1. Голод
1. Голод
Из Томь-Усы на Беловскую пересылку везут и везут умирающих от голода: пеллагриков, цинготников, да немало еще у нас своих, беловских, дистрофиков.
В самой большой палате составлены двухэтажные койки-вагонки, меж которыми медленно слоняются остовы людей с опухшими ногами, в белье, запачканном испражнениями. На нижних вагонках те, кто двигаться уже не может. В палате 100 человек. Это не больные. Они умирают только от голода.
Ежеутренне я с большим деревянным подносом медленно иду по проходу между вагонками и раздаю пеллагрозным и дистрофикам драгоценное «лекарство»: белый хлеб. Мы сами с сестрой-хозяйкой бережно и скрупулезно делим его на пайки, позволяя себе попробовать только самые мелкие крошки.
С вагонок на меня глядят яйцевидные, пустые, будто эмалевые глаза. Лица — все как одно — с лошадиным черепным оскалом. Только жадные глаза и желтые длинные зубы: десны источены цингой и голодом. Большинство уже не подымаются: санитарки не успевают менять белье, в палате запах испражнений, горький запах великой человеческой беды. И хотя белье и матрасы в Белово пропускаются через банную «прожарку», в бельевых швах, на бровях, на лобках у этих людских остовов шевелятся серые крупные педикулы. Всех видов. Как ни боремся мы с доктором Алексеем Петровичем со вшивостью, вши до отчаяния неистребимы, будто по народному поверью «выползают из кожи» умирающих. Тут стоит одному заболеть тифом — эпидемия неизбежна. Доктора «посадят». Но за весь мой семилетний срок, до самого конца (кроме периода «шарашки»), сопровождаемый вшами, по крайней мере, головными, тифа не было. Чудо, что ли?
Я вкладываю куски белого хлеба в костлявые холодные пальцы, и они сразу, не ожидая «приварка», тянут хлеб в рот, чтобы жевать, медленно, вдумчиво, выделяя слюну, жевать и глотать. Вся суть каждого сейчас в этом глотании.
Я знаю по спискам, что среди этих людей есть инженеры, учителя, агрономы, хотя большинство — литовские «фермеры», но сейчас все они — глотание — больше ничего. Каждый был индивидуальностью с целым особым неповторимым миром, но здесь личность нивелирована — все одинаковы, как черепа, как скелеты. Только много позднее один из этой палаты заговорит со мною о возможности достать какие-то книги. Двигаясь по палате в направлении обратном, я ежедневно вижу, как некоторые уже не жуют, остывают с мякишем во рту, не стеная, не жалуясь, не охая. И еще страшнее вижу: к непрожеванному новопреставленным рабом Божиим хлебу тянется костлявая или подушкой отекшая рука соседа, бережно вынимает кусок из мертвеющего рта и подносит к своему, а иногда вместе с выпавшими зубами, оставшимися в мякише, или кровавыми следами десен.
Умирало иногда до 30 человек. За сутки. И почему-то особенно в утренний час раздачи пеллагрозного белохлебного лекарства. Раздав хлеб, я снова иду между рядами коек опускать, прижимая пальцами, застывающие веки недожевавших.
Однажды на дежурстве ночью в амбулаторию, где я делала отчет, пробрался из той палаты едва двигающийся остов человека. Отдышавшись, он сообщил о смерти нескольких однопалатников и заговорил тихонечко и доверительно…
— Сестра, ну чего вы торопитесь… их, жмуриков, выносить?! Худые они дюже, до завтрего не будет запаху от них. Ты их сейчас накрой с головой, а заявку о смерти завтра вечером дай. Выписанные им паечки нам достанутся. Мы все смолчим, вся палата. И себе, и дежурной санитарке хлебушка добавишь. Шутки, почти два кило настоящего хлеба!
И задыхаясь, держась руками за топчан, чтоб не свалиться, рассказал, что в Томь-Усе они так постоянно делали. Прятали умерших по несколько дней между своими телами, при надзоре при поверке «для понту» даже вроде разговаривали с ними. А выданные на них пайки делили между собою соседи. Ведь заявка на завтрашних живых дается после вечерней поверки!
Так мертвый кормил живого.
— Где толстый сохнет, там тонкий сдохнет» — вздыхает бывало какой-нибудь «тонкий, звонкий и прозрачный». Это были лагерные пословицы.
