Глава V Ландыши и фиалки (Секс в лагерях) Рассказ

Глава V

Ландыши и фиалки

(Секс в лагерях)

Рассказ

Я в мир амеб однажды низошла,

Влача изысканные покрывала,

И мне открылось в фокусе стекла

Незримой жизни мудрое начало.

Им хорошо питаться и дышать,

Не зная груза нужных нам понятий

Сначала только страшно наблюдать,

Любовь без поцелуев и объятий.

(Из собств. стихов).

Когда майору Гепало в управлении ИТК объявили, что назначают его начальником Беловского женского лагучастка, он вспотел и из краснорожего стал белый.

— Ты человек женатый, — сказали ему, — жену, говорят, любишь, так что бабы тебе ни к чему…

— Ох, я же без матерного слова… С войны это, как присловье у меня.

— Знаем, знаем, — сказали, — отчасти поэтому и назначаем тебя к женщинам, чтоб отвык. Ведь ты же советский офицер! Культура, понимаешь… — Кто-то из товарищей глумливо посоветовал: — Н-да… Там, брат, это… как его… — вечное женственное… Там, хотя все они и б… тебе некрасиво будет. Так вот, брат, тебе совет: как захочется матюкнуться, говори вместо тех слов другие, что понежней, ну, там «ландыши-фиалки», к примеру…

Дня два дома потренируйся… Я пробовал — помогло!

Самый главный начальник, генерал, образованный, пахнущий дорогими, еще трофейными духами, тоже:

— Смотри только, Гепало, ты на фронте привык… Тут придется, товарищ дорогой, воздерживаться. Мы все, советские офицера в обществе себе не позволяем. Знаю, знаю, сам Ворошилов… Но — в обществе……Правда, в лагерях, по слухам, женщины хуже мужиков выражаются, ну а нам, советским офицерам, все же нельзя себе позволить… Уже на это жалобы от заключенных поступали. Так что слабину им не давай! Мы ведь, хотя и наказываем, но одновременно и воспитываем, — сказал генерал с полной верой в то, чем закончил речь.

Лагерный мат даже у человека привычного вызывал сердцебиение, а непривычный мог, ну, просто сомлеть, что и со мной, без шуток, бывало. Это совсем не то, когда оскорбительно ругаются, в белый свет от тягостей — так ругаться на войне научился и сам Гепало, что понятно и извинительно.

А тут мат был с остро сладострастными смакованиями срамных подробностей, своеобразное сексуальное упражнение, сублимация постоянно жгущего людей полового жара, который мог утоляться только случайно и тайно. В матюг обыкновенный — трехэтажное исконно народное унижающее выражение — вплетались виртуозно все физиологические действия человеческие, все особенности, все извращения сексуального сближения, накопленные человечеством со времен библейских. Произносились они с каким-то особым оскалом, присвистывающими звуками, со своеобразным «одесским» шиком. Так что Гепало с его простительной фронтовой привычкой на таком фоне выглядел жалким дилетантом. Почему энкаведешникам запрещалось «выражаться» перед зеками в ту пору — не знаю: может быть по инструкции писаной, может быть по неписаной этике. Правда, и среди них попадались люди порядочные, верившие, что в лагерях из г… делают людей. Иллюзия эта и заставила в общем-то неплохого дядьку-сибиряка со всеми его словечками типа «пущай», «натренироваться» так, что когда «слово» было уже возле уст, механически выпаливать, вместо него, посоветованное «фиалки-ландыши». А так как майор плохо произносил звук «л», у него получалось: «уандыши и фияуки». Так и прозвали его между собою дюжие блатные девки и похотливые лагерные бабы.

В те годы входило в моду слово «культура», «культурненько» (быть может, после немецкого презрительного о наших привычках «никс культура»). И слова «цветочные», казалось ему, как нельзя лучше подходили к женскому обществу, в которое он попал. Слова эти как бы демонстрировали его собственное душевное изящество и тонкий вкус. По своим эстетическим потребностям он всегда напоминал мне лакея Видоплясова из Достоевского, мечтавшего фамилию свою поменять на «Эссбукетов».

Вот образец его разговора со мною. Я пришла против чего-то протестовать и обронила фразу о том, что буду жаловаться.

— Жалиться? Жалиться вам, заключенным, фияуки-уандыши, конечно, разрешено, ландыши-фиалки. Но только вот от чего я тебя, Борисовна, предупрежу, — майор опустил веки — закрою я, к примеру, ландыши-фиалки, дверь да подзову надзор, а завтра, фиалки-ландыши, никакая ваша медицинская комиссия не сможет, ландыши-фиалки, установить, отчего ты умерла скоропостижно, фиалки-ландыши. Я, не бойся, этого не сделаю, как человек культурный, но упреждаю тебя «тет на тет». Понятно?

Мне понятно, и я больше никогда не угрожаю никому из своих палачей, что буду на них «жалиться». Да и знакомство с врачихой Верой Ивановной в Анжерке мне это постоянно напоминает.

Во второй приезд в жензону Беловского лагеря я одно время работала завбаней и прачечной. Приходит майор, постоянно купавшийся в лагерной бане. Гепая самодельной тросточкой — он с ней не расставался — по голенищам, свободной рукою картинно избочась о бедро, как Денис Давыдов на портрете Кипренского, он обращается ко мне:

— Слушай, Борисовна, исделай-ка мне каменку! — Выясняется, я не знаю, что такое он просит. Каменка в моем представлении — имение одного из декабристов, о чем я и заявляю.

— Эх, чему вас в институтах учили! Ландыши-фиалки! — вздыхает он и объясняет, что каменка — приспособление в банях, чтобы париться.

