3. Искусство требует жертв
3. Искусство требует жертв
— Артистки приехали! — По этому восклицанию на центральном лагучастке Анжеро-Судженска стало понятно: это в театр! Ночевали в кондее: лагучасток мужской, и там мы недоступны для насилий и прочего «ухаживания» за редкостными здесь особями женского пола. Труден был этап, пеший, с «сидорами» заплечными. Через какие-то овраги, по обтаявшим снегам. Сапоги мои раскисли. Иду почти босиком. Простужена, хриплю. Почему-то привезли не в Киселевский лагерь, а на какой-то Тырган. Оказывается, в этом лагере некогда проходил ПФЛ мой муж — тогда не знала! Потом Зиминка, где нас встречают содержащиеся там (5 км от Киселевского театрального лагеря) Соня и Леночка. Оказывается, мы будем жить на Зиминском лагучастке для женщин-бытовичек, и отсюда нас должны возить на репетиции и спектакли в театр. Девочки вручают мне роль Гоней из «Глубоких корней»… Ночью, когда все спят, (а в лагерях спят при свете) на отведенной мне верхней койке-вагонке начинаю учить роль. Бормочу текст и одновременно в движениях ищу пластику образа. Я возвращаюсь к действительности, когда возле моей вагонки появляются взволнованная дневальная и надзирательница. Увидев, что вновь прибывшая зечка бормочет и странно двигается, дневальная, внутренне охнув, привела надзирательницу: сумасшедшую привезли. Мое объяснение их успокаивает, но долго еще зиминские самодеятельницы вспоминают, как «настоящие артистки» учат роли.
Везут в театр. В Киселевку. Нас, четверых, поселяют в крохотной изолированной комнатке, куда никого из мужчин не пускают. Ведро с помоями выносят театральные «мальчики», даже в уборную можно ходить лишь под конвоем. Это унизительно. Начконвоя испуган наличием «баб». Мне смешно: ведь в этом же лагере я была сестрою, свободно ходила среди своих. Владимир Георгиевич теперь еще большая персона грата: он нарядчик. Но даже он забегает к нам тайком, якобы по делу, мы все на людях, ему даже поцеловать меня невозможно. Позднее, когда дурак-начнадзора привыкает, режим делается легче, но, когда я отношу отсырелый матрац в прожарку, мне делает выговор сам Иван Адамович: по зоне ходить нам строго воспрещено, и общаются с нами только актеры и самые знатные придурки.
Леночку и Соню возили сюда зимою для кое-каких отрывков из пьес, и Леночка признается мне, что беременна от доктора Болотова, моего некогда спасителя, а у Сони беременность от… И. А.! Оба они просят меня «помочь». И я понимаю: не только один В. Г. «отбил» меня для театра, ведь я медсестра и могу спасти репутацию актрис и всего театра в этой ипостаси.
Но сестрою я при абортах женам вольных начальников только помогала Тоннеру. Да и хирургический аборт в наших условиях невозможен. Да и вмешательство такое мне грозит новым сроком! Но меня просят: иначе театр «разгонят», из-за такого вопиющего нарушения режима! Как я могу отказать доктору Болотову, спасшему меня однажды в Белове? Я прошу у врача капиллярную трубку и маточное зеркало. Вместо него приносят какие-то «ложки», присылают примус для стерилизации, якобы, для приготовления пищи артисткам, чтобы не ходили в столовую.
Поздно вечером, когда в надзирательской, расположенной напротив нашей полутемной каморочки, все затихает, начинается сцена из «Власти тьмы». Возимся мы долго. Когда Леночка начинает шепотом кричать от невыносимой боли. Вика на нижней полке самоотверженно храпит, хотя все мы понимаем: спать во время всего этого ужаса нельзя. В этот страшный миг моей жизни я думаю уже не о судьбе театра, не о собственной криминальнейшей ответственности, я думаю о Леночке. Работая вслепую, без необходимых инструментов, я могу девочку убить. Все мои усилия ввести мыльный раствор в матку безуспешны. Только боли. Леночка радуется: может быть они предвестие будущего выкидыша. Соня пока медлит.
