар Верстак, видимо из писарей, с женой Нюрой. Он научил меня лихому росчерку в виде рыбы вот так: Женя. Ординарец его Миша говаривал умиленно: «Мене воевать не страшно, я свою мамашу полностью обеспечил».

Когда возвращается штаб опять в наш дом, только и слышишь: «Убит, убит…» Убили и Мишу.

И хотя для меня все они только люди, все-таки подсознательные мои симпатии на стороне чего-то нового, мне неведомого. Я все-таки с папой. Позже форштадский мальчишка Санька Квасов будет колотить меня за то, что во время пения «Интернационала» у меня, якобы, блестят глаза. И — парадокс времени: еще позднее этот же Санька студентом в институте будет со свету сживать моего будущего мужа за то, что тот сын «попа». Иногда мама прибегала в ужасе: «не смей выходить на улицу, не смей!» И правда: на улице были страсти. Пьяные матросы — их звали «братишками» — возят на лафетах пушки, обитые красными лентами, а на знаменах написано: «Красный террор!» Из соседнего лесочка после подавления офицерского восстания мы то и дело слышим пулеметные очереди, это расстреливают офицеров и «буржуев». При белых в тетианиной школе я увижу суд офицеров и деятелей форштадта над пойманным красным «бандитом» Ашихиным, который организовывал эти расстрелы и казни с пытками. На тюремной площади города несколько дней будет висеть труп приговоренного к повешению «красного садиста». Потом площадь получит его имя, а сейчас историки ревдвижения в нашем крае возмущаются таким капризом топонимики, установив, что Ашихин был просто вор и бандит! И еще «парадокс времени»: младшая его сестра сидела со мной в лагере «За оккупацию», видимо, предавала немцам евреев и коммунистов.

А улица ребенку из хорошей семьи была, действительно, противопоказана.

В пальтишке и матросской шапочке я была похожа на мальчика. Проходивший пьяный матрос, весь в пулеметных лентах и гранатах, крикнул: «Эх, братишечка!» — приобнял меня и заорал, озорно подмигивая и приплясывая, песенку. В ней барыне советовали продать шубу и купить нечто другое, из трех букв:

«Тебе шуба не на век.

А (этот некто другой) — добрый человек!»

Абсолютно не поняв о чем речь, восхищенная озорным напевом, я с приплясом, имитируя матросовы движения, пропела эту песенку дома, вечером, когда у нас вокруг горящей печки собирался семейный хор. После этого меня надолго заперли в четырех стенах.