Я начинаю таскать глину и кирпич, он, гепая стеком, наблюдает мои усилия. Потом, разувшись, мы оба начинаем месить глину и делать кирпичную кладку, которую в раскаленном виде надо поливать водою, чтобы она испускала пар. Вот тут и рассказывает он мне доверительно, как после СМЕРШа попал в начальники жензоны. Война, проклятая, виновата. Он с детства тяготел к культуре, изяществу языка, тяготился его простонародной грубостью. Ведь грубые слова: Ж — … Г… — можно сказать иначе (я давлюсь от смеха и припоминаю старушку-мать «ответственного товарища», встреченную однажды в поезде, — она считала слово сс-ть неприличным, а си-ть — вполне «интеллигентным»). Припоминается и красавчик Фалалей из «Села Степанчиково», раздражавший господ выражениями типа «натрескался, как Мартын мыла». Майор негодует на Есенина, употреблявшего в стихах «грубые» слова. К счастью, Маяковского майор не знает. Хлюпая и чавкая волосатыми ногами по глине, майор рассказывает, что шесть раз «смотрел» оперу «Евгений Онегин» в порыве эстетических исканий понять, почему это хорошо. И понял, все-таки! Хорошо! При моих рабочих промахах все повторяет: «Эх, уандыши-фияуки, чему вас в институтах учили!». Не без яда замечаю, что учили с первого раза понимать прелесть «Евгения Онегина». Остроумия едкого этого замечания он не воспринимает. А мне его и жаль даже: как беспомощно хороший дядька выползает из невежества.

При воспоминании о Гепало припоминается и еще один лагерный офицер. В Белове — в первый период пребывания там — начхоз, лечившийся у нас амбулаторно, стал «приударять» за мною. Тайно, разумеется, ибо любое общение с заключенными было весьма и весьма наказуемо, даже «сроком». Немолодой, он очень гордился званием лейтенанта: «Я — ахвицер!» Склоняя меня на тайную с ним связь, он говаривал, бывало, что по окончании моего срока женится на мне — мужа мне — де все равно не дождаться, не видать. А за мой срок он на своей службе начхоза прикопит на постройку домика, в котором «будем доживать старость». Чтобы жениться на бывшей политзаключенной, ему придется выйти в отставку, но ради меня он готов. На мои отказы от столь ужасной для меня перспективы — я все это старалась обратить в шутку, ибо ссориться даже с начхозом было опасно — начальство! — ахвицер НКВД сказал как-то:

— Догадываюсь, Вы отказываетесь потому, что я по-вашему необразованный. Так знайте, я тоже в ниверситете учился!

— Вот как? — удивилась, — и на каком же вы были факультете?

— На вторым? Уже на вторым был, да война помешала закончить…

Надо было однажды ему расписаться. Он, стесняясь подписи, показавшейся ему недостаточно красивой, сокрушенно произнес:

«Пяро сухая!»

Возвращаюсь к майору и вопросам этой главы. Все это происходило в то время, когда в конце 40-х г. г. в лагерях началась «эпоха классификации», то есть по признакам статейным и половым. Женщин стали строжайше отделять от мужчин. Эта мера только умножила лагерный разврат и очень ударила по психике: «Лишили нас человечества» — говорили блатные. Это было повторением фашистской системы наказаний: нет курева, нет женщин, нет спиртного!

Когда читаешь о страданиях народовольцев в одиночках крепостей, то после собственного тюремно-лагерного опыта у меня возникает мысль об одном никем никогда не упомянутом глубоко интимном страдании: отсутствии общения с полом противоположным. Платоника «обожания» закованными в каменные мешки мужчинами Людмилы Волькенштейн и Веры Фигнер — оборачивается (по Фрейду в сублимированное по самой чистоте личностей) мучением физическим, чисто мужским, острым, глубоко тайным, а для многих (таких, как красавец и женолюб Лопатин), быть может, главным мучением. Вероятно, были, оскорблявшие могучий и чистый дух эротические «животные» сны. Кто знает истинную причину многих самоубийств, сумасшествий в казематах-одиночках!

Но то были люди огромной интеллектуальной силы. А что говорить о преступных по-настоящему, обреченных наследственностью и средою на аморальность и животность! Но все же — людях! А. И. Солженицын — как великий художник — коснулся этого в одной лишь фразе: «Главное, что отнял у нас «пахан» (Сталин) — это женщины».

Все остальное, даже радость творческого труда, иметь хоть иногда могли, но радость духовного и физического общения с полом противоположным, радость отцовства и материнства были под запретом десятками лет.

Я помню дядьку, полжизни проведшего в «режимных лагерях» и попавшего, наконец, в общий. Как он умолял нас с доктором о разрешении посмотреть на только что родившегося в стационарной больничке ребенка! В баню специально сходил. Когда ему позволили взять ребеночка на руки, точно самую драгоценную вазу держал, и лицо стало полно такого света, точно сам он родил его. И потом засыпал мать бескорыстными подарками. А он был настоящим убийцей.

Вообще же зеки, не охраняемые интеллектом, духовностью натуры, восполняли это лишение, преступая все нормы человеческой гуманности, идя на обман и всяческие приспособления, а уголовники — на самые гнусные сексуальные преступления, даже изнасилования с последующими убийствами. Все это нынче «растеклось» по стране, как лишай, как гангрена, но в то время не было столь обычно. Гомосексуализм, лесбиянство, скотоложество принимали в лагерях характер чумы. Мне рассказывали, как баба пришла к зоне искать пропавшую козу. Выяснилось, что забежавшее «на объект» животное зеки-работяги изнасиловали коллективно, а потом съели.

Об этом рассказывать страшно, но «из песни слова не выкинешь». Иные относились к «нарушениям режима» с юмором. Чего, например, стоит наша дневальная, застигнутая надзором на месте преступления и утром вместе с любовником в наказание с хохотом катящая на себе бочку с экскрементами. Большинство же испытывали страдания потаенные.

Весьма заметно стало очерствление людей после разделения лагерей на только мужские и только женские. Именно тогда и мат принимал оттенки какого-то сексуального садизма.

Так вот, «про это» и будет глава. О «стыдном».