И. А, встретил всех нас сурово, а меня враждебно, хотя для престижа театра я ему, оказывается, тоже была нужна, и не один В. Г. был заинтересован в моем возвращении. И. А. брезгливо говорит о дисциплине, о нашем осторожном поведении в зоне ради сохранения театра: «С таким трудом удалось получить для него женсостав» — говорит он, тремолируя, но я-то уже знаю: кроме театра, ему нужна одна из нас. Пока Соня.
Голос в Анжерке и в пути я потеряла (и никогда не обрела более). Сиплю. Скоро премьера. И. А. распоряжается: «Дать Евгении Борисовне молока и яиц!». Меня лечат. Хрипота заставляет меня изменить задуманный регистр в роли Гоней. Дает другой материал для лепки девчоночьего образа, и быть может поэтому (а может быть для «идейного акцента») И. А. просит меня «работать» Гоней в образе приниженной рабыни: Для вящего моего унижения мстительный режиссер не сам вводит меня в спектакль (он был готов, и Гоней уже играла Ниночка), а поручает это самому мною презираемому из-за невежества актеру-одессисту Жоре, у которого в спектакле роль сенатора. И на моих репетициях с сенатором я убеждаюсь, какой великолепный педагог И. А. Уже прежде я видела, как из безликой Леночки — «кукурузы», как называл ее В. Г., он изваял прекрасную Кручинину, теперь он научил искусству актера, совершив подлинное чудо, Жору, прежде тяготевшего к штампам клоунад. Он очень неплохой Кречинский и сенатор с верными жестами и интонациями, величественный и правдивый. Он много читает. За эту зиму он стал артистом, чудом найденным на дне лагерной жизни. Правда, не жалел для педагога присылаемых из дому посылок и, обожая театр, на И. А. молился, понимая, что тот для него сделал. С Жорой и играть легко: он овладел и средствами сценического общения, что сразу выделяет профессионала от любителя. Если Жоре после освобождения удалось стать настоящим актером, чего он жаждал, этим он обязан Райзину.
Над Гоней я работаю неустанно, но по системе Мейерхольда. Я должна сыграть «отношение» негритянской девочки к миру белых. Тут и страх (прежде всего) и благоговение — психическая основа рабства. Как это показать телом, лицом, жестом, то есть тем «материалом», который дан актеру? Ищу «краски». Как всегда, начинаю «от внешнего». Звенящего детского голоса у меня после Анжерки уже нет (и никогда больше не будет). Хриплые безинтонационные тоны, пожалуй, лучше помогут образу забитой рабыни — может быть поэтому режиссер-художник и дал мне эту основную мысль, поняв, что «травести» умерла. Красок нахожу много: и с благоговением обхожу массивное пустое кресло сенатора, вынесенное на первый план, и говорю «Благодарю, Вас, сэр!», принимая окурки белых в пепельницу.
Нина по указаниям Райзина играла развязную испорченную Девчонку, мой самостоятельно проработанный (И. А., по-прежнему, не делает мне никаких указаний, кроме основной тональности образа) образ глубже и пронзительней. После сцены с часами, в краже которых обвиняют Гоней — аплодисменты. На разборе спектакля я удостаиваюсь высшей похвалы режиссера: «Гоней сделана по-настоящему». Он все-таки надеется, видимо, на что-то. Соню могут отправить в лагерь «мамок» и тогда… Я его благодарю за Гоней, из чувства самосохранения больше, чем от истинной благодарности за возможность подлинного творчества: очень уж не нравится мне «волчья тропа», по которой все мы ходим! В «Свадьбе Кречинского» роли мне опять не дают. Видимо, простенькая и серенькая Соня не сумела заставить режиссера забыть нанесенную ему мужскую обиду.
Да и мое вмешательство Леночке не помогло. Время идет. Лена и Соня после моей неудачи с Леночкой заметно полнеют. Театр «на волоске». Все мрачны.