Голод в лагерях был везде, и на воле был, но в Томь-Усе был мор. Строить новый город с осени завезли несколько тысяч «государственных преступников» (политическая статья № 58), преимущественно западников — латышей, литовцев. Несколько эшелонов выгрузили на высоты гористого берега, там, где Уса впадает в Томь. Там не было еще и бараков для жилья. Ослабевшие от длинного этапа люди должны были их строить сами (так, почти всегда начинались «сталинские» лагеря). Продовольствие в достаточном количестве завезти не успели: внезапные снегопады — и лагерь в горах оказался отрезанным от «материка». По рассказам, от 3 тысяч зеков осталось — 300.
Начлага, капитан С. И. Иванов и начальник санчасти, переведенный из Белово врач Болотов ничего не могли сделать для спасения «контингента». В зиму расконвойка не имела сил зарывать сотни покойников в грунт, их просто зарывали в снег, как обычно, раздевая догола, так как даже лагерные подштанники в те «голые годы» можно было поменять на еду. Весною снег потаял, воды пошли, и по Томи поплыли сотни голых трупов. Скандал по области был большой, даже до лагерников дошли слухи об этом.
Иванова разжаловали в лейтенанты (он потом был у нас нач. КВЧ). А доктору Болотову, из репатриированных военнопленных, дали 25 лет, и срок он отбывал в одном лагере со мною. Я помню, как я была потрясена, увидев его в зоне, моего спасителя, в сером костюме «кавказского сукна». Наш бывший «вольный» начсанчасти идет по зоне в ипостаси зека, отыскивая знакомых среди нас.
Меня от Томь-Усы уберегло чудо. Зимою Алексей Петрович безжалостно «гонял» меня на бессонной работе, без сна и подмены. Устала я страшно. Позднее узнала, что делал он это, чтоб я избежала цинги… Спасибо ему. Оказывается, озабоченность работой от нее спасает.
Однажды покровительствующая мне знакомая, заключенная бухгалтерша, сибирячка Тонечка по секрету сказала мне, что на меня их Томь-Усы пришел так называемый «спецнаряд». То ли постатейно (там собирали «политических»), то ли Алексей Петрович схлопотал. Он сказал мне: «Там доктор Болотов, там вам будет хорошо». Я обрадовалась перемене обстановки: во-первых, в бытовых лагерях я была «белой вороной», меня часто снимали из медсанчасти на общие работы постатейно, во-вторых — устала от требований А. П. С его помощью я накопила немалый сестринский опыт и перемен не боялась, уверенная, что сестрою удержусь при любом враче. Спецконвой (по спецнаряду полагался) избавлял меня от трудностей этапа, таких везли в общих вагонах, полагался и конный транспорт. Я с нетерпением ждала. Спецконвой за мной не явился в дважды намеченные сроки. Бегаю на вахту: нет спецконвоя! Чуть ли я не в слезах. И тогда наш начохраны сказал мне тихо: «Благодарите сестра своего Бога. Ведь в Томь-Усе — страшный голод!» Так и осталась я в Белово, и когда весною к нам стали везти описанные мною полутрупы, поняла, от чего спас меня «мой Бог». А может и кто из людей — того я никогда теперь не узнаю!
Голод встретил меня в Сибири с первых же дней. Сначала в ПФЛ это было просто «скудное однообразное питание». Потом на поселении ели голую картошку, обмененную на хлеб (он стоил дороже). Только перед самым арестом, работая недолго уже в Отделе искусств, в Кемерово, удалось мне попитаться более-менее вкусно в спецстоловой для ответственных работников. Помню, получив от мамы первую ее денежную помощь, я купила на нее буханку черного хлеба, большую, и в один присест незаметно, отламывая куски, съела ее одна. Заворота кишок не было.
Четыре месяца тюремного питания с малой поддержкой покупного молока, которое приносил немолодой и самый симпатичный старший надзиратель на отобранные им у меня в сумке личные деньги.
В первом Кемеровском лагере я вижу себя в мокрой зловонной столовой перед… не миской, нет, но маленьким деревянным корытцем, разбухшим от горячей мокроты, сколоченным из досочек с квадратным дном (мисок не хватало), как у свиней, а в корытце «баланда из палочек» и рыбьих костей с черной, редко попадающейся, мороженой картошкой. «Палочки» — мелко нарубленная сибирская колба, так там называют дикий лесной чеснок-черемшу. Вкус — ужасен. Вторым блюдом служила ложка (буквально) каши пшенной или овсяной, колючей. Если она с соей, то казалась вкусной, как шоколад.
Если во время еды на мокрый скользкий столик с раскиданными обсосанными рыбьими костями положить рядом пайковый хлеб, зевать не приходилось: из-под столешницы мелькала худенькая маленькая рука — хлеб исчезал.