С юности привыкла я считать сексуальную сторону жизни категорией чисто эстетической. Извращения и «связи случайные» воспринимались так же: «два красивых тела…» А в тот период разлуки с горячо любимым мужем понятие любви приняло у меня характер такой чистоты, отрешенной от всего земного, плотского, что даже разлука с ним казалась не столь уж существенной: главное, что он был у меня, его любовь, а главное, моя к нему служила мне щитом.

Как раз в это время и пришлось испытать первые потрясения животностью и грязью в этой области человеческих отношений. Много лет я, не переставая быть женщиной, то есть отмечая впечатления мужчин о себе, с гневом и презрением, бескомпромиссной брезгливостью относилась к тому страшному, что в этой области открывала мне тюрьма. Безусловно, если б меня тогда изнасиловали, что в лагерях случается, я не стала бы жить.

И только с годами поняла, что «это» — тоже пытка, которой нас подвергают, чтобы лишить достоинства, как отнимали его каторжным трудом, голодом и прочим. Растлить и разложить личность! Убить человека! Оставить от него только визжащую плоть — вот их задача! Насильственно погрузить человека на самое дно биологического и социального начала. Многие ли избежали этого?[20]

Мне уже по освобождении рассказал бывший уголовный зек. В глубинах тайги, где нет часовых, ибо побеги невозможны, он с приятелем жил в постовой избушке. Забрели к ним заблудившиеся в тайге три заключенные женщины. Мужики их покормили, показали дорогу. Те ушли. Только Одна вернулась и предложила им в благодарность… себя. Обоим.

— Бабы у нас свои были, мы отказались, и она радостно побежала догонять подруг.

— Знаешь, кто это? — сказал товарищ. — Это жена наркома Б., я с ней был в одном лагере.

И, слушая рассказ, я вспомнила разряженную наркомшу, не то актрису, не то искусствоведа, приходившую в наш музей.

Никогда прежде, хорошо зная в общем о грязи безлюбовных отношений, не предполагала я, что в условиях гибели и опасности у натур низменных обостряется сексуальное чувство. До скотства. Вероятно, в смертный час срабатывает голый инстинкт продолжения рода. Впервые заметила это я в дни нашей репатриации, когда оглушил первый ужас, когда ожидание смерти было невыносимо. В эти священные по силе моего чувства к мужу дни, я наблюдала не одну «жену». Одна из них была близка к сумасшествию, глаза ее блуждали, губы постоянно шептали: «Витя, Витенька…». День на пятый к ней «пристал» холостой казак: было выгодно репатриироваться с семейными эшелонами, где условия легче. Это было понятно и нужно для спасения жизней, многие соглашались на такое фиктивное «собрачие» на время пути. По силе моего страдания за мужа я и на это не могла пойти, но Нина разрешила казаку — чуть ли не мужеву ординарцу — назваться мужем. И вскорости с помутившимися глазами признается мне, что казак на нее «действует» в определенном смысле. Гадливость, обыкновенная человеческая брезгливость заставили меня отойти от несчастной. Причем, казак в интимном смысле к ней и не «приставал». Она сама.

В условиях лагерей советских такие инстинкты, совершенно животные, побеждали даже еще при голоде, даже интеллигентных людей. Я не говорю здесь о бесстыдных по натуре блатных или вынуждаемых насильственно. И случаев таких десятки.

В Сиблаге совершенно респектабельная чешка — «дама» явная, привезла в Маргоспиталь подругу на телеге из жензоны на консультацию к хирургу. Пока больную осматривал врач, чешка в углу, за занавеской, которая шевелилась и откуда все было нам слышно, отдалась другому незнакомому врачу-армянину. И на упреки компатриота за «чисто русское свинство», плача, объяснила, что годами «жаждала» мужчину и не устояла перед первым натиском незнакомого врача. Но что это было? Разврат или пытка? Женщины использовали каждый случай, чтобы отдаться, мужчины, чтобы взять. С риском для жизни перебегали «огневую», то есть простреливаемую зону, которая в иных лагерях отделяла женучасток от мужского. Использовали «М» и «Ж» уборные(!). И все это, таясь от стражей, но не вообще от людей, как животные.

Я не притаю даже ради целей художественных — ведь я сразу поставила цель избегать «художественного целомудрия» ради документальной правды — вещей ужасных, как самый страшный кошмар.

Страсть, совокупление, даже скотское, представляются обычно как все-таки соприкосновение тел, хотя бы и в безлюбовном их сплетении. Один из самых первых ударов (буквально) по всем мне известным (я вовсе не была ни ханжой, ни наивной дурочкой) представлениям о сексуальном «гное» я получила в первые же дни на Кемеровской пересылке.

Женский наш барак от соседней мужской секции отделяет лишь дощатая стенка. Там начальством собраны преимущественно крупные уголовники. Голод. Нечистота. Вши. Оттуда днем и ночью слышится мат, гогот и блатные срамные песни. Картеж.

В дощатой перегородке на уровне середины туловища мужики пробили некрупные отверстия. Не для того, чтобы подсматривать: мы даже спим одетые, так холодно. И вот от проломленной стены иногда слышится зов, имя какой-либо их девки, которым мужики могут приказать запросто: «Эй! Иди сюда! Скорее, ну!». Названная девка идет в угол. Какое-то отнекивание, хихиканье. Потом в щели мелькает что-то багровое, и девка приникает к нему, к стене. Обитательницы угла разбегаются в страхе. Девка, плача, просит баб «заслонить» ее от казармы. Если девка с рыданиями отказывается, в отверстие просовывается нож: ее проиграли в карты, и она даже может не знать, кому. Это был даже не разврат, а именно «мычание». «Вы ведь женщина, человек!» — порою обращалась я к девкам. Иная надменно и грубо пошлет к…, другая, заливаясь горькими слезами, скажет: «Ведь зарежет же, а если пожаловаться, того-то накажут, но ее зарежут его соратники».

