2. Плохая примета
2. Плохая примета
Они сблизились 12 лет назад без предварительного «ухаживания». (Да и он, после предательства жены, к женщинам относился настороженно и равнодушно, «ухаживать» просто не умел). Их «сватал» редактор: «Вам надо выйти замуж за Польского», — говаривал не однажды. «Что Вы, за этого хама?!» — шутливо откликалась. И, правда, Он был нелюдим, грубоват, пожалуй, и хамоват, бывал бестактен, как-то ко всему равнодушен — все это относили не к характеру, а к тому, что перенес блокаду Ленинграда, был «сыном попа» — т. е. гражданином социально неполноценным как бы… Был прагматичен, но «блистал эрудицией». Рожден был журналистом (с 14 лет писал для газет), но выделялся не литературным стилем, а умением организовать материал. Однажды написал для крымской газеты превосходный очерк о ленинградских блокадных днях: «Быть Петербургу пусту». Очерк обратил ее внимание — эге, да он и чувствовать умеет! «Искра Божия» в нем есть. В газете работал с упоением, не считаясь ни с чем и ни с кем.
Ей в нем нравилось одно: среди «внутренних эмигрантов» — монархистов, «контриков» — Он был ее современником, да еще «столичного» типа — в нем не видела Она провинциализма, ненавидимого ею с отрочества.
Работа совместная их сдружила, но без всякой обоюдной эротики. Между тем, Она чувствовала, что нравится ему больше, чем ее подружка Женечка — переводчица, к которой Он вроде бы склонялся вначале. Ему нравились тоненькие брюнетки. Она и была такая. Шутливо называла его «мое поколение». Вместе оказались в Крыму. В одной газете. Импонировало ей имя его Леонид — так звали героя ее большого и трагического «романа», когда студенткой жила в том же городе. И фамилию он носил ее «самой первой любви» — Юры. И по Ленинграду были общие знакомые (например, поэты Оля Бергольц, Борька Корнилов). Много общего нашлось, даже в отношении к оккупантам как к несчастью. И еще связывали общие воспоминания о Ленинграде: голоса нищих певцов на улицах, шелест торцовых мостовых, сказочно прекрасные белые петербургские ночи с силуэтами разведенных над Невою мостов.
Он был красив, но неуклюж до смешного. Когда получил военную форму, пока полевую, все называли его «Бравый солдат Швейк» и Он сам над собою посмеивался, сдержанно-непроницаемый.
Сблизились они внезапно, первого апреля, вечером. На другое утро Он должен был уехать на экскурсию по Германии, которую для русских журналистов устроил Отдел пропаганды. Атмосферу их первоапрельского сближения особенно точно передает ее стихотворение, рожденное год спустя.
Высоко журавли кричали,
Начиналась весна в Крыму.
Меркнул в тускнеющей дали
Чатыр-даг в синеватом дыму.
Твое имя в небе вечернем
Сияло как вещий знак,
Был призрачным и неверным
Нисходящий на землю мрак.
Поднялись по лестнице вместе.
Для меня ты жил в другом.
Ты не знал, что к жене, невесте
Входишь в тот неуютный дом.
Было холодно. Было странно.
Леденил первобытный стыд.
Только слышалось в ночи туманной
Одинокое сердце стучит.
Оплывали во мраке свечи,
Дрожь и сырость в углах плыла.
На мои несильные плечи
Горе новое я брала…
Как много больших печалей
Ты принес в мою жизнь с собой…
Зачем журавли кричали
Прошедшей крымской весной?
Спустя пятьдесят лет, осенью, вскоре после его смерти, Она, выйдя на крылечко в такой же сиреневый вечер, услыхала в небе курлыканье улетавших на юг журавлей, и тогда родились еще строки:
С журавлиным осенним клином
Ты покинул меня навсегда…
А в небе звучали клики,
Как тогда… как тогда…
Возвратясь с экскурсии, в мае, Он приехал прямо в ее комнату, оставив свою квартиру. Из Германии была от него открыточка, где Он называл ее «на ты» и начал словами: «Дорогая…». Она легко приняла это новое свое замужество, но не по любви, без усилий предварительных. Просто замуж выйти было надо — шла война, к ней «приставали», он был ей «не противен», как говорили засватанные девушки в старину. Оба они, выросшие и формировавшиеся вдали от мещанских своих семейств, были, по сути, интеллектуальной богемой: книги, литература, — вне бытовой озабоченности. Но, пожалуй, окажись на его месте другой, из ее привычной среды, Она легко бы пошла и за того.