В зоне были так называемые малолетки, заключенные подростки, особенно голодные и особенно воровитые. Как ни избивали взрослые детей за такие кражи, они все равно шныряли в столовой, и, притаясь под столами, хватали с них что придется: хлеб, миску с хлёбовом, рукавицы, шапку, без сбережения положенные. В первые дни опытные лагерники наставляли меня поведению в столовой. Правой рукой черпаешь, бывало, левой придерживаешь.
Грязные, полуголые, босые, дети эти были более несчастны, чем преступны. Кто посильней — отнимал у них лагерную еду и одежду или они проигрывали ее в карты блатным.
Неслучайно при виде белого, пахнущего перцем супа в Белово, я упала в обморок. Не всегда была так обильна и хороша баланда, но я прибыла с тюремным этапом, а таких принято было кормить досыта.
Роскошь перечного аромата объяснялась просто: в ту пору работал в Белове доктор Дмитрий Жарков, сидевший за провоз из научной командировки в Чехословакию нескольких «запретных» книг. Его «взяли» прямо в таможне. Санчастью заведовал репатриированный доктор Болотов. Они не позволяли красть. Повар был из финских военнопленных Костя. Жарков в своих посылках получал специи из дому, отдавал их на кухню, и они с Костей делали «чудеса». С уходом Болотова и Жаркова питание резко ухудшилось.
Много позже такие «чудеса» помню в Киселевском лагере.
Подлинный голод — мор, правда, закончился, но зеки томились однообразием питания. Завстоловой назначили бывшего владельца какого-то роскошного рижского ресторана, до этого пропадавшего «на общих». И он ухитрился даже из свеклы делать вкусные блюда, из картофельных очисток — картофельную муку для киселей, из апельсиновых корочек, которые из своих посылок обязаны были зеки сдавать на кухню, из яблочек-дичков, похожих на вишни, совершенно несъедобных в сыром виде и бесподобных в варении. В дело шла и костная мука. Столовая выглядела, как ресторан, с белыми простынями вместо скатертей, по мере разбогатения лагеря их заменили стеклом, с фонариками из проволоки и стеклянных осколков, сделанными по образцу японских изделий из лагерей для военнопленных японцев. Инвалиды ходили по ягоды и грибы. У входа сами зеки-умельцы сделали искусственный грот и фонтанчики. Все это было уже тогда, когда 58 статью отделили от урок, а оставшиеся ассимилировались как-то среди нас.
Но все это было уже в начале 50-х годов, и как жаль, что ушли в небытие фамилии зеков, создавших этот уют, украсивших безрадостную жизнь, а следовательно спасавших психику товарищей. Конец голода ознаменовался появлением в зонах животных, и хотя кошки и собаки женского пола не допускались, такое это счастье — подержать в руках пушистое тельце котенка!
Но все это — потом. А пока блатные девки угощают меня супом из «баранчика», которого они, будто бы, украли на объекте работ. Вкуснятина немыслимая. Но потом мне признались, что это был украденный жирненький щенок.
Священная лагерная пайка! Это хлеб — 600 граммов был самым вкусным, самым главным питанием, и на «воле» его вполне хватало бы, чтобы не пасть, но зеки умирали: видимо, главным тут был сам фактор заключения, моральный фактор с каторжной тяжелой принудительной работой, стужей, этапами, бранью, нечистотою, грабежами «политических» при соседстве с урками.
Голода-мора я лично не перенесла, но голодное состояние испытывала годами, хотя за свой срок получала редкие посылки от нищей мамы и богатых родственников… Почему-то я не боялась голода так животно, как другие зеки, идущие на любые унижения, чтобы пожрать и покурить. Я помнила: задача у них сломать Человека в человеке. Надо было не поддаваться животности, не «шакалить». Правда были случаи, когда «шакалили» с юмором, в компании, но так с юмором к этому и относились.
Не знаю, что было бы со мною при голоде-море, но старалась изо всех сил не терять достоинства. Фельдшер вольный Петя спросит себе каши и молча оставит ее мне. Я на утро: «Вы оставили кашу, она скиснет. Можно, я ее отдам тому-то?..» Он смотрел на меня, как на сумасшедшую. Потом понял: «Подрубаем, сестрица?» — Тогда я ела. В Киселевском лагере я долго не имела посылок. Понадобился мне доктор Тоннер. Стучу к нему в комнатку. У него, запершись, компания из нарядчика и «нужных людей» уничтожает домашний, кем-то из них полученный в посылке, торт. Но не они, а доктор приветливо: «Покушайте с нами тортика!». Если б они сразу позвали, или владелец торта угощал, я бы съела с визгом счастья, но так… Подумают еще, что узнала и нарочно зашла… «Нет, спасибо, я не очень сладкое люблю, да и печень у меня…». И притворила дверь за собою. Слышу: «У, какая она у вас гордая!» А у меня на глазах — слезы. Как ни странно, за то меня больше уважали и не дали бы погибнуть, настигни меня голод-мор.