К счастью, прибывает еще одна актриса-героиня Ника (из медсестер). Житейски умная, очень сценически одаренная, она счастлива, что попала в театр и не подозревает, что, быть может, после моей неудачной попытки помочь Леночке, она и попала-то к нам потому, что сестра (у И. А. большие связи с начальством). Узнав, что мы все можем «загреметь» на женучасток, Ника сама предлагает избавить девочек от тайных плодов запретной любви.
Мы живем теперь в светлой и просторной гримировочной. По зоне, по-прежнему, ходить запрещено, но мужчины приходят в свой клуб, и режим стал слабее. Все «сожительствуют». Даже я стою «на атанде», когда пары уединяются. Заключенные строители клуба предусмотрели несколько потайных уголков для так называемых заначек». Проходящие через зону случайные женщины их тоже навещают.
Живем при театре мы не постоянно. Числимся как женский его состав в контингенте расположенного неподалеку женучастка Зиминка. Это сельхозучасток. И мы, когда нас увозят (машиной, без тяготы), работаем на прополках и посадках. В них сейчас есть нечто даже приятное: стоит ослепительное солнечное лето, по моему примеру, многие работают в трусах и бюстгальтерах. Я загорела так, что почти без грима могу играть Гоней.
Театр все не объявляют профессиональным. Так как мы попадаем под дождь, простужаемся, начзоны позволяет оставлять нас в зоне на починку мешков. Сначала шипят девки: «Подумаешь, барелины!» Но после просмотра наших спектаклей расконвойкой в Киселевке и на тырганских гастролях, отношение к нам меняется, нас начинают беречь.
Во время поездок не раз подмечаем ненависть населения к нашим стражникам-конвоирам. Мы с Соней, наиболее идейной девочкой, ликуем: народ ненавидит наших «господ».
Но вот наступают роковые дни. Утром отстонали обе девочки от Никиного вмешательства в ход уж большой беременности, вмешательства смелого, как и полагается невежде, не думающей о последствии в случай неудачи. На вечер неожиданно объявляют «Свадьбу Кречинского» для приезжего начальства. Леночка — Лидия. Платье — белое. Я — помреж. Вижу, как на сцене Леночка вдруг алебастрово белеет под гримом. В антракте, в уголочке поднимает передо мною тюлевый подол. На простыне, которой она себя предусмотрительно окутала, алые пятна. Еле шевеля помертвелыми губами, девочка просит еще подмотать простыней, благо, платье с турнюром. «Не бойтесь, Евгения Борисовна, — шепчет девочка, — Я не закричу, не закричу, лишь бы кровь не выступила…».
Руки наши дрожат, зубы клацают, пока мы, торопясь, подматываем новые простыни. Не понимаю, как выдержала она спектакль, но понимаю, чем стал для нее театр, который она могла бы погубить обмороком или стоном. На сцене участники, не знающие истину, заметили, что Лидия «умирает», но, когда на миг уходило сознание, заслоняли Лидию, меняли мизансцены, выбрасывали целые куски с ее репликами. А я из-за кулис вижу, как Лидия весь акт на ногах, как героически бережет белое свое платье. Отец ребенка играет Муромцева. Руки его дрожат. И. А. величественно спокойно глядит из-за кулис на сцену: «Будет «скандал» или нет?». «Быть его театру, или не быть?»
За кулисы приходит ничего не подозревающий Владимир Георгиевич. Он сокрушен: такой ответственный спектакль, масса начальства, а актеры, и особенно Лидия, играют ужасно!
— У Лены начался выкидыш, — шепчу ему. Он хватается за голову:
— Боже мой! Ведь сразу после спектакля подадут машину, чтобы увезти вас на Зиминку! Господи, все обнаружится, и я тогда опять потеряю Вас! — он все о своем…
— Если Вы меня любите, — действуйте! Надо отменить отъезд!
В начале последнего акта оба испуганных «волка» совещаются, куда-то бегают. В. Г. возвращается несколько успокоенный: время позднее, наш отъезд отложили на утро, но зато машины не будет, нас поведут пешком.
Ходить пешком мы, пятеро, особенно любили: дорога шла летним подлеском, вещей с нами не было, вокруг цвела природа, если конвоиры попадались хорошие, нам позволяли рвать цветы или полежать на травочке.