Девочка-крестьяночка, с которой прибыла я из тюрьмы, берегшая невинность, лежит распростертая на нарах: ее только что принесли из секции малолеток, где она побывала «под трамваем» (коллективное изнасилование). Малолетки с хохотом отчищают снегом полушубок, который она от ужаса «обмарала». Мальчишка из родной деревни, знакомый, пригласил «землячку» в свой барак «покушать» то, что ему прислали родители. Девочка доверчиво, голодная, пошла. И вот… Коли б не застигли их за этим делом, ее, уже мертвую, могли бы сбросить в уборную, как бывало с другими, удавленными во время насилия.

Бегу к начальнику лагеря: «Что же это у вас делается?!» — кричу ему в слезах и дрожа. С эпическим спокойствием говорит, что девушка «сама виновата» — не ходи по мужским баракам. «И для себя сделайте вывод: в мужские бараки не заходить даже по делу».

Умные начальники понимали необходимость сексуальных «разрядок», время от времени под разными предлогами допускали мужчин в жензоны. И тогда начиналась вакханалия. Старенький бухгалтер, попавший в жензону, едва отговорился старостью от чуть не изнасиловавших его баб.

С Зиминки следуем в Беловскую жензону через мужской главный участок, где на ночь нас, женский этап, запирают в бане. Ночью, используя подкуп, угрозы и служебное положение, туда проникают мужчины. До сего дня вижу, как по-тигриному изогнув спину, в бесшумно выставленное окно впрыгивает блатной мальчишка-одессит, лагерный парикмахер и, озираясь трусливо и опасливо, поигрывая мышцами спины, весь напружиненный, как тетива, крадется к облюбованной им блатнячке. В котельной бани несколько урок «гоняют» маленькую воровку «Мушку». Девчонка всю ночь спасается от них, от «трамвая», бегая по раскаленным котлам, куда парням не добраться — страшно горячо. Утром ступни и ножонки крохотной хриплой и дрожащей малютки в ожогах и пузырях, но ее не коснулись подлые руки: в Киселевке она полюбила «политического» Петьку Химина, и в этот раз ей удалось сохранить ему верность. Она от него беременна. Позже полусумасшедший Петька рассказал, что Мушка родила, освободилась, как «мамка» и живет у его матери.

А еще в бане, неподалеку от меня, в темноте (урки нарочно обрезали свет) совершенно порядочный пожилой таджик Чары — я почти всех мужчин знаю по прежнему пребыванию в Белово сестрою — ласково урча, склоняет к прелюбодеянию немолодую землячку. Шепот по-таджикски сменяется ритмичными звуками, не оставляющими сомнения, что Чары уговорил-таки женщину. И тогда я проникаюсь сочувствием: уж если величественный с байской осанкой Чары… Значит, это нужно, и запрет любиться одна из «мер пресечения» — жестокость. Я начинаю похрапывать, чтобы Чары и таджичке не было стыдно после.

Стремление к половому соединению неистощимо. Однажды в Маргоспиталь привозят девку со страшным предварительным диагнозом: лепра (проказа). Больной выделяют изолятор-кладовочку. Смятение среди врачей и больных. Пищу девке подают в окошечко-продух. Однако через день в окошечке выбито стекло, и девка, не скрывая, ухмыляется: «Ну, да, приходил!»… Вызванный парень, которому объявили, что у нее, быть может, проказа, ни капельки не испуган: «Ну, что ж, ее и меня лечить будете, зато с бабой побыл, сколько хотел!». «К счастью», у девки после обследования оказывается «только сифилис».

Парализованная после побоев девчонка лежит в общей палате. На ночном дежурстве на несколько минут выхожу по делу из своего отделения, оставив в коридоре санитарку. Возвращаюсь: ужас! В коридоре толпится все население девкиной палаты: у паралитички «гость». Кто впустил? Кто открыл ему? Все божатся, что пролез в форточку. Не верю, накидываюсь на санитарку. Груня плачет, божится: не впускала! Распахивается дверь палаты, выходит дюжий парень «в шкарях и прохарях». «Что, сестра, не веришь, что можно пролезть в форточку?! Эх, не знаешь ты нашей профессии! Идем!» Снаружи, рискуя, что часовой с вышки увидит, ужом протискивает в форточку свое большое тело. Он, оказывается «домушник». Больные же оправдывают побрачившихся: «Ну, что ж, они молодые!»

Девки, прибывающие к специалистам в Маргоспиталь, где жил и мужской состав, использовали пребывание в нем и для наживы, и торговали собою бойко, даже на другой день после септических абортов. Некая американка (настоящая) увезла по выписке тысячи — «сеанс» стоил 200 руб. Элегантная латышка Нора стоила сто рублей и общалась только со знатными придурками. Американку же не раз видела в соседней канаве, откуда торчали ее худые полусогнутые колени.

Вот так появлялись на свет лагерные дети.

В жензоны мужчины прибывали иногда в качестве умельцев, — печников, каменщиков, слесарей. Женщинам с нетяжелыми преступлениями забеременеть было выгодно: время от времени «мамок» отпускали на волю. Но политические и крупные бандитки такой амнистии не подлежали никогда. Для них существовали особые «лагери мамок», где работая, они ходили на кормление детей, содержавшихся рядом с зонами.

Дети были при матерях до трех лет, затем их увозили в детдома. Бывало, что матери детей теряли, но вообще, кто знал, где их ребята, могли даже переписываться с воспитателями и взять детей себе по истечении срока заключения. Бабушкам и дедушкам лагерных детей не отдавали.

Я возвращалась после бериевской амнистии 1953 года (отсидев полностью свои 7 лет), при которой «мамок» освободили в первую очередь, даже с тяжелыми (но только уголовными) преступлениями. Они могли заехать за ребенком в тот город, где он содержался, и после этого следовать домой. Кондуктор моего вагона рассказал мне, пока шли первые эшелоны с блатными освобожденными мамками, весь транссибирский путь был усеян трупиками выброшенных в вагонные окна детей: дети мешали блатнячкам в предстоящей на воле «деятельности». Пока они были за решеткой, ребенок давал шанс на освобождение. Шанс был взят, и от малютки избавлялись.