Влюбленность наступила потом. Любование друг другом. «Какая ты стала хорошенькая, когда покраснела», — говорил Он. Или: «Как чудесно ты сегодня хохотала в кино». А она любовалась его лицом, пока Он спал — оно было такое успокоенное, ясное, шелковисты были широкие брови, на бледном лице румянец был какой-то «девичий». А открывал глаза — будто вспархивали веером длинных ресниц голубые бабочки… Влюбленность. Обоюдная.
Официально они до августа о браке не объявляли, хотя жили вместе. Она носила девичью фамилию, которую в предыдущих браках не меняла.
Немного смущала обоих «плохая примета»: первое апреля — вечер их первого и внезапного сближения — обманный день.
В день его именин, 21 августа, они созвали гостей. Для военного времени это был «пир» — пирог с мясом, чахохбили. Редактор с женою подарили торт.
Гости поняли эти «именины» как свадьбу, хотя и намека на это не было сделано. «Что-то вино горьковатое», — сказал кто-то, и другие закричали: «Да! Да!» — Она расстроилась — ведь достали с трудом, — позабыв об обычае так приветствовать новобрачных. И когда Он потянулся к ней с поцелуем — поняла: это их свадьба. С того дня Она носила его фамилию, такую знакомую и дорогую с детства (Юра!).
В тот день к скверной первоапрельской шутке присоединилась, будто зловеще напоминая о ней, новая плохая примета: открывая шампанское, Он до крови порезал палец. «Плохая примета», — подумала Она, унимая ему кровь. То же подумали и гости.
Потом они провожали гостей по уснувшим, залитым лунным светом улицам. А улицы южных городов — это аллеи. Уличный асфальт блестел и сверкал под луною как река.
Проводив, они целовались лирической этой ночью у памятника Долгорукому и оба переполнены были влюбленностью и обсуждали, не обвенчаться ли им теперь же в церкви, но решили отложить венчание до возвращения домой, чтобы обряд свершил его отец.
«Плохая примета» в их медовый месяц просовывала мерзкий нос и в дальнейшей их совместной жизни. Часто ссорились. Обманное первое апреля и кровопускание во время свадьбы как бы стало предупреждением дальнейших событий совместной жизни. И хотя они условились датой своего соединения считать не обманное первое апреля, а день их «именинной свадьбы» — 21 августа, все-таки обмануть судьбу никак не удавалось.
Вскоре после августовских «именин» Отдел пропаганды дал отпуска нескольким сотрудникам, в том числе и ей, и отправил их в Евпаторию. Он остался в Семфирополе делать газету, Она уехала к любимому морю, в знакомую Евпаторию, где в юности, больная спондилитом, три года подряд проводила лето в костнотуберкулезном санатории «Таласа». Евпатория снова предстала как горячий подсолнух на низменном побережье, но… Набережная, где прежде по вечерам под музыку гуляли нарядные люди, была пустынной, санатории (и «Таласа») лежали в развалинах после десанта. Побережье было сплошь минировано, кроме отдельных узких огороженных участков, где купаться было безопасно. Отпускников поселили на окраине, рядом с Майнаками в большом саду, видимо, прежде принадлежавшему совхозу, с разбросанными в нем летними домиками-павильонами. В одном из них, отдельно от всех, поселилась Она. Вокруг был абрикосовый, теперь ничей, сад и бахчи… Ветви гнулись до земли от тяжести уже созревших оранжевых как солнце персиков, огромных — с кулак… На бахче лежали мощные плети с тоже огромными фиолетовыми баклажанами. Жителей не было видно, но порою, пугая, между деревьями мелькали немцы в касках и с оружием — проводили какие-то учения.
Совсем рядом с садом и морем серебром сверкало Майнакское целебное рапное озеро — болото, перенасыщенное солями, в виде неглубоких многочисленных луж, в них кишели какие-то красноватые червячки.
Она была уже беременна, но еще не знала этого — «аменорея военного времени» не дала этого ощутить — и, памятуя о былом спондилите, ложилась ничком в горячие целебные лужи и подолгу лежала, следя за облаками, сверху обжигаемая солнцем. Лежала подолгу, без обращения к врачам, конечно. На обратном пути ее впервые стошнило, показалась кровь. Доктор уже в городе диагностировал беременность.