Но завтра — пешком! И потом у Лены может не закончиться все к утру. А если у Сони уже спровоцированный выкидыш начнется на Зимнике? Тогда все равно! Все обнаружится: там и отдельной комнаты для актрис нет. И врачи чужие, все на людях!
А на сцене Вика незаметно затирает пятнышки крови на полу, туго сжимает бедра полуобморочная Лидия. Наконец, Кречинский ломает кий. На поклоны Леночка уже не выходит, грубо крикнув: «Мне плохо!».
— Лидия играла прекрасно! Из нее будет настоящая артистка! Большая и настоящая! — громко замечает И. А., заглянув в нашу комнатку, где Лена стонет шепотом, бережно сбросив с себя костюм. Мы никого не пускаем в комнатку, стираем с нее грим, копошимся в окровавленных простынях, куда падает что-то живое и алое.
— Владимир Георгиевич, ради меня, придумайте что-нибудь, чтобы нас завтра утром задержали… — И он придумывает: втирается в разговор с начальством о спектакле и выражает сожаление, что оно не посмотрело у нас, он называет пьесу, в которой Лена не занята. И начальство соглашается: если завтра днем ему покажут спектакль, оно успеет вернуться в Кемерово к нужному сроку. Мы не слишком ликуем: у Лены еще не все кончилось, а у Сони еще не начиналось. Мы выигрываем только ночь.
К утру у Лены кончилось. В 12 часов спектакль. На рассвете я сжигаю в печке все «компрометирующее», а крохотный трупик обретает могилку под сценой. От обилия крови на том, что сжигалось, разносится запах жареного мяса. Мы дрожим: мяса-то у нас нет. Меня ругают.
Во время обсуждения другого спектакля бледнеет Соня (к счастью, уже отыгравшая). Но у Лены температура. Ребенок Сони «старше» Лениного и «еще шевелился», пока Нина утаскивала его под сцену, в подполье. «Он был уже беленький! — рыдает мать, — Мальчик!»
Ленина температура все спасает: у нас — «грипп», а может быть «тиф», наша комнатка «на карантине», вход даже надзору воспрещен. «Заразилась» и Соня. Об отъезде нашем не может быть речи. Если случится что ужасное: свои врачи «покроют», репутация театра спасена. И вольный начсанчасти врач Ермак промолчит: он за театр… Однако к вечеру, благодаря героическим мерам, пенициллину и всему, что спасает, температура у обеих нормализуется, и, несмотря на мои протесты, они встают.
Хотя все это протекало в страшной тайне, слушок по зоне пополз. Шепоты. И мое имя упоминается рядом с В. Г. Оказывается, он из мужского самолюбия что-то кому-то намекал. Ярость моя сменяется раздумьем и прозрением. Вокруг — нечистота. А, собственно, кто мы, актрисы, в глазах работяг-казаков? Изолированные от них всех, лишенных женского общества, в то время как придурки им пользуются. Мы, безусловно, для рядовых зеков выглядим, как гарем для привилегированных избранных заключенных. Да и события, только что пережитые театром, что такое, как не мрак и грязь, ибо Леночка и Соня не только искусству послужили, но и вожделениям их возлюбленных. Едва ли И. А. в других обстоятельствах сделал бы «героиней» бесцветную и недаровитую Соню. И его отношение ко мне, разве это не грязь? Не низкая месть за то, что не стала его наложницей?
Да и отношения с В. Г. рисуются уже в другом свете. «Хитрость сердца» — придуманную им «любовь огромную и безответную» сменяет все более настойчивое требование более конкретного женского внимания. Все актрисы наши осторожно и тайно «сожительствуют», даже Вика-воробей, болонка, шныряет в «заначки» к красавцу Грише К., годящемуся ей в сыновья. Все вокруг любится и даже размножается. Что я за цаца такая? — иногда прорывается у В. Г. в интонации. И уже не я, а он подтрунивает над «гимназизмом» наших отношений. Их поэзия меркнет, даже иллюзорная поэзия. Доходит до меня, что он в интимной компании назвал меня «жена». Он, видите ли, стесняется, боится показаться смешным в слишком длинной роли платонического воздыхателя. Со скрытым хихиканьем нас порою стараются оставить вдвоем. Да и я понимаю — ведь не девочка, сколько ж можно целоваться без естественного продолжения? Он уже уговаривает придти к нему ночью, обещает расставить такую стражу, что начальство(!) никак не сумеет унизить наше сближение. Он прибегает к аргументам возраста: это де последняя моя женская возможность! Мне уже 40. «Тела твоего просто прошу, как просят христиане: хлеб наш насущный…» — читает он вместо «прекрасного мгновения». И я его понимаю: я выгляжу ханжой и пуристкой, педанткой среди той атмосферы, что сложилась в театре.