Я видела лагерных детей в массе. Человек в сто партия из «мамских лагерей» прибыла в Маргоспиталь на обследование перед отправкой в детдома. Были и шестилетние. Только два-три ребенка нормально резвились. Остальные все вели себя ненормально: либо до буйства были оживлены, либо подавлены настолько, что даже взятие венозной крови на Вассермана переносили равнодушно, просто покорно и обреченно протягивали «доктору» тоненькие и бледные ручки свои с тихим плачем. Фельдшер Янош для такой страсти собрал по всем отделениям самые тоненькие и хорошие иголочки — каждая сестра их прикапливает — колол, колол, потом прибегал, вытирая пот ужаса: «Не могу, не могу больше, лучше бы они кусались…»

Почти у всех малюток зрачки были расширены и малоподвижны: от матерей их отрывали насильственно. Говорят, как ни скрывали от мамок момент отправки детей, они все равно узнавали дату, детей не отдавали, в женщин порою палили, дети и матери кричали душераздирающе. В таком состоянии ребятишки прибыли к нам. Ночами редко кто из них спал, лежали по четверо на взрослых кроватях и, молча или тихо плача, смотрели перед собою. Громко не плакал ни один. Так бывает при большом страдании. Никогда не забуду, как молча умирал ангелоподобный малютка от огромной запущенной флегмоны в области паха, не позволявшей ему мочиться. Оперировать эту флегмону хирург побоялся.

Женщины с малыми преступлениями особенно охотно шли на сближение и благословляли имя того, кто сделал им брюхо, как наша тихая пациентка Надюша, оплодотворенная доктором Тоннером и ушедшая досрочно.

Везу из Беловской жензоны на медконсультацию и комиссовку пять забеременевших женщин. Бабенки гадают: освободят их или нет.

— Разве меня отпустят, — тоскует миловидная Наташа: ведь у меня растрата почти миллион. Ну, дом наши строили я несколько тысяч действительно взяла, а мне приписали все что сами наворовали…»

Другая получила 10 лет за то, что, будучи кассиром, везла сумку с зарплатой и «по халатности» эту сумку у нее украли или выхватили. «Нет, — плачет, — не отпустят меня с таким большим сроком!»

Машина подпрыгивает, и девчата берегут животы. В кабинете их по одной за занавеской осматривают гинекологи. Вольные. Начальству и нам все слышно.

— От кого же ты, милая моя, в женской зоне забеременела? — спрашивает врач, копаясь в нутре первой пациентки. — От Ивана-плотника, — застенчиво говорит она. — От кого беременна? — вопрос к следующей. — От плотника. У нас работал…

От Ивана-плотника, хотя тут и не обязательно было говорить правду — оказались беременны все пятеро. Даже начальство смеялось. А доктор прямо руками развел:

— Да что же это за производитель такой у вас, Иван-плотник!

А я его знала. Это был наш казак Марченко, кубанец, совершенно порядочный немолодой дядька. Я обрадовалась тогда за него: знала его жутким «доходягой», едва от голода жив был. Мы его с Алексеем Петровичем спасали в стационаре, потом в Спец О. П. и в санитарах, пока начлага не увидел его: «А это что у вас за «лоб»? («лбами» называли здоровяков)! И взяли его на общие по первой категории. Теперь дядя Ваня, как видно, вошел в полную мужскую силу. Когда я потом рассказывала ему этот случай, он, зная мой «прюд» в этой области, сперва застеснялся: «Да они сами лезли…», а потом вдохновенно воскликнул: «Борисовна! Так я же им свободу даровал!» Действительно, из пяти беременных не отпустили только «миллионершу».

Не всегда случайные сближения оканчивались благополучно. Только применяемый уже в 50-х годах пенициллин спас многих с септическими самодеятельными абортами, тех, кто стеснялся появиться домой «с дитем!». До этого от таких абортов умирали. Самый страшный случай был с Клавкой-малолеткой. Привезли в Маргоспиталь с женучастка девчонку в самом тяжелейшем состоянии. Чуть ли не 15 лет ей было, и срок заключения малый. Села за то, что помогала тетке-шинкарке сбывать самогон. Забеременев, девочка страшно испугалась: батя дома убьет. А дело шло к шести месяцам, к скорому освобождению. Девчата посоветовали: доску на живот класть, а им по этой доске ходить и прыгать: выдавится ребенок. Так и делали, плясали на ее животе. По темноте своей они и не знали, что беременных актируют, да и батя уж больно был суров. Девку — прямо на операционный стол к прекрасному хирургу Зинаиде Петровне. Матка была раздавлена, даже ручка ребенка лежала в брюшине… Выжила, однако, Клавка. Но остался у нее неизлечимый и неоперабельный свищ в мочевом пузыре. Постоянно капало, и век ей было вековать с резиновым мочеприемником в промежности. Калека! Надо бы написать отцу ребенка, может быть, поможет деньгами на усиленное питание.

— А я и не знаю, как его зовут! — ответила девчонка. — Усатый, немолодой уже, старше, наверное, моего бати. Мы его так и называли, «усатый».

Оказывается, на сенокосе бригады женские и мужские работали совместно. И мужики с бабами «гужевались» в сене, незаметно для конвоя. «Усатый» облюбовал себе Клавку, которую девки звали «Крошка». Он тоже именем ее не интересовался. А был «добрый», конфет приносил. Бывало, идет, ее глазами ищет. «Вон, твой Усатый идет!» — разбегутся девки постеречь, пока Крошка с Усатым «спит». «Ляжь, Крошка» — усатый Зевс ей.

Она и ляжет. А оно, вишь…

Так у придурковатой сибирской крестьяночки — а имя таким — легион — жизнь ни за что искалечилась. А по дурости своей и младости Клавка не должна бы и осужденной быть.

Среди блатных большинство были садисты. У них возлюбленную полагалось бить. Зверски. Леночка Кузьменко — актриса наша, при насильственной связи с блатным, который для нее «не жалел ничего», ходила прежде в синяках и вздохнула свободно, только попав в среду политических. Однажды в стационар на носилках принесли красавицу — девку, до смерти избитую любовником. Доктор ужаснулся: у нее была разбита печень. Любовник бил ее доскою, снятой с нар. При допросе она начисто отрицала побои: «Вы не понимаете, — твердила шепотом, умирающая, — это он так меня любил».