Из Евпаторийского сада привезла ему огромную ветку персикового дерева, сломанную прямо с золотыми солнышками плодов. Встретил Он ее ревниво угрюмо, но Она была больна, температурила, и приглашенный врач взял ее в свою частную больницу «на сохранение плода» — ибо оба они хотели ребенка. «Я — мать», — с гордостью и страхом (ей было ЗЗ года) говорила друзьям. Он стал заботлив, навещая ее. Кровотечение остановилось, температура упала. Доктор предупредил: если снова начнет кровить, никому не позволяйте Вас смотреть, кроме меня. Но он был в театре, когда снова хлынула кровь, и помощник доктора — молоденький паренек, может быть, и не врач даже, — заявил, что хотя главврач и отсутствует, необходимо срочное вмешательство, иначе неизбежен смертельный исход. И вмешался так неумело, что, когда наступил момент эвакуации из Крыма, ее увозили в лежачем состоянии, и в Херсоне врач — знакомый ставрополец Шульц — извлек из нее остатки того, что могло стать их ребенком. Его рядом не было, ее увезли на носилках, Он остался пока в Семфирополе. Это была их первая долгая беспокойная разлука.
Так впервые сработала плохая примета их медового месяца.
А было назначено им жить! Он приехал в Херсонскую больницу вечером, уже жданной, уже родной. В штатском похожий на уездного партийного работника. Хотел — было сразу взять ее из больницы на квартиру, которую уже нашел для них обоих, но было поздно, темно, отложили на завтрашнее утро. Ночью Херсон бомбили самолеты, и, придя за нею утром, Он сказал, что в домик, где Он нашел комнату для них, ночью попала бомба и все его обитатели погибли…
Скоро они с редакцией переехали в Николаев.
Много воды утекло с той поры уже неотрывного друг от друга счастья. И вот, спустя годы, снова «плохая примета» ворвалась в их вновь обретенную близость.
Наступил десятый день свиданки. Надо было уезжать. Они уже договорились: будут хлопотать оба об отмене второй «незаконной» судимости. Она приедет к нему в Воркуту. Его глаза обрезались мукой. Она была полна надежд на будущее. Вещи были уложены. Все деловое, житейское оговорено.
Вдруг им объявили, что срок их свиданки продлен на сутки. Причину не объяснили. Утром их недоумение разрешил внезапно и без стука вошедший в их комнату офицер НКВД. Она еще лежала под одеялом, Он встал рано, чтобы успеть на утреннюю поверку в зону.
Чужой офицер распахнул дверь, как дома. Его длинный нос, как ей показалось, шевелился, будто что-то вынюхивая. Тусклыми глазами пошарил по комнате, без малейшего смущения.
— Водка есть? — спросил вкрадчиво. Приезжавшие к зекам-казакам родные почти всегда привозили строго запрещенную водку. Оба замерли сперва, но при таком вопросе рассмеялись.
— Вот наша водка! — иронично сказал Он и указал на пачку книг — новинок литературы, привезенных ею для него. Они лежали отдельно: ему следовало провести их через «лагерную цензуру».
С момента ее приезда к ним не заходил никто, только накануне нелегально забежал казак — «посмотреть на жену» и попросить ее отправить «через волю», без лагерной цензуры письмо домой. Казаку она не могла понравиться: худая, «без пазушки», да еще и нос «восточный» — не еврейка ли? И водки не привезла! Письмо родным у него взяла. Оно лежало отдельно возле пачки книг, чтобы при выходе спрятать его от «шмона» в валенке. Офицер схватил письмо, лежавшее рядом с книгами. «Ах, вот что у вас вместо водки!» — злорадно прошептал «начальничек». — «Ваш паспорт!» — обратился к ней. Неловкость ее положения, раздетой под одеялом, он как бы не замечал. Муж, сразу померкнув лицом, подал ее паспорт. А в паспорте была её девичья фамилия — имела глупость записаться так во время репатриации.
— Так кто вы ему? Жена или квартирантка? — спросил, нагло улыбаясь. Но еще хуже: в паспорте была записана статья 39, по которой Она, как заключенная по 58 (политической) статье, не имела права проживать в крупных и столичных городах страны.
— Ага, вы тоже были в заключении! Справка об освобождении есть? — Пришлось показать и справку. Он наглел:
— Откройте-ка чемодан!