«Баланда из палочек» и овсюг были постоянной пищей. Годами. Вечером же ждешь утра, когда раздавали хлеб. Вкусный-превкусный. Черный-пречерный. До сих пор помню его запах, как и запах лагерных баланд. Мы шутили: выживем — дома приготовим лагерную баланду. Не случилось, может быть потому, что на свободе невозможно было найти такие мерзостные продукты, какими кормили нас. И если Ленинград на стендах музеев бережет «блокадные пайки», нигде не демонстрируется ни статистика умерших от голода, организованного правительством 30–40 гг. в лагерных морилках, ни наша баланда.
Некоторые получали посылки. Я редко, но все же могла «угостить» хоть раз в год нужных или милых мне людей. То, что необходимо угостить нужных, я поняла сразу. Это давало шанс на дальнейшее покровительство, в котором я все-таки нуждалась в бытовых лагерях, не имея юридического права на облегченный труд по «статейным признакам».
Получающие посылки вообще уважались, как и до сих пор в нашем обществе уважаются люди богатые. Работяга «угощал» нарядчика и бригадира, придурок — свое начальство и милых ему людей. «Я с ним кушаю» (или «с ней») — это была формула лагерной дружбы. К посылкам относились как к самому ценному имуществу, хранили их в каптерках. Одна папироса из посылки — тоже считалась угощением. При получении посылки надо было точно рассчитать, кому что дать.
В голод блатяки за посылки нашего брата убивали. Особенно страдали латыши и литовцы, которые получали их постоянно, почти никогда не съедая сами.
Угощая из своих посылок, кого следует или кого очень жаль, я однако избегала брать у больных. Разве кто уж очень радушно потчует! Бывало — как сестре-придурку принесут кусочек сала или папиросы: «Напрасный заряд! Будет вам плохо, я и так помогу, будет мне худо, может быть сама попрошу, а пока кушайте сами!». Очень была растрогана, когда блатной принес мне кусочек сала и, уже зная меня, сказал: «Это не ворованное, вот ей Богу, из дому мне самому прислали!».
За восемь лет моего заключения голод косил людей до конца сорок девятого года. Но еще были силикоз и туберкулез.
Умер Саша Козловский, казак, военнопленный, знавший мужа моего, и поэтому мне особенно дорогой. Его гибель от скоротечного туберкулеза ускорила, а быть может и вызвала, ошибка врача, назначившего ему «круговые банки». Мы скрывали от Саши, что умирает и от чего. Он же, догадываясь, все предостерегал меня от заражения. Тогда, чтоб он нам поверил, я ела с ним с одной ложечки мороженое, которое чудом и за большие деньги схлопотал однажды в зонный ларек Алексей Петрович. Я выйдя из палаты, промыла горло, немного волнуясь: все-таки! И ничего! Так же как с сифилитичкой, милосердие было вознаграждено. Саша был первым трупом, анатомируемым на моих глазах. Среди сотен других умер от скоротечной формы Володя Крейн, русский немец. Вызванная на вахту, я рассказывала его отцу, инженеру-поселенцу о последних минутах сына единственного, и буквально на моих глазах волосы отца покрывались сединою.
Новый, назначенный вместо доктора Болотова, начсанчасти, фельдшер Подковыров, немолодой хладнокровный красавец, старый чекист, старался спихнуть тяжелых больных в лагери специально госпитальные — были такие, — чтоб уменьшить у нас процент смертности.
Бывало, что больные кончались по дороге к вокзалу, тогда трупы возвращали нам. Если же умирали после посадки в вагонзек, Подковыров довольно потирал руки: это уже не входило в нашу статистику смертности. При Подковырове, собственно, врачевала самостоятельно я — уже «опытная» сестра, он ничего не умел, даже наложить скобки, только «боролся» с процентом смертности. Синеющих, отекших, предсмертно хрипящих закутывали и увозили, увозили…
Однажды в таком состоянии отправили некоего Фрундина. И очень волновался начальник санчасти: успеют или не успеют погрузить. Вроде бы успели: труп обратно не привезли. И какова же была моя радость, когда года два спустя, уже в киселевском лагере (для «госпреступников»), уже работая в театре, вижу, идет бригада, и в первом ряду шагает могучий дядька — Фрундин!