К моей душе он уже не прислушивается, как прежде, не уважает сути моей, переполненной тревогой за мужа: письма от него грозно показывают, что он после переследствия получил новую полную «катушку» — 25 лет.
Да и сама я иная: образ мужа, живой и зримый, меркнет, алгебраизируется. Я сама — «на грани», чему свидетельство стихи тех дней:
Дьявол, дьявол! Вижу повсюду
Его насмешливые глаза.
Да я подругой Дьявола буду…
Об этом вороны прокричали,
Звучали незримые голоса.
Дьявол! Дьявол! Сера и пламень
Горька цикута. Лицо в слезах…
Источит душу и сердце в камень…
Об этом травы ночные шептали
Шуршали:
Дальше ни шагу! Ах!
Долг! Ради него отказываюсь я от последней радости женского во мне. Надо от этой нечистоты уйти. Но мне это страшно после опыта Анжерки. Так самоубийца в последний миг агонии цепляется за жизнь. Я обдумываю «самоубийство» — уход из театра, но в миг последний за него цепляюсь, и уже не ради творчества — ролей не дают, а ради физических преимуществ, которые театр дает. Кроме того, я ведь страшно обязана В. Г.: возвращением в театр из анжерской каторги, в первую очередь. По всем законам и лагерной, и обычной морали я веду себя нечестно.
Лагерные обстоятельства сами разрубают гордиев узел наших отношений. Однажды на рассвете надо мной склоняется кто-то громадный и теплый, голос зовет меня: «Родная…» Я делаю вид, что не могу проснуться, и думаю, чем он подкупил дневального, чтобы проникнуть в нашу комнату… Постояв, он выходит.
Через полчаса он уйдет с бригадами (он теперь десятник) на стройку, а нас в последний раз увезут на Зиминку, где мы узнаем, что Зиминка закрывается, что близ Киселевки не остается ни одного женского участка, на котором нас можно «числить». Зиминскую жензону увезут в Белово. Узнав об этом в то солнечное утро, он пришел проститься. «Но я не почувствовала его тоски, не пожелала проснуться», что, расставаясь, видимо, навсегда, он «благословляет мое имя…». Так написал он в прощальном письме, когда нам привезли из Киселевки наши вещи, подарки и письма актеров и поклонников.
И я опять с облегчением вздыхаю: судьба — «кисмет» нас развязала и оставила нам только письма, полные дружеских чувств и теплоты. Мне нужно только это.
Чтобы покончить с темой В. Г., хочется сказать, что, отыскав меня по освобождении моем по оставленному адресу тети, он мне и освобожденной помогал в устройстве с работой в той же Киселевке. Освободившись позже меня, прямо пришел на мою квартиру на шахте Тайбинка. Но, уехав домой, полагаю, умер. На Тайбинке ждали его возвращения на работу, долго берегли ему «место» (он никак не мог устроиться на родине), но потом, мое письмо к нему вернулось с надписью: «Адресат выбыл…» У него было больное сердце, а дома встретили его почти враждебно, и жена и дочь…
А нас из Белово зимою направили в Сиблаг, в другую «систему лагерей», откуда вернуть нас в театр ИТК было невозможно. И.А. этапировали в лагери г. Сталинска, где на обильных женучастках он мог подобрать женсостав для нового своего театра. О нем я больше никогда и нигде ничего не могла узнать. А нас, пятерых актрис «погорелого театра», тоже разбросала судьба…
…«Амуры и зефиры все распроданы поодиночке».