Она начала одеваться, будто и не мужчина он был. Она и всегда-то относилась к ним, как к животным. В открытом ее чемодане он рылся уже уверенно: хоть и «вольная», но бывшая «зечка».
— И белье грязное разворачивать? — спросила грубо.
— Зачем белье? — бормотал чекист. А на самом дне лежала пачка антикварных, чудом сохранившихся у них книг — со стихами. Их на обратном пути следовало продать в московском магазине, чтобы окупить расходы на поездку.
— Гумилев? Ходасевич? Ахматова? А знаете ли вы, что Гумилев расстрелян как контрреволюционер? А Ходасевич — эмигрант (офицер оказался, как на грех, «знатоком» поэзии). А Ахматова? Да Вы знаете, кто они? Мандельштам выслан (это была для меня новость)!
Она снова дерзко ответила, что знает о них наверняка больше, чем он.
— Что это за книги — это ведь запрещенная литература! — гундосил длинноносый шмоналыцик.
Возразила, что эти «запрещенные» прижизненные издания крамольных поэтов совершенно легально и дорого продаются в антикварных книжных магазинах Москвы, и объяснила, почему они приехали с ней в Воркуту — как живые деньги. Но он не унимался: «Да не дай Бог, если эти книги побывали в зоне!»
Она-то знала: в зоне они «побывали»: муж под ватником проносил их товарищам, они переписывали даже какие-то стихотворения. Она обмерла: сексоты могли об этом донести. Вот почему «подарили» им этот одиннадцатый день свидания! Не успела она и мигнуть мужу, чтобы отрицал такое «нарушение режима», как офицер заявил: «Пойдемте со мной!» — и взял с собою драгоценную пачечку. В зоне ее допросил «третьяк» как следует, с протоколом, был дружелюбен, но книг не вернул. И еще повторил: «Не дай Бог, если они побывали в зоне!»
Ее отпустили, отобрав книги. На вопрос, что же мужу грозит, ответил третьяк: «Там увидим!»
Господи, как дать ему знать, чтобы отрицал их пронесение! Но больше им наедине оставаться не пришлось. На лице его сквозило такое горькое отчаяние — любимую, самую родную, так унижали на его глазах, а Он ничего не мог предпринять, защитить. Он дрожал от унижения. Она была бодрее: унизить ее эти животные не могли, но сокрушала мысль: что же ему-то будет за «нарушение»? Кое-как наскоро простились.
Снова «плохая примета» сработала: отравлено было свидание, определившее их новое, более глубокое чувство.
Она поехала не на вокзал, а к живущей в Воркуте Элле Ивановне, немке, отбывавшей срок с нею в театре Мариинского лагеря. Та, освободившись на год ранее, жила у сына и невестки, высланных как немцев на поселение в Воркуту, и, освобождаясь, дала ей адрес. Приняли ее, как родную. Посокрушались вместе, на другой день Она отправилась в воркутинскую прокуратуру, главное, узнать, может ли Он быть наказан за такое «нарушение».
Сталин был мертв. Берия сокрушен. Среди «них» царила некоторая растерянность, и приняли ее в прокуратуре довольно приветливо, но заявили, что мера наказания зависит только от лагерной администрации.
А ведь теперь Он должен быть «образцовым», незаметным зеком! Может ли Он хлопотать о снятии судимости после такого «нарушения»! Да с уже нажитой репутацией инакомыслящего? Сообщили, что в Москве есть еще прокуратура для надзора за действиями НКВД!
Надо было его предупредить о восклицании третьяка: «Не дай Бог, если эти книги побывали в зоне». И от Эллочки Она пошла на шахту, просить хоть минуту свидания, чтобы узнать, как Он там, что с ним!
Очередь у автобуса, везущего в район его лагучастка, была огромная. Был день не по-мартовски морозный. Ее немного подвезли на уже взятые взаймы деньги на случайной легковушке, а оставшиеся километры Она шла пешком, почти бежала по обледенелой пустынной тундре, накрытой невыносимо холодным небом, хрустя валенками по снегу и ледышкам подтаявших в оттепель, а сейчас до дна промерзших луж. Повезло: начлага уже собирался уходить, когда Она ворвалась к нему с просьбой дать им ну, десять, ну пять минут свиданки под предлогом, что забыла передать ему деньги. Он и короткую свиданочку не разрешил: «Вам еще тяжелее будет. А деньги передайте с надзором под расписку». Так и ушла, подождав у виадука, соединявшего шахту с лагучастком — авось, а вдруг появится на мостике, услыхав, что Она пришла. Не дождалась. Обмерзла. Пока бежала по тундре, Богу вслух молилась, чтоб «миновала чаша», чтоб не добавил этот эпизод ничего плохого к его и без того дурной репутации у начальства, о чем сказал товарищ, предупредивший ее о его несгибаемой «открытости».