По женщине, как таковой, страшно и пыточно тосковали молодые.

Из-за ставшей широко известной строгости моей в этих вопросах, ко мне никто никогда не «приставал», слыла я «монашкой», существом бесполым, чему способствовало и амплуа медсестры. И не оспаривала я мнений, что ни с кем не живу по вере в Бога или «живу» тайно с врачами. Врачу никто, даже блатные не перешли бы дорогу: слишком нужен им был медперсонал. Только однажды, по окончании голода, в жаркий летний день ко мне подошел юноша из наших казаков. В плавочках только, загорелый, тоненький, стройный. Покрасовавшись передо мною цветущим видом, он видимо уловил удовольствие в моих взорах на него не мог же он знать, что, смотря на него, я думала об Антиное, — горячо и убеждающе зашептал: «Борисовна, сестрица! Ну, посмотрите на меня, какой я хороший, здоровый, ни на коже ничего, ни внутри боли какой. Давайте со мною жить. Ведь вы еще сами молодая!» Ни религией, ни брезгливостью я не стала ему объяснять свое «воздержание», как обычно отвечала любопытствующим, а просто сказала, что люблю только мужа своего, а без любви ни с кем не могу сблизится. Антиной понял меня и ушел с сокрушением.

Не объяснила я ему, да и самой стало это ясно лишь впоследствии, что лагерный эрос с первых дней привел меня в состояние сексуального шока, от коего не избавилась я до полного постарения. «Матерное мышление» потрясло меня в первые же дни нашей репатриации так, что я не ощущала себя женщиной до тех дней, пока не попала в «общество себе подобных».

Матерное мышление настигло меня и в следственной маленькой тюрьме, где мы с Верочкой были единственными женщинами. Я восприняла это как факт величайшего унижения человеческого достоинства, которое во что бы то ни стало следовало сохранить… Как шок восприняла я факт, когда при тюремной поверке по камерам надзиратели докладывали старшему (а из коридора в камеры все слышно), что в тюрьме содержится столько-то… и вместо слова «мужчин» произносили заборное слово. И хотя про меня говорили «и одна баба», я, потрясенная, пожаловалась следователю. Он понял это не как возмущение надругательством над человеческой личностью сидящих за решеткой людей, а как возмущение дамы тем, что рядом «выражаются». Нужно признать, после моей жалобы заборных слов в коридоре не произносили.

Второе впечатление в следственной тюрьме. Она была маленькая и незаметная снаружи. Из нее нас возили в большое здание НКВД в закрытом «черном вороне», где каждый подследственный помещался в отдельный «шкафик». В нижнем этаже большого здания вызова на допрос тоже ожидали в закрытых «шкафиках», к задней стене которых была прикреплена узенькая полочка, на которой даже не помещался при сидении зад. Стены были исцарапаны, исписаны сообщениями, поручениями, фамилиями. Я тщательно читала все: авось, что узнаю о муже. И не здесь ли он? Было нацарапано: «Кребко били резиной». Долго размышляла: кто же такой КРЕБКО, приняв за фамилию, и только постфактум поняла: это слово «крепко». Я тогда любила каждого, кто сидел рядом в соседних «шкафиках» и совала папиросы в скинутые кучей телогрейки, проходя мимо. Запомнила среди подобных надписей одну в бане на Свердловской пересылке:

«Идущий по льду скользит». Потом я взяла эту фразу для заголовка своего стихотворения в период «романа» с В. Г. Щ.

Сидя однажды в таком «шкафике»-ожидалке, слышу из комнаты дежурных конвоиров: молодой голос читает вслух из книги «Анна Каренина» тот кусок, в котором Левин объясняется с Кити. Читающий, видимо, восхищен: …Кити… сияющее лицо… что-то о девичьей чистоте.

— Вот есть же такие девушки! — произносит юный тенорок.

— Все они… — раздается ответный бас старшего надзирателя Есакова, — все хотят… Ты думаешь, вот эта (обо мне) сидит, не хочет? Да ей только предложи…

Будто он по щеке меня ударил: я была в зените тоски и любви, отрешенной от всего земного, к мужу, в высшей фазе своего за него страдания. Смогла ответить этим животным только «королевской осанкой», когда меня вывели из шкафика на допрос.

То, что я знала о грязи житейского, становилось теперь моим постоянным окружением, бытом.

И тревожнее всего я расспрашивала своего, в общем приятного, следователя (нач. следственного отдела, посетив тюрьму, сказал: «Мы вам дали самого нашего гуманного следователя») не об условиях тюремного быта, не о возможном моем сроке, а о том, неужели придется его отбывать с проститутками. Половину его я так именно и отбыла. Стража наша ничем не отличалась от блатяков, безусловно верила, что «все они хотят…». Помню, как удивился солдат, сопровождавший меня из Арлюка в маргоспитальский театр, когда я вознегодовала на его бесхитростное предложение на привале: «А может, полежим, побалуемся, а?» И в чем-то стража была права. Она наблюдала такую распущенность и бесстыдство, неприкрытость лагерного секса, что даже хорошие дядьки делали свои выводы.

Майор Гепало долго тешил себя иллюзией, что порученные его попечению «уандыши и фияуки» представляют собою «вечно женственное». Женственность же порою оборачивалась обыкновенным скотством. Это именно у него пять женщин забеременели от плотника Ивана. Стали размножаться лесбиянки. Часто, получив командные должности, насильственно развращали девочек. Майор плевался, но терпел. Был доброжелателен. Под Новый год, после 12 часов зашел в бараки поздравить нас с Новым годом и пожелал всем скорого освобождения. Кстати, тут произошел конфуз со мною. Вика Зайлер, концертмейстер И. А., была великая искусница делать игрушки и к Новому году сделала мне из ватки крохотного — сантиметров в пять — дедика-морозика. Очаровательная белоснежная игрушка была мною поставлена под елочную ветку, украшенную белыми бумажными звездочками. Подле этой «елки» мы, пятеро «артисток», встретили Новый год, ели что-то вкусное, привезенное Сониной мамой (Соня была местная жительница), выпили какой-то квасок и улеглись. Вошел майор в шинели внакидку, поздравил. После его ухода бежит красавица-нарядчица Верка:

— Борисовна, майор просит тебя продать ему, за сколько хочешь, этого Морозика.

Вокруг зашумели голоса:

— Отдайте, отдайте ему, гаду! — Все возмутились: только что женщины барака любовались и прелестной игрушкой и умилялись, как «их артиски» так хорошо и благородно встречали Новый год. Конечно, я отдала ему Морозика и заснула горестно. Но утром нашла игрушку под елочкой: Викочка за ночь сделала мне другого. Он — уже затрепанный и грязный, украшает и теперь мои елки.

Майор «воспитывал» нас. И личным поведением, и явной склонностью к изящному. От него всегда несло «адикалоном», как он называл духи. Гепающий по голенищам стеком, стоящий, избочась, с осадкой низкозадого тулова на одну ногу, с фуражкой на лоб — типичная позитура «первого парня на деревне» — он считал себя культурным ужасно, и девок непрерывно призывал к культуре — на воле слово это входило в моду.

И вот ему, шесть раз прослушавшему «Евгения Онегина», бабы из блатной «бригады-ух» устроили сцену.

Бригаду уже вывели за зону на работы. И вдруг девки полегли на землю и, как одна, завопили, что на работу не пойдут, пока не дадут им… мужиков. «Начальничек, дав-а-ай мужиков!». Наиболее отчаянные стали делать непристойные телодвижения, громко и непечатано крича, чего именно они хотят. У ворот зоны началась оргия бесноватых. Конвой открыто бить не мог: вокруг был город. Прибежал начконвоя. Бабы не вставали, хотя их незаметно, из-под низу пинали сапогами между распяленными ногами. Началась массовая истерика. Выскочили все штабисты. Пришел майор и, надо сказать, оказался на высоте:

— Постыдитесь свету! Вы же женщины! Где ваш стыд?! — Бабы вопили, чтобы он не проходил по зоне, иначе они отрежут ему причинное место и сделают сие место предметом общего употребления. Знаменитый лагерный мат витал над толпою, которую долго не удавалось загнать обратно за прикрытие зоны.

Наконец, вихляющихся и распатланных баб погнали в карцер. Туда прошел майор. Не знаю, о чем говорил, но с опозданием бригада на работу вышла. В карцере майор долго никого не держал.

В этом лагере единственный раз и мне довелось познакомиться с кондеем, уже не в качестве сестры, подающей помощь узникам, а в качестве арестантки.

Грузили бревна. (Я уже не была ни сестрою, ни завбаней — «подсидели» сестры-бытовички-воровки). Начался густой снегопад. Спасаясь от метели, мы стали под стенку сарая-лесопилки. Бригадирша в погоне за «процентом» распоряжается: работать! Я возразила первая: в метель не работают по инструкции — возможны побеги. Все-таки приказано работать. Но прямо с вахты меня и несколько единомышленниц отправляют в кондей. Здесь это был погреб, очень глубокий, нетопленый, как все карцеры.

«Артиски» тотчас прислали мне второй бушлат, еду и курево. Потом через карцерную дневальную узнаем, что в нашем бараке что-то происходит, какой-то скандал и драка… Вскоре нас выпускают. Оказывается, «общественное мнение» в лагерях все же есть. Правда, подпольно его организовала Леночка Кузьменко.

— А где Борисовна?

— В кондее (??!).

Отправление меня в кондей произвело впечатление разорвавшейся бомбы. Началось «дознание», почему я отправлена. Бригадники рассказали о моем столкновении с бригадиршей, и ее начали бить. За то, что сообщила начальству. «Метелили» все, хоть по разу каждая дала тычка. На этом особенно настаивала Лена, это уменьшало ответственность, исключало подстрекателей. Приговаривали лестные для меня слова: «Такого человека!.. Такую артистку замечательную в кондей подвела! Иди сейчас же к майору, падла! И если Борисовну не выпустят — берегись, будешь у нас «пятый угол искать» до утра. Ты лагерные законы знаешь». И баба, знающая лагерные законы, поплелась к майору. Что ему говорила, неведомо, но, к вечеру мы все, «бунтари», были выпущены, и вся эта история осталась будто бы без последствий.

Будто бы! Но во мне открыли способность влиять на массу. Это для них было самое опасное. Понять, что девки просто любят меня, за то, что я Человек, ни во что не вмешиваюсь, не интригую и «все знаю», наши «пущаи» были не в состоянии. Лояльное отношение майора ко мне резко изменилось. Мне дали понять, что рассчитывать на работу более квалифицированную, чем катание бревен, мне не придется, даже в Беловском лагере, где высшее начальство меня знало по прошлым годам. Сам майор однажды допросил меня, как это я расхваливала культурность немецких офицеров. И только мой аргумент, что я еще не сошла с ума, чтобы с моей статьею могла бы вслух их расхваливать, был им принят. Видимо, был донос. Вика стала при мне сексотом. Двух блатных девок вызвали и приказали доносить, о чем я говорю. Они мне тотчас об этом рассказали и попросили, чтобы я ни о чем «таком» не говорила. Ему же сказали, что советскую власть я даже похваливаю.

На одном из разводов у вахты начконвоя, заметив какое-то особое внимание ко мне девчат, начал выкрикивать, что все они и в лагерях сидят из-за таких, как я. (По этому поводу я и пригрозила майору, что буду жаловаться и получила тогда его совет-угрозу). Атмосфера вокруг меня как-то стала сгущаться незримо, но тут новый «гордиев узел» разрубила текучесть самой лагерной жизни: женучасток расформировался, и вся эта история сплыла «на нет», может быть оставшись в моем личном деле только.

Возвращаюсь к содержанию этой главы.

Итак, Гепало выдержал «хороший тон» во время и после отвратительного «бабьего бунта», описанного выше. Никогда не кричал, был с женщинами приветлив, все реже прибегал к излюбленному своему эвфемизму. Казалось, все идет «культурненько», как он мечтал.

Ждали генерала. Посещение лагерей генералами НКВД всегда было событием чрезвычайным: все чистилось, полы надраивались до яростного блеска, не жалели марли для занавесок и прочих украшений, постельное белье в прачечных доводилось до абсолютной белоснежности: женский лагерь при майоре должен был продемонстрировать именно «вечное женственное». Все были «на цирлах». В помощь новой рохле-сестре придана была и я, как имеющая опыт в таких светских приемах, и поэтому оказалась свидетельницей капитуляции майора.

Бараки были пусты: работяги днем трудились. Жарко натопленные, сверкающие солнечными бликами погожего дня, они даже немного «адикалоном» пахли, купленным майором чуть ли не на свои деньги. Стояли даже букеты из хвойных веток.

Комиссия, весьма довольная, во главе с окруженным свитой генералом, двигалась из одной казармы в другую. Майор сиял: такого порядка, такой чистоты, уюта генерал еще нигде не видел.

В одном из бараков, куда комиссия вошла, на верхней койке-вагонке лежала освобожденная по болезни блатная Любка Лянина. Та, из-за которой меня в Анжерке спихнули из сестер «на общие», когда я не признала ее пьяной. Лежала она на спине поверх тщательно заправленного одеяла совершенно голая, без трусов, но в бюстгальтере, который в лагерях именовался «лифтиком». Могучие ноги ее, обращенные к проходу между торцами коек, были от духоты распялены, как на гинекологическом кресле, и всю ее первично-половую суть ярко освещали солнечные лучи из противолежащих окон. Лежала она с книгой. Обычно урки ничего не читают, но Любка мне и нравилась тем, что была великая читательница.

Мы — комиссия — вошли. Дневальная, не заметившая позитуры Любкиной, кинулась ко входу с рапортом о состоянии барака. Комиссия двинулась в проход между койками, на верхнем ярусе которых пахом к проходу возлежала Любка. Тут ее заметили.

— Люба, накройся! — крикнула дневальная. — Накройся, Лянина! — закричали я и начнадзора… Любка не шевельнулась, а комиссия с генералом уже приближалась. Заскочив вперед, майор, избочась следовавший за генералом, подбежал к бесстыдно раскоряченной бабе и грозно зашипел, глядя на ее «причинное место» покамест сбоку: «Ты что, не видишь, мужчины вошли!» — Любка на минуту оторвалась от чтения, с презрением глянув вниз.

— А пошли вы на… — и снова обратилась к книге. В этот миг комиссия и генерал уже поравнялись со злополучной койкой и увидели всю панораму в фас. Кто-то хихикнул, кто-то ойкнул.

— Что же это, — сказал гневным тенорком генерал, — вы и за мужчин нас не считаете, заключенная? Неужели вам не стыдно?

Любка дала мужчинам вдоволь разглядеть ее рыжеватый пах и его содержимое, села на койке, не сближая бедер, неторопливо поправила лямку «лифтика» и отложила книгу.

— Горит у меня там, начальничек, — сказала хрипло, — охлаждаю: горит! Просит: — и взвыла, как умеют только блатные: — Дайте, дайте нам мужиков, начальнички, лишили вы нас всего человеческого. Дайте, говорю, мужиков! Хотя бы самых плохоньких!

И тогда майор Гепало, задрожав от стыда и гнева, рванул ворот мундира и тоненьким кошачьим голосом завопил:

— Б… — щи! Кошки проклятые! Вот они какие, товарищ генерал! Вот какие! Они меня, товарищ генерал, до сумасшествия доведут! Я из-за них жену ненавидеть стал, товарищ генерал! Освободите вы меня от этой женской зоны! Замучился я с ними! Я их воспитывал… Я их убеждал… — И тут он залился, не прибегая к эвфемизмам, таким пятиэтажным матом какому мог выучиться только здесь, а не на фронте, здесь на месте своей «воспитательной» работы.

— Б…! — визжал он. — Все, как одна! — Обернулся к начнадзора: — Десять…, двадцать суток этой б…ще! Судить ее! Срок прибавить за оскорбление начальства при исполнении слу… — воротник его душил. Все, кроме бесстрастно слушавшего его истерику генерала, притаили дыхание.

— Ну, чего орешь? — спокойно улыбаясь, сказала Любка. — Что они, — она кивнула на генерала, — бабьей… не видали?

Начнадзора стаскивал голую Любку с койки, она отпихивалась, требуя, чтобы ей дали «потолковать с начальством».

После матерной ругани майора кем-то было произнесено слово «проститутка». Тогда разъярилась Любка:

— А ты што?! — накинулась она на изрекшего это слово надзирателя. — Ты, што? Ты мне денег за давешнюю… давал, змей?! Давал?! Говори же, змей!

В самом деле слово «проститутка», совершенно литературное, оскорбляло блудливых девок до костей.

В лагерях, а быть может и в народе, слово б…, значит, просто похотливая податливая женщина. Проститутка же продается за деньги, и это позор. Настолько позор, что само начальство покрывало сидящих «за проституцию»: на перекличках называли какую-нибудь воровскую статью рядом с фамилией и другими данными. Так же поступали и с некоторыми педерастами.

— Оденьтесь, женщина, — спокойно сказал генерал. — Вас сейчас отведут в карцер. — Надзиратель, которого Любка недвусмысленно обвинила, в истинном или ею придуманном сближении, стоял бледный: это очень каралось, вплоть до суда — сближение с заключенными. Багровый майор, взрыдывая, все кричал, какие они все… Эвфемизмов в его жалобах не было, генерал вельможно и брезгливо морщился. Когда Любку повели в кондей, он взял брошенную ею книгу. Это была «Сага о Форсайтах».