Тоска душила. На вокзале ее не разогнал смешной эпизод. В натопленный зал ожидания вошла пожилая дама, укутанная платком, в огромных валенках. Ее сопровождали сын и невестка. К освободившемуся недавно сыну дама приехала из Баку, где цвела весна. С поезда сын на такси примчал ее к себе. Сейчас она живо сбросила валенки с изящных ног, обутых в легкие осенние ботики. Под платками прятались легкая шарфик-чалма и легонькое весеннее пальто. Валенки были взяты напрокат, для отъезда, весь свой гостевой срок дама просидела в комнатах. Подали состав, и она быстро-быстро побежала к вагону с табличкой «Воркута — Баку». Сын помахал вслед уходящему поезду валенком. Даже проводники смеялись.
А героиня нашего рассказа забралась на третью (багажную) полку вагона, уступив плацкартное место кому-то, и всю дорогу до Москвы плакала там, притаясь в своем горе, от сознания, что так унизительно растоптано, поругано оказалось их свидание. Вот тогда Она и припомнила «плохие приметы» первых дней их сближения. А главное — терзала тревога: что будет с ним? Как его накажут за такое нарушение режима, если узнают, что книги были в зоне.
Внизу копошились люди, удивляясь занятой ею позиции, но здесь Она была одна со своим горючим несчастьем. Не под силу было с кем-то и о чем-то говорить. Во всю мочь орало вагонное радио-тарелка — этот постоянный «крест» в СССР для людей, имеющих уши. Она попросила выключить или хоть уменьшить звук, снизу ответили: «Нет уж, выключите сами». Хоть и наступила «оттепель», люди понимали, что выключение общественного радио могло повлечь репрессии: «Ах, вы не хотите слушать советское радио!» — и — донос, и срок! Так и не заснула до самой Москвы.
В Москве предстояло пробыть недели две, ночуя посуточно у друзей. Таким, как Она, в столице не положено было жить более суток. Даже сходила в МХАТ на «Пигмалеона». Пошла и в прежде родную Третьяковку. Рассказывала, кто Она теперь, что с ней эти годы было, что ездила на свидание с еще заключенным мужем. И вдруг приятельница Вера Ермонская — старая одинокая дева — воскликнула: «Какая ты счастливая. Женя!» И вправду — счастливая, подумала, ведь Она уже не одна на свете — их двое! неразрывных!
Отыскала и прокуратуру по жалобам на НКВД. Невзрачная контора во дворе, рядом с домом, где Она прежде жила на Поварской. Очереди не было! Ее приняла миловидная дама, взяла заявление, выслушав рассказ, и сказала, что едва ли теперь его накажут за это! Обыск чемодана уже «вольной» был противоправным, да! А книги они должны вернуть. «Я напишу», — пообещала. И с улыбкой заметила, что редкостные книги «эти ребята», конечно, «конфисковали» в свои личные библиотеки, видно, они «любители поэзии» тоже.
История эта закончилась несколько месяцев спустя. Уже летом, дома, Она получила пакет с книгами почтой. Все было цело, но среди них было четыре миниатюрных томика Евангелия (2,5 см на 6). Четырех евангелистов. Вернули из четырех — три. Один томик все-таки украли как редкость.
А Он позднее рассказывал. Во время хрущевской оттепели и «эпохи реабилитанса» в лагери зеков начали наезжать разные проверочные комиссии. На их лагучастке тоже готовились к встрече таких гостей. История с книгами вроде бы позабылась, ему ничего не сделали, но однажды «третьяк» (начальник следственного отдела) вызвал его, взволнованно достал из шкафа пачку книг: «Вот, проверь, упакуй, напиши адрес, мы отошлем жене сегодня же. Квитанцию — тебе».
Видно, прокурорша не обманула ее — написала-таки в лагучасток.
Эти книги по его возвращении они все-таки продали заочно в Москве через комиссионку. Продали «за гроши», ибо вскоре начался «книжный бум», и цена их поднялась сторицей. Но на полученную сумму тогда купили ему более-менее приличную